— Больно, но надо терпеть… надо терпеть! — приговаривала она.
   Это надоело Гирину. Он понял, что имеет дело с врачом-садистом. Это переразвитие элементарно необходимой жестокости очень редко, но все же попадается среди медиков, на несчастье тех, кому приходится с ними встречаться.
   — Довольно, — резко сказал он, — все, что нужно, сделано. Закладывайте тампон и давайте перевязку. Вы мясник, а не хирург! — Блондинка побледнела от негодования.
   — Что вы понимаете, неженка, как большинство мужчин. Незачем было приходить, если боитесь боли. Оскорбляете врача, который вас же лечит. Сестра, сделайте ему перевязку!
   — К вашему сведению, я сам хирург, военный вдобавок. И мне в моей практике пришлось дисквалифицировать одного — вроде вас.
   — Не понимаю, о чем вы говорите. — Голос женщины дрогнул. — Сейчас вас перевяжут, и уходите. У меня еще много больных.
   — В приемной никого. Прежде чем написать предупреждение о вашей социальной опасности, мне нужно узнать…
   — Уходите! — визгливо крикнула она и вдруг осеклась, увидев пронизавшие ее насквозь глаза Гирина. Колени ее подогнулись, и она ухватилась за край операционного стола.
   — Когда вы начали получать удовольствие от причиняемых вами страданий? — властно спросил Гирин. — Вы знаете это, глубоко спрятанное, тайное даже от себя самой.
   — Я… я не знаю.
   — Когда?! — Вопрос хлестнул, как бич.
   Женщина опустила голову, всхлипнула.
   — Я раньше не знала, а потом заметила сама… — И внезапно, к изумлению медсестры, высокомерная женщина залилась слезами. Гирин вздохнул с облегчением и встал.
   — Запомните это! Запомните крепко, на всю жизнь. Следите за собой. Это пройдет скоро, если вы будете как следует бороться. Я навещу вас и проверю через год. Вы будете оперировать в моем присутствии. Вот телефон — позвоните.
   — Я сделаю это, я буду стараться… — В приемной Сима встала навстречу. Гирин извинился за задержку, объяснив, что пришлось немного поговорить с хирургом.
   — У нее обнаружился психологический сдвиг, это иногда бывает, но для врача крайне опасно, потому что врач держит в руках человеческое страдание. Если это не подавить.
   — А вы подавили?
   — Кое-что удалось. Я редко пускаю в дело внушение, но без него мне было бы не сломать брони наглости и лжи, в которую одеваются такие субъекты.
   — Ой, Иван Родионович, вам бы походить по некоторым учреждениям! Почему-то скрытые садисты встречаются именно там, куда люди несут свои надежды, просьбы и страдания. Ведь приходишь и видишь, как тебе отказывают с наслаждением, грубо, стараясь унизить, причинить боль. Почему с этим встречаешься в жилищных учреждениях, на транспорте или, как вот вы, в больнице?
   — А где же им быть? На заводе надо создавать вещи, в поле сеять хлеб, имея дело с машинами, которые на плохое обращение автоматически ответят скверной работой. Борьба с элементами садизма — очень серьезное и важное, но в то же время и тонкое дело. Чаще всего мещанин, ущемленный в своих эгоистических поползновениях, мстит за это всем, кто попадает от него хоть во временную зависимость. Завистливый негодяй, причиняя зло и горе всем, кому может, пытается так уравнять себя с более работящими и удачливыми людьми. Желание беспредметной мести тоже идет в одной линии с тенденцией отказать, оборвать, цыкнуть и тому подобное. Хорошо будет, когда начнут следить за тем, кто имеет дело с людьми, примерно так: каково соотношение отказов и помощи за год. И если соотношение окажется неблагополучным — лишней минуты нельзя задерживать такого человека на посту «сферы обслуживания».
   Мы уже начали освобождаться от мерзкого доносительства, когда люди такого же сорта вредили и мучили, гнусно торжествовали над своими жертвами, измышляя клеветнические письма, раздувая пустяковые ошибки. Сейчас этому все меньше придается значения и люди страдают гораздо меньше, однако при незнании психологии еще недостаточно карают за клевету. Озлобленные неудачники или просто завистливые людишки цепляются за ту или иную ошибку или просто несоответствие установившимся взглядам у ученого, писателя и художника, раздувают ее и пишут в высокие инстанции требования покарать, прогнать, скрутить в бараний рог.
   — А еще важнее, — возразила Сима, — следить за всеми такими проявлениями с детства. Как часто все начинается с обиженного ребенка, а кончается…
   — Отпетым хулиганом?
   — Даже не так серьезно. Человеком, которому чужды добрая помощь окружающим, и непонятно, зачем думать о людях. Такой вот и выставит на окно ревущую радиолу, разбудит всех автомобильным сигналом или диким шумом мотора, остановится в дверях или на улице, не давая пройти другим, позволит своим детям орать и визжать под окнами соседей. И в ответ на протесты сделает еще хуже, назло. Какое проклятое это слово — «назло» и как еще оно мешает нам жить! — горячо воскликнула Сима. — И как трудно отличить, где кончается озорство и начинается зло. Я сама часто грешу — сидит во мне такой чертик и подбивает созорничать.
   — И все же обязательно надо научиться разбираться в этом, — возразил Гирин, — для правильного воспитания. Какой поступок от злобы, от зависти, от скрытого сознания униженности, а какой — от избытка сил. Тщательно отделять одно от другого. — Сима тихо засмеялась.
   — Я прочитала в одной книге об Африке смешной эпизод. Как молодая зебра брыкается под самым носом льва, лениво идущего к водопою, подымая пыль и дразня его. Вот это озорство! Когда мальчишка балансирует на жердочке на высоте — это озорство, а если лупит слабую девчонку — это подло, это садизм.
   — Мне остается только согласиться, — одобрительно заметил Гирин.
   — А что такое благородство с точки зрения психологии?
   — Равновесие между возбуждением и торможением, то есть собственно нормальная психика, избирающая верный путь в жизненных обстоятельствах. Вот почему нормальный человек по природе хорош, а вовсе не плох, как то стараются доказать иные философы. Если торможение сильнее возбуждения, получится равнодушный эгоист, которого ничто не заставит преодолевать свои примитивные желания и инстинкты.
   Если возбуждение сильнее торможения, то это тип преступника, сластолюбца и чревоугодника. Но в то же время случается и творческого человека — художника, политического фанатика. Но довольно! Поедем на такси, а то вы, наверное, устали.
   Жилье Гирина оказалось полной противоположностью Симиному. Новый дом, с маленькими квартирами, высокий, чистый и светлый. Они поднялись на восьмой этаж. Гирин приветливо поздоровался с соседкой по квартире — аккуратной женщиной в белой кофточке; гармонировавшей с серебряными волосами, и ввел Симу в квадратную пустоватую комнату.
   Наступила очередь Симы разглядывать, как живет Гирин.
   Почти та же обстановка, что и у нее, только поновее. Письменный стол с грудами рукописей. Книг не так уж много, как она ожидала, почему-то представляя себе комнату Гирина всю в коврах и книжных полках.
   Над столом и диваном привлекали внимание большие репродукции картин. Громадный африканский слон важно шествовал по степи, взмахивая тонким хвостиком. Другой слон, еще больше, бежал прямо на зрителя, растопырив чудовищные уши и подняв грозные бивни. Животное спасалось от взвивавшегося за ним вихревым столбом степного пожара. Черный буйвол стоял в перемятом тростнике, принюхиваясь к чему-то, одинокий и сумрачный. Животные, изображенные с невиданной выразительностью, невольно приковывали взгляд, и Сима не сразу заметила большую репродукцию портрета балерины.
   — Что это за художник? — спросила она, опускаясь в неудобное современное, не дававшее поддержки голове, кресло.
   — Вильгельм Кунерт. Так преходяща слава творцов искусства, избравшего своей темой природу, а не человека.
   — Дело в моей необразованности, а вовсе не в судьбе искусства.
   — Не вы первая и не вы последняя! Кунерт, знаменитый африканский путешественник и художник, был первым, кто создал картины животных Африки, вошедшие во все учебники.
   — Тогда я припоминаю.
   — Теперь все его усилия оказались ненужными. Чудеса фотографии и киносъемки с телеобъективами сделали возможным получение таких портретов животных, о каких и не мечталось Кунерту. А прошло всего лет пятьдесят. Последние картины Кунерт писал в начале нашего века, пока не застрелился.
   — Он покончил с собой?
   — Когда убедился, что больше не может ездить в Африку и любить молодую красавицу жену, он выстрелил себе в голову из слонового ружья, верно служившего ему в Африке. Это было надежно!
   — Воображаю, оторвать себе голову в… сколько ему было лет?
   — Семьдесят. Возраст, достаточный для того, чтобы устать от трудной и напряженной жизни, которую он вел. Но довольно о Кунерте, вот портрет.
   Сима всматривалась в репродукцию картины Серебряковой, и с каждой минутой она нравилась ей все больше. Молодая балерина присела, облокотясь на что-то, с той же ежеминутной готовностью встать, какая была характерна для Симы. Пышное платье восемнадцатого века, стянутое корсажем, с пышной белой оторочкой, низко открывало точеные плечи и высокую грудь. Обнаженные руки играли страусовым белым пером, а черные волосы из-под тюрбана с жемчужной ниткой спускались по обе стороны стройной шеи двумя густыми длинными локонами. Склоненное к левому плечу лицо привлекало взглядом больших глаз, одновременно пристальных, задумчивых и тревожных, не гармонировавших со спокойной линией маленьких губ и общим старинным обликом лица, с характерным для Серебряковой очерком щек и чуть длинноватого прямого носа.
   Как хорошо удалось художнице передать светлую одухотворенность всего существа юной балерины, приобретенную долгими годами правильной жизни, воздержания, тренировки, напряженной работы над своим телом. Сходство с Симой не бросалось в глаза хотя бы потому, что гимнастка, словно отлитая из металла, была куда крепче балерины.
   — Как хорошо! — порывисто вздохнула Сима. — Но ничего на меня похожего! Кто это?
   — Я имею в виду внутреннюю схожесть. Всмотритесь. Это ленинградская балерина Лидия Иванова, самая талантливая и красивая в двадцатых годах, трагически погибшая совсем молодой.
   — Я почему-то ничего не слыхала о ней, а я немного читала по истории нашего балета.
   — Она погибла при загадочных обстоятельствах, вероятно, была убита, — неохотно ответил Гирин, почувствовавший вдруг странную тревогу от своей ассоциации погибшей балерины с Симой, — а сейчас я покажу вам еще один ваш портрет, на этот раз не с внутренним, а с внешним сходством.
   Сима задумалась. Гирин только что хотел заговорить, как она сказала:
   — Как по-разному видят меня люди. Подруги мои считают, что я как две капли воды похожа на деревянную статую девушки Коненкова, что стоит в Третьяковке, заложив руки на затылок. Что у меня точно такой же тип сложения, только талия потоньше и ноги не…
   — И в самом деле очень похожи!
   — А другие сравнивали с девушкой на берегу пруда. Видели у меня репродукцию.
   Гирин хорошо помнил акварель, где великое мастерство художника слило в один аккорд буйную густоту деревьев, стеной вставших позади зеркала чистой воды, и женщину в траве на берегу. Равнодушный тон Симы был неподделен, и все же темное и терпкое чувство, как горькое вино, взбаламутило ясную нежность отношения к ней. Гирин встревожился. После всех лет? Или он теряет голову от Симы и снова должен идти по шатким мосткам необузданных чувств? «Не позволю!» — внутренне приказал себе Гирин и разом выбросил из головы назойливые мыслишки о неизбежном опыте Симы. «Хорош!» — возмутился про себя Гирин. И сказал:
   — В восприятии человека многое зависит от момента. Видеть вас в период прилива сил, радости и здоровья или когда вы устали, печальны или разочарованы, даже смотря по тому, в какой час…
   — Это верно. Следовательно, вы увидели меня в период спокойной грусти — может быть, это одно из лучших состояний человека. Почему же вы хвалили мое выступление по телевидению?
   — Но там тоже были вы, другая и такая же!
   — Другая и такая же, — задумчиво повторила она, — хорошо сказано. Стоило бы записать… если бы я что-нибудь писала! Иногда так хочется писать, особенно стихи. Но я бесталанна во всем: и в смысле способностей, и в удаче!
   — Наоборот, многоталантливы!
   — Как смотреть! Я считаю, что талант — это способности, позволяющие делать то, что недоступно среднему человеку. А я — судите сами: по фигурному катанию — шестое место, художественной гимнастике — пятое, гимнастика — восьмое, плавание и прыжки в воду — восьмое. И не в каком-либо всесоюзном или европейском масштабе…
   — Мне все же кажется, что, если бы вы хотели…
   — Может быть. Но мне противен ажиотаж вокруг рекордов, все усиливающийся в международном спорте, культивирование однобоко тренированных, умственно мало развитых людей…
   — Словом, вы не можете совершить выдающегося, но зато делаете хорошо многое. Это куда труднее, чем специализироваться. Мне вы показались такой сразу — совершенной серединой. Она мне ближе, может быть, потому, что и я человек того же типа, без выдающихся способностей в одном виде знания, без гениальности, как скажут ученые.
   — Непохоже на вас. Думаете, я не заметила вашу мальчишескую хвастливость: вот, мол, как здорово, это я!
   Гирин принялся хохотать. Сима тоже рассмеялась и спросила:
   — А это художница, — Сима повернулась к портрету балерины, — как вы назвали ее?
   — Зинаида Серебрякова. Вы видели ее картину «За туалетом» в Третьяковке? Вспомните, девушка в белой рубашке у зеркала.
   — А вокруг голубые и серебряные флаконы. Дивная вещь, но что-то я ее давно не видела.
 
 
   — Неужто убрали? Портрет балерины лежит в запаснике Русского музея в Ленинграде. Там, наверное, еще много картин этой замечательной русской художницы, одной из самых выдающихся русских мастеров, незаслуженно забытых. Долгое время наша молодежь почти не знала Рериха — одного из величайших художников мира, — я имею в виду отца. Исчезли с выставок Билибин, Кустодиев, не говоря уже о Головине, Баксте, Лансере — всех тех, кого свалили в одну кучу, назвав «мирискусниками» и обвинив в разных смертных грехах. Вы сами возмущались гонением на русскую старину, на русский стиль в искусстве до войны. И как спешно пришлось все восстанавливать, едва над Родиной нависла тень войны.
   — А вы знаете другие вещи Серебряковой? И где они?
   — Знаю. И больше всего люблю ее написанный с громадной силой портрет жены Лансере — женщины с черными косами. Да вот и она сама. Ее автопортрет, — Гирин положил перед Симой старую открытку.
   — Откровенно для автопортрета, — улыбнулась Сима, смотря на купальщицу в тростниках. — Теперь вижу, что на картине в Третьяковке тоже она сама. Очень интересное лицо, чуть лисье.
 
 
   — Подобные женщины часты в ее картинах. Серебрякова родом из района Сум, на границе Курской области и Украины, где женщины наделены почему-то этой редкой красотой, какой-то старинной, интеллигентной и привлекательной. Есть там древняя «кровь», особенная. Встречая людей с такими лицами, суживающимися книзу, широколобыми, с длинным разрезом глаз, я спрашивал, откуда они родом. Ответ почти всегда был один: бывшая Сумская область.
   — А мне пришлось видеть не менее привлекательный тип нашей русской женской красоты — в семьях потомственных новогородцев, — сказала Сима. — Там, наверное, произошло смешение древних новогорожан и варягов — скандинавов. Удивительно глубокие, широко расставленные глаза, великолепные фигуры — крупные, мощные у мужчин, крепкие, небольшие у женщин.
   — А мне очень понравились, давно, еще с волжских моих путешествий, женщины, какие встречаются в Астрахани. Там к русской примешалась монгольская «кровь» и, очевидно, еще иранская. Получилась комбинация, в которой тонкое изящество монгольских черт сочеталось со здоровьем волгарей и добавился оттенок древнего персидского благородства… Что вы смеетесь?
   — Я думаю, что таких «центров красоты» можно найти еще десятки в нашей громадной стране, — сказала Сима. — Мне рассказывали о прелестных симферопольских, минских, иркутских, ташкентских и не помню еще каких девчатах.
   — Что ж, вы правы. Мы судим по собственному опыту, а он убого мал для разнообразия и просторов Союза, — согласился Гирин.
   — А знаете, как можно всегда отличить русскую женщину хорошей породы, если сказать по-научному — чистой линии? — лукаво улыбнулась Сима.
   — Скажем, вас?
   — И меня, — спокойно согласилась Сима. Она вытянула вперед загорелую ногу. С весны Сима ходила без чулок, что совпадало с современной модой. Гирин поглядел с восхищением, но девушка поморщилась.
   — Я вам не себя показываю, а признак.
   — Я и ищу его. Вот подъем породистой, крутой аркой…
   — Не так. Ступни с высоким подъемом мало ли у кого могут быть. Другое…
   — Ага! Понял! — вскричал Гирин. — Полное отсутствие волос на голенях… это годится и для мужчин.
   — Совершенно верно. Обратите внимание при надобности, ученый антрополог! Но я хотела расспросить еще о Серебряковой. Что с ней сейчас?
   — Умерла во Франции. Осталось множество ее картин, которые не пользуются там успехом. Она хотела вернуться на родину, к дочери, но, видно, не успела, очень была стара.
   Но я бы на месте наших вершителей судеб искусства приобрел бы ее наследие. Продадут по дешевке, а художник-то большой, наш, русский, настоящий — неотъемлемая часть родной культуры… Один раз, до войны, мы отказались от рисунков, завещанных нам Александром Яковлевым, художником-путешественником.
   Гирин встал и объявил, что он будет поить Симу чаем — посмотрим, чей лучше.
   Аромат жасмина повеял по комнате, едва Гирин внес чайник из красной глины. На удивленный вопрос гостьи он пояснил, что это цветочный китайский чай «люй-ча», привезенный ему одним пациентом. Сима взяла свою чашку, с сомнением глядя на слабо окрашенный желтовато-зеленый настой. Однако он оказался удивительно вкусен — без сахара, люй-ча и утолял жажду, и подбодрял лучше кофе.
   — Немного похоже на среднеазиатский кок-чай, но куда вкуснее, — сказала Сима, — признаю, вы меня побили. Я никогда не пробовала такого, да и не видела в магазинах.
   — Его нет в продаже. Можно вам подарить вот эту маленькую коробочку — как коллеге по любви к чаю. Не отказывайтесь, прошу.
   Сима поблагодарила, осторожно взяла пеструю коробочку и заметила кипу нот на полке.
   — Вы, кажется, любите петь? А есть у вас любимая песня, такая грустная и утешительная, для трудных минут жизни?
   — Да, утешительная всегда грустная. Этого порой не понимают и стараются развлечь печального и усталого человека бодрым криком, разухабистой ритмикой, тем, что называют веселыми песнями. Бодряк, все равно где — в жизни, в кино, в книге, в песне — почему-то всегда оставляет впечатление слегка придурковатого.
   И еще — не любят люди псевдорабочих песенок с мелкими чувствами, якобы свойственными рабочему классу. И правильно. Почему человек должен ограничивать свои чувства рамками жизни на производстве и элементарными стремлениями вне его? Право, старая, неграмотная Русь создавала свои чудесные лирические песни, считая, что она чувствует и мечтает не хуже, а лучше образованных классов. Русские песни соответствовали спокойствию и терпеливости народа, давая в грустных напевах нужную психологическую разрядку. А теперешние, наскоро сфабрикованные, песенки лишь усугубляют то «мятуче-трясучее» настроение, в каком пребывает часть молодежи. Эти песенки не совпадают с русским характером, кстати, и со вкусами азиатских народов нашей страны. Но те не стесняются сохранять свою самобытность, а в русских деревнях перестают петь. Все эти попрыгушки отталкивают слушателя и раздражают его. А грустная песенка, настроенная в унисон с состоянием, смягчит раздражение или обиду, оттенит печаль и заставит человека устремиться снова к свету и радости. Замечательные, психологически абсолютно верные слова: «Печаль моя светла, печаль моя полна тобою».
   Сима вздохнула, что, как уже знал Гирин, означало удовольствие.
   — Всегда приятно встречаться с собственными мыслями и ощущениями у другого, особенно старшего и мудрого человека. Я давно задумывалась, кому нужно искажать древние народные песни, придавая им бодрый конец, особенно, упаси бог, если речь идет о самоубийстве…
   — Опять наследие недавнего прошлого, когда никакой печали нам не позволялось. А какие песни вы имеете в виду?
   — Ну, многие… «Липу вековую», одну из самых чудесных песен нашего народа. Ей сделали концовку, вместо: «Скоро и твой милый сам к тебе придет», — «Липа вековая снова расцветет», сведя на нет великую печаль утраты, а выбросив предыдущий куплет «Только не с тобою, милая моя, спишь ты под землею, спишь ты без меня», вообще лишили песню ее глубокого смысла. И теперь все пластинки и все исполнители повторяют фальшь. Таких примеров много, они меня обижают неверием в человека, предложением лживой сахаринной жизни. Ну бог с ними, скажите лучше, какая ваша утешительная песня? — Гирин вдруг по-мальчишески сконфузился.
   — Моя «боевая»? С ней я всегда переживаю невзгоды и обиды. Но, пожалуй, вы будете смеяться, если я скажу, что это «Варяг». Не та, где якоря поднимают, а та, где плещут холодные волны. Вот! «Сбита высокая мачта, броня пробита на нем, борется стойко команда с морем, врагом и огнем!» — Баритон Гирина загремел на всю комнату, так что Сима вздрогнула.
   — Как странно… — прошептала она, став серьезной, даже слегка хмурой. Гирин, взглянув на нее, оборвал песню.
   — Конечно, может показаться странным, что существуют тысячи прекрасных вещей, а я вот люблю эту матросскую песню давно прошедшей войны. Мне в детстве попались старые комплекты журнала «Нива» о русско-японской войне. Был такой хороший журнал. Мы еще мало понимаем значение первой встречи с серьезной книгой, она определяет многое в последующей жизни. Интерес к действиям нашего флота в японскую войну живет во мне до сих пор, а примеры изумительного героизма наших людей в безнадежных боях психологически поддерживают меня в трудные минуты.
   — Я сказала — странно, потому что я… я тоже связана с русско-японской войной и флотом. Мой дед — лейтенант с миноносца «Безупречный».
   — Что? С того, который погиб со всем экипажем в Цусимском бою, вернее после боя?
   Сима молча кивнула, а перед Гириным возникло видение, порожденное его фантазией и коротким сообщением из «Описания военных действий на море 37–38 года Мейдзи» — официального японского источника — единственное, что известно о судьбе миноносца после Цусимского боя. Упрямый приказ адмирала Рожественского, уже беспомощно лежавшего в каюте миноносца «Бедовый», приказ «Идти во Владивосток, курс норд-ост 23» продолжал действовать. Остатки разбитой эскадры пробирались на свой страх и риск на север, преследуемые японскими крейсерами и миноносцами. Тогда проявились и потрясли весь мир воля к победе, беззаветное мужество и стойкость русских военных моряков. Сражение поврежденного, старого, заполненного спасенными с броненосца «Ослябя» крейсера «Димитрий Донской» с пятью японскими крейсерами навсегда поразило воображение Гирина. Полный достоинства трагизм встречи броненосца «Сисой Великий» с крейсером «Владимир Мономах», когда «Сисой» поднял сигнал: «Тону, прошу принять команду на борт». Моряки, с надеждой смотревшие на свой крейсер, прочитали взвившийся на его мачтах ответный сигнал: «Сам через час пойду ко дну». Этот морской лаконизм и стойкость до глубины души трогали лишенного всякой сентиментальности Гирина. Потому и врезались в память многие подробности официальных отчетов и военно-морского суда, потому и до сих пор помнилась короткая выдержка из японского «Описания военных действий на море». Она говорила, что крейсер «Читозе» — один из наиболее отличившихся в японском флоте — встретил одинокий русский миноносец, шедший на север и, по-видимому, имевший повреждение в машине, так как не мог развить хода. Крейсер «Читозе» приблизился к миноносцу и установил, что это «Безупречный». Флажными сигналами и выстрелом из орудия «Читозе» приказал «Безупречному» сдаться, но миноносец продолжал следовать своим курсом. «Читозе» открыл огонь (конечно, с такого расстояния, что ни орудия, ни торпеды миноносца не могли достать японский корабль), и после нескольких попаданий «Безупречный» затонул. Крейсеру не удалось спасти ни одного человека.
   Сведущие моряки говорили Гирину, что не все правдоподобно в сообщении «Читозе». Или крейсер не стал спасать наших моряков вообще, или же сопротивление миноносца было более длительным, чем гласил официальный рапорт, и, пока оно длилось, были разбиты спасательные средства и уничтожены или переранены все люди «Безупречного». Миноносец в 350 тонн водоизмещения, вооруженный малокалиберными пушками, без хода не имел никаких шансов спастись от крейсера в 5 тысяч тонн, с двумя восьмидюймовками и целым арсеналом орудий меньшего калибра. Тем не менее «Безупречный» не сдался.
   А Сима мысленно видела одинокий миноносец под огнем врага и опершегося на поручни мостика красивого молодого лейтенанта. Ее мама — дочь этого лейтенанта — была красавицей, значит, и дед — тоже. Миноносец упорно шел вперед сквозь огонь, пока не затонул… Сима плохо представляла себе морское сражение, но гордость за деда, за то, что он был в числе экипажа героического корабля, издавна жила в ее сердце, помогая в беде. Симе тоже хотелось доблестно прожить свою жизнь. Она рассказала Гирину о детских мечтах и увидела, как слабый румянец проступил на его слегка впалых щеках.