– Счастье – понятие субъективное. Объективных причин жаловаться у меня нет.
   – Значит, не был, – номер третий сделала собственный вывод.
   Но Адам не врал. Объективных причин не быть счастливым у него не имелось.
   – Анастасия учила меня. Сначала элементарные вещи. Круг. Квадрат. Треугольник. Красный. Синий. Желтый. Дни недели… слова без смысла. Как заноза, – номер третий коснулась лба. – Но я старалась изо всех сил. А рыжая мне помогала. Мы подружились. А потом меня забрали.
 
   Очередной визит. Белые банты. Белая блуза. Белые туфельки. И белый плащ с квадратными пуговицами. Точь-в-точь как у Анастасии.
   – Теперь мы похожи, – сказала она, завязывая пояс. – И ты можешь называть меня матерью.
   Голос дрогнул.
   Попрощаться Тоне не позволили. И уже в машине она не выдержала, прилипла к стеклу, глядя, как проплывает мимо громадина дома.
   – У тебя начнется иная жизнь, – Анастасия сидела, прямая, как кукла. – Постарайся меня не подвести.
   – Да… мама.
   И Тоня старалась.
   Правильно ходить. Правильно сидеть. Правильно разговаривать. Ее уроки начинались с минуты пробуждения – в шесть тридцать ровно – и заканчивались уже в постели – в одиннадцать тридцать ровно. Но даже во сне Тоня повторяла пройденное за день.
   Шло время.
   Была школа, кружок бальных танцев. Неудачная попытка поступления в музыкальную школу – увы, руки у девочки чересчур грубы, чтобы освоить пианино, – и частные уроки.
   Ноты – гаммы – круговорот па. Выступления. Грамоты. Скупая похвала Анастасии и безразличие ее мужа Семена. Безвременье дома.
   – Там все оставалось так, как было при жизни Тони. Правильной Тони, той, которую они попытались заменить мною. Я думаю, что взяли они меня лишь потому, что в их мире положено было быть девочке по имени Антонина. А кушетке положено было стоять в коридоре в двух сантиметрах от стены. Фарфоровым кошкам – на полке, выстроившись по ранжиру. Нельзя переставлять вещи или приносить новые.
   – Стремление к порядку часто трактуется как попытка контроля над жизнью, – ответил Адам.
   Если не получается избавиться от назойливой собеседницы, то следует воспользоваться беседой.
   – Мне удобно в контролируемом пространстве, и я негативно отношусь к нарушению данного пространства.
   – Тебе бы понравилось у Анастасии. Никаких нарушений. У Семена в шкафу двадцать одинаковых костюмов и двадцать же галстуков к ним. Анастасия следила за модой, но лишь когда выходила из квартиры. А для дома – серое платье из английской шерсти. Ткань хранили на антресолях, переложив веточками лаванды. Огромный такой сверток.
   Номер третий развела руками, демонстрируя не то длину, не то диаметр свертка.
   – Раз в год от свертка отрезали несколько кусков. Возвращались они платьями, а с ними появлялись белые блузки и черные юбки. Шерстяные колготы. И туфли – белые, выходные, и черные, на каждый день.
   …Мать Адама никогда не умела выбирать одежду. Хватала то, на что «глаз ложился». Она так и говорила, вытаскивая из сумки мятый ком: «Глаз лег». И добавляла непременное: «Какая прелесть». Прелесть редко подходила по размеру.
   – Мое взросление воспринималось снисходительно. Они желали бы оставить меня восьмилетней, но осознавали невозможность этого. Пожалуй, их нельзя назвать сумасшедшими. Соседи выражались мягко – «со странностями».
   И про Адама такое говорили. Парадоксальная ситуация: признавая его аналитические способности, окружающие все же недооценивали адекватность восприятия Адамом ситуации.
   Вспомнились регулярные ежемесячные визиты классной руководительницы – дамы средних лет. Ее встречали, сопровождали в зал и поили чаем. К чаю прилагались конфеты «Птичье молоко» и разговоры. А поскольку стены в квартире были тонкими, а двери – еще тоньше, то Адам слышал почти все.
   – …мальчик талантливый, но со странностями. Учится неровно. – И классная руководительница приступала к доказательству теоремы. В ход шли списки Адамовых проступков и Адамовых оценок.
   До шестого класса чаши весов пребывали в равновесии.
   – И что случилось потом? – В глазах номера третьего пылал интерес.
   Адам все это произнес вслух? Вновь утратил над собой контроль? Но это не повод делиться воспоминаниями с незнакомым человеком.
   – Потом я оказался заперт на чердаке. Просидел сутки.
   – Испугался?
   – Нет.
   Страшно было до этого момента, когда стая одноклассников сомкнула строй, отрезая путь к бегству, и когда вожак шагнул навстречу с вопросом:
   – Ты че, самый умный?
   Страх перерос в панический ужас. Не перед болью, а перед прикосновением. Адам смотрел на руки условного противника, видя пыль, грязь, забившуюся под ногти, и пятно шелушащейся кожи. При мысли, что это коснется его, Адам впадал в оцепенение.
   Очнулся уже на чердаке.
   Курлыкали потревоженные голуби. Воняло дохлятиной. Из окна виднелись крыши и кусок двора.
   – Что ты делал? – спросила номер третий.
   – Ничего.
   Сел у окна и принялся ждать. Ожидание затянулось. Солнце погасло. Появились звезды. И сонное бормотание голубей убаюкало. Адам заснул, несмотря на жажду и голод, и во сне опять столкнулся с одноклассниками. Они снова и снова окружали Адама, отрезая пути к отступлению, и тянули руки, пытаясь коснуться.
   – Кто тебя нашел?
   – Милиция. Родители подали заявление. Участковый стал допрашивать одноклассников. Некоторые не выдержали. Был скандал. Меня перевели на домашнее обучение. Этот вариант был более приемлем, чем предыдущий.
   – Значит, школу ты бросил?
   – Экзамены я сдал.
   – И я сдала. Экстерном. Чтобы сделать Анастасии приятное. А еще я надеялась, что она меня отпустит. Что все изменится. Не изменилось. Та же квартира. Те же люди. Поступление. Филологический факультет… идея Анастасии, конечно. Потом я училась. Днем – там, вечером – дома. Жизнь по плану. Но на четвертом курсе я встретила Кешу. И знаете, он не любил фотографировать.
Интерлюдия 1. Картины, созданные светом
   Драгоценная моя Эвелина!
   Я так долго не писал тебе, что, верно, ты или позабыла, или прокляла меня. И если даже ты отправишь это письмо в огонь не читая, то будешь права. Я не заслужил твоей любви и никогда, хоть бы до самого конца мира, не вымолю твоего прощения.
   Однако дерзость, всегда отличавшая меня – ты сама не единожды укоряла за неподобающее поведение и горячий нрав, – станет моим спасением.
   Я ничего не знаю о тебе теперешней, но в сердце моем жив образ прежней Эвелины: кроткой, нежной, всепрощающей. Я слышу ее тихий голос, который для меня – музыка, лучше оперной. Я вижу ее взгляд, преисполненный милосердия. И нос мой обоняет запах настурций, диких роз и свежей земли. Моя Эвелина любила сады…
   Какова ты теперь? Отчего-то мне кажется, что если ты, драгоценный камень моей измученной души, и изменилась, то не сильно. Разве возможно представить в тебе иную женщину? Чопорную, или, там, сварливую, либо же холодную, как серый гранит родового склепа… помнится, меня всегда пугала твоя матушка, но в тот единственный раз, когда я осмелился сказать тебе об этом страхе, мы поссорились. Ты укоряла меня за жестокосердие и называла злым насмешником, я же, растерянный, силился понять, чем женщина эта, единственным достоинством которой было то, что она подарила жизнь моей Эвелине, заслужила столь горячую любовь?
   О, сколь ярки воспоминания! Они – картины, написанные однажды на холсте моего разума. И я, скупец, храню их, чтобы время от времени любоваться.
   У меня нет будущего с моей Эвелиной, но есть прошлое, которое и дает мне право обратиться к тебе сейчас. Я пишу это письмо исключительно с тем, что желаю сказать – наша жертва была не напрасной.
   Ты, мой ангел, провожала меня в тот злосчастный день, когда я, рассорившись с отцом и братьями, принял решение покинуть дом. Ты обещала ждать, хотя оба мы понимали, сколь многого потребует исполнение сего обещания. Тебя я видел, глядя в окно почтового дилижанса. С тобой говорил в пустоте моих комнат. К тебе взывал в минуты тоски и отчаяния…
   Не буду спорить, милая Эвелина, что не раз и не два одолевали меня сомнения в правильности выбранного пути. Однажды, когда очередная неудача постигла меня, лишив всякой надежды, я собрал скромные пожитки и спешно покинул квартиру. Я бежал к вокзалу, как дитя бежит на зов матери, и сердце рвалось из груди навстречу тебе.
   Но вдруг предстала предо мной удивительнейшая картина: луч света, падающий на стену. И столь ярко обрисовывал он каждый камень безымянного дома, придавая тому удивительную величавость, что душа моя затрепетала. Я оглянулся. Я увидел людей во всем их многообразии: старых и юных, уродливых до отвращения и столь прекрасных, что я не нахожу слов, подходящих для описания. Я увидел собак и девочек, продающих зелень. Увидел цветочницу, которая была пьяна и прятала бутылку среди букетов фиалок… мост и полисмена. Лошадь с продавленной спиной и даму в изысканном наряде…
   Именно в этот миг я осознал все многообразие и величие мира, а заодно уж понял, что никогда, хоть бы целыми днями и ночами я не отходил от станка, не запечатлеть мне всего.
   Тем паче что рисованные мною картины не сыскали ничего, кроме презрения.
   Я бесталанен, милая моя Эвелина, и пусть сейчас ты станешь отрицать очевидное, но это именно так, а никак иначе. И вот стоял я посреди улицы, сущее ничтожество, которому даровано видеть прекрасное, но не дано донести виденное до людей, и думал… мысли были смутны.
   Вернись я домой, преклони колени пред отцом, как подобает хорошему сыну, он бы простил меня. Я зажил бы, как положено было бы жить джентльмену хорошего происхождения и воспитания. Я сделал бы тебе предложение и смею надеяться, что не получил бы отказа. Наша дальнейшая жизнь потекла бы мирно. Но разве оставила бы меня мука душевная? Покинули бы терзания, обуявшие разум мой с той поры, когда осознал я себя тем, кем являюсь: твоим упрямым Джорджем.
   Именно упрямство, а еще любовь к тебе, которая безгранична, как безграничен Мировой океан, сподвигли меня вернуться в квартиру. Я собрал все холсты и, вынеся на задний двор, сжег их. В костер отправились кисти и краски. И, глотая горький дым, я глядел, как в клубах тумана появляются и исчезают удивительнейшие картины. Я думал о том, что если бы существовал способ поймать их, запечатлеть, вырвать это мгновение из череды мгновений иных, разве ж не стало бы это величайшим открытием из всех?
   Ту ночь я провел без сна. И настойка лауданума, которая не единожды спасала меня от бессонницы, на сей раз оказалась бессильна. Вереницы мыслей, подобно сказочным караванам, брели через пустыню разума моего.
   Ты, верно, боишься, моя Эвелина, спрашиваешь себя, уж не обезумел ли он, не уподобился ли тем несчастным, которые опий не только пьют во успокоение боли, но и курят, превращаясь в существ беспомощных и лишь издали подобных людям. Нет, мой светлый ангел, я спешу уверить, что ныне здоров и телом, и духом, а опий потребляю исключительно для успокоения боли в ноге, каковая, как ты знаешь сама, является следствием давней травмы. И хочу сказать, что здесь к лаудануму и опию относятся с куда меньшей предубежденностью, признав многочисленные лекарственные его свойства. Местные аптекари и врачи, куда более просвещенные, нежели наш старый Сайрус, смело рекомендуют его даже детям. А я уже давно не дитя.
   Но я отвлекся. Прости. Столько всего мне хочется рассказать, ведь это первое письмо, на которое я решился, потому как могу написать не только о неудачах, но и о немалом моем успехе. Наше открытие – и сомнений в том нет – перевернет весь мир!
   Сегодня нам – мне, мистеру Луи Дагеру и его другу, а заодно и сопернику мистеру Нисефору Ньепсу – удалось получить стойкое изображение на серебряной пластине. Я держал в руках картину, написанную без красок, кистей, карандашей или угля, а с помощью одного лишь света. А значит, мы на верном пути.
   И этот день станет началом нового великого искусства – светописи.
   Я пока не могу раскрыть тебе детали процесса, поскольку мистер Ньепс настаивает на сохранении тайны и даже в письмах использует специальный шифр, опасаясь, что изобретение наше будет украдено. А надо сказать, что мистер Ньепс отличается упрямством, да и характер его весьма суров, что, на мой взгляд, есть прямое следствие его происхождения. Он истинный баварец, тогда как мистер Дагер – явный француз, вспыльчивый, неспособный сколь бы то ни было долго усидеть на месте и при всем том обладающий острым умом и столь же острым языком. Порой его язвительность переходит всякие рамки, и позже он сам, остыв, просит прощения за слова, произнесенные в запале. И если я охотно иду на примирение, понимая, что в сердце Дагера изрядно огня, но вовсе нет злобы, то Ньепс подолгу вынашивает свою обиду, выказывая ее то молчанием, то брюзжанием, а то и вовсе прямыми угрозами бросить все и расторгнуть договор. И тогда мне выпадает обязанность мирить их, что, признаюсь, не легко.
   Однако я бесконечно счастлив, имея эту возможность, ведь, кроме того, что почитаю Ньепса и Дагера своими наставниками, я имею честь называть их друзьями. Мы вместе творим будущее. И увидишь, моя маленькая Эвелина, это будущее будет чудесным!
Твой Джордж.
Май 1833 года.
   Любезный Джордж,
   Ваше письмо весьма обрадовало меня и всю Вашу семью, которая давно не получала никаких известий от Вас и по этому поводу пребывала в глубоком огорчении.
   Спешу уверить Вас, что пребываю в добром здравии, равно как и Ваши отец и брат. Мы премного счастливы читать об успехах Вашего предприятия, однако испытываем некоторое беспокойство и потому просим сообщить о том, здоровы ли Вы? Не испытываете ли стеснений телесных либо душевных? По-прежнему ли крепка Ваша вера? И не смущают ли названные Вами господа Ваши дух и разум?
   Будьте столь любезны написать о своей нынешней жизни, рассказ о которой, вне всяких сомнений, будет любопытен Вашему семейству.
   О себе смею сказать, что, являясь супругой Вашего брата Натаниэля, я с радостью на сердце и гордостью в душе исполнила свой долг перед моим и Вашим отцами.
   С превеликим уважением, Эвелина Фицжеральд.
   Дорогая Эвелина,
   я бесконечно рад был, получив от тебя письмо, но стоило мне прочесть твои скупые строки, как страшное опасение прокралось в мою душу.
   Женщина, выписавшая кружевную вязь лиловых чернил по белой бумаге, не могла быть тобой!
   Она – знакомые камни серого склепа. Зеленый плющ приличий и эпитафией – чужая фамилия и незнакомая печать.
   Вы спрашиваете меня, здоров ли я? Всецело!
   Разве что расколотое сердце страдает неистово, и лауданум не в состоянии заглушить эту боль. В тот день, когда я прочел письмо, я выпил целый стакан и, запершись у себя в комнате, предался страданиям. Я вытаскивал картину за картиной из чуланов памяти, отчаянно желая уничтожить каждую из них, но не находил в себе сил.
   Моя Эвелина, помнишь тот день, когда ты играла, а я переворачивал страницы нот? Я слушал музыку и видел в ней робкое обещание любви… Свет газового рожка падал на твое лицо и руки, а платье белело в сумерках, точно так же, как белели цветы шиповника. И я принес тебе ветку.
   – Вы поранились, – сказала ты, глядя на мои руки, но не было упрека в твоих глазах.
   – Шипы ранят всегда, – ответил я, – но боли суждено сопровождать красоту.
   Ты приняла цветок и спрятала его в своем альбоме.
   Сохранился ли он, бедный шиповник?
   А помнишь ту игру в крокет, когда я, взглянув на тебя, вдруг терялся и становился до того неловким, что не мог попасть по мячу?
   Или ту нашу поездку на ярмарку?
   Господь Всеблагой! Да разве та Эвелина, которая хохотала, глядя на ужимки карликов, способна зачерстветь душой?
   Я верю, что она жива. И для нее пишу, пусть дело мое и безнадежно.
   Вы желаете знать о месте моего нынешнего пребывания, а также о здоровье телесном и душевном? Что ж, вам, миссис Эвелина Фицжеральд, я ответствую так: в настоящий момент времени пребываю я в местечке Шалон близ Парижа. Тело мое находится в изрядной физической форме, и едино имею жалобы на застарелую травму, что время от времени, особенно в дождливые дни, беспокоит меня. Душа моя, не считая раны столь же застарелой, спокойна. Невысказанные опасения ваши о том, что меня могут принудить к смене веры, не имеют под собой оснований. Все трое мы скорее безбожники, нежели англикане и католики с их вечным друг другом недовольством.
   Также вы имели интерес к моей жизни в прошлом и обстоятельствам, приведшим меня в Шалон. И я готов продлить свой рассказ, поскольку по-прежнему пребываю в долгу, но не перед вами, моя незнакомая собеседница, а перед Эвелиной.
   С мистером Нисефором Ньепсом я познакомился еще в четырнадцатом году, когда он оказался в крайне затруднительном положении. А надо сказать, что, будучи сам специалистом по гравюре, мистер Ньепс проводил изыскания, силясь усовершенствовать литографический процесс Зенефельдера. Помощь в том ему оказывал сын, каковой, к несчастью, ушел в армию. Именно тогда я предложил мистеру Ньепсу свои услуги рисовальщика, а он, видимо страдая одиночеством, принялся рассказывать мне об экспериментах по созданию гелиографических картин.
   Вскоре, однако, нам пришлось расстаться. Виной тому были отчасти моя неусидчивая натура, отчасти – невозможность Ньепса оплачивать мои услуги. В то утро, когда солнечный луч пробудил во мне вдохновение, я вспомнил о тех экспериментах.
   Надо ли говорить, что я, бросив все, отправился к мистеру Ньепсу, готовый умолять его принять меня в ученики. Нисефор встретил меня без особой радости, что, однако, было свойственно его натуре. Он лишь сказал, что не имеет возможности платить мне, однако готов предоставить жилье при условии, что я воздержусь от переписки с кем бы то ни было, а если же захочу отписаться домой, то предоставлю письмо для перлюстрации.
   – Слишком много мошенников развелось, Жоржи, – добавил он позже. – И всяк норовит поживиться на чужом труде.
   Что ж, писать мне было некому, а работа задаром – и вовсе привычное дело для неудачливого художника. Зато я обрел чудеснейшую возможность присутствовать при экспериментах.
   Мистер Ньепс действовал так: он брал пластину из стекла или меди и покрывал ее особым составом битума, растворенного в животном масле. Пластина экспонировалась в течение нескольких часов, пока покрытие не затвердевало и не становилось видимым. Тогда ее переносили в особую темную комнату, где окунали в кислоту. То покрытие, которое было защищено от воздействия света во время экспозиции, оставалось мягким и растворялось, а то, на которое свет воздействовал, было твердым. И надо сказать, моя милая Эвелина, что результаты достигались потрясающие! Особенно после того, как пластина попадала в руки Леметра, ее дорабатывавшего. Он гравировал линии, покрывал пластину чернилами, а после печатал необходимое количество литографий.
   Признаться, все мысли Ньепса были устремлены лишь на усовершенствование данного процесса, позволявшего получать точные копии чертежей. Иного применения Нисефор не видел, но лишь до знакомства своего с Луи Дагером, которое состоялось заочно в году двадцать шестом. А уже в двадцать девятом эти два господина сошлись вместе и подписали договор о взаимной работе.
   Тут надо бы сказать, что изначально отношения сих двух достойнейших людей не несли и тени доверия. Нисефор, истративший на эксперименты с гелиографией все свое состояние, пребывал в крайней нужде, многочисленные неудачи подломили его дух, а столь же многочисленные болезни ослабили тело. Луи Дагер, успешный кавалер, богатейший человек, прославившийся на всю Францию чудом своей диорамы, напротив, был полон энтузиазма. Но его мучил иной страх: Нисефор, многие годы посвятивший себя изучению процесса гелиографии, первым совершит открытие и получит патент, а следовательно, и навсегда впишет имя свое в историю.
   О да, мой друг весьма и весьма честолюбив, но его пылкость, злость, с которой он обрушивается на препятствия, придавали сил Нисефору.
   И надо сказать, что первым предложил объединить усилия именно Дагер, написав письмо с идеей о сотрудничестве, каковое Нисефор отверг с презрением.
   – Не хватало, чтобы этот выскочка полез в науку, – сказал он мне, убирая послание в шкатулку для бумаг. Там оно пролежало без малого год. И вот наступил день, когда Нисефор Ньепс, человек преупрямейший, сдался.
   – Напиши ему, – велел он мне, кидая изрядно запылившийся конверт. – Напиши, что я желаю встретиться. Только пусть не треплет об этой встрече своим длинным языком.
   Конечно же, я использовал совсем иные слова и обороты, заранее жалея моего наставника, для которого подобный шаг являлся признанием своего бессилия. Он подписал письмо, не читая, и весь тот день бродил по дому. Я и сейчас слышу шаркающие старческие его шаги и хриплый кашель, который к ночи обострился. Его болезнь пробудила к жизни и мою собственную. В тот раз боль была просто-таки невыносима и вынудила меня принять лауданум не по рецепту – растворенный в вине, – а в чистом виде.
   Луи Дагер ответил быстро. Он выразил радость по поводу того, что будет удостоен встречи со столь знаменитым исследователем, чем немало польстил раненому самолюбию Нисефора.
   – Возможно, – сказал тот, глядя на меня больными блеклыми глазами, – этот человек не такой прохиндей, каким кажется.
   Надо сказать, что сама встреча состоялась далеко не сразу. Я еще долго писал письма от имени Нисефора и читал ответные, становясь свидетелем споров, что разгорались на бумаге, но оттого не были менее яростными, чем иные, случившиеся уже наяву.
   И вот наступил день, когда Луи Дагер появился в Шалоне. Как только он переступил порог дома, я сразу понял: вот человек, не в привычке которого идти на попятную. И если уж решил он добиться участия в опытах Нисефора, то добьется во что бы то ни стало.
   Не буду утомлять тебя пересказом беседы, где оба участника не желали раскрывать друг перед другом то, что знали сами, но, напротив, желали вытянуть из собеседника то, что известно ему. Отчасти этот разговор напомнил мне давний торг между скупой экономкой и не менее скупым мясником… Помнишь, ты еще смеялась, что дай волю мисс Эллингтон, она и сырную плесень хранить станет?
   В тот раз Луи Дагер, утомленный и разозленный, но сдерживающий порывы натуры своей – как впоследствии я узнал, далось ему это с величайшим трудом, – покинул наш дом после полуночи, но только затем, чтобы заявиться на следующий день…
   Все завершилось так, как я тебе уже говорил: договор был подписан. Нисефор Ньепс получил деньги, которые позволили ему продолжить работу – а в жадности Дагера упрекнуть уж никак нельзя было, – а Дагер – обещания подробнейших отчетов о гелиографии.
   – Упертый малый, – сказал Нисефор, когда дом наш обрел прежний покой. И только тогда я увидел, сколь тяжко дался ему торг.
   Я налил нам вина и, привычно сдобрив его лауданумом – Нисефор принимал дозу, в пять раз большую, чем моя, но постоянно жаловался на мигренные боли, – ответил:
   – Возможно, вместе у вас получится большее.
   – Не утешай, Жоржи, я понимаю, что делаю, – отмахнулся человек, которого я уже называл другом. – Главное, у меня есть с чем работать.
   Тот вечер был печален, и вместе с тем я чувствовал в нем надежду на нечто большее, чему не знал названия. Но теперь я смело могу сказать, что не ошибался!
   Так пусть же эта правота и станет оправданием всех моих ошибок, если подобное возможно.
Навеки твой, Джордж.
   Любезный Джордж,
   мы получили Ваше письмо и имеем сказать, что непозволительный тон его премного нас опечалил. Мы не знаем, чем заслужили подобные упреки, ведь ни единым словом мы не оскорбили Ваши честь и достоинство. Мы чтили Вашу память и свято верили, что наступит день, когда Вы, отбросив поиски, вернетесь к истинным ценностям – семье.
   Вместе с тем та горячность, с которой Вы изволили изъясняться, приводит нас к мысли, что Вы, любезный Джордж, пребываете в состоянии крайнего душевного неспокойствия, каковое может пагубно сказаться на здоровье. Мы умоляем Вас больше времени уделять занятиям, способствующим укреплению нервов. В частности, Натаниэль просит передать, что ему весьма помогают прогулки.
   Я же смею просить Вас больше внимания уделять рыбной пище, а также творогу, избегая при том красного мяса и острых блюд, способствующих движению жидкостей в теле. Во избежание черной меланхолии, которая слышится мне в строках Вашего письма, доктор Нейтон, врач молодой и весьма прогрессивный, рекомендует применять регулярные кровопускания, сочетая их с длительным отдыхом.
   Также нас донельзя огорчил тот факт, что давняя травма до сих пор причиняет Вам мучения. Доктор Нейтон согласен с тем, что опиумная настойка является наилучшим средством для утоления боли, и также рекомендует мазь на бараньем жиру. Ее я Вам и отправляю вместе с письмом.
   Что же касается прочего, то наши с Вами общие воспоминания не дают Вам права порочить мою репутацию ныне. Однако я не смею Вас укорять за несдержанность, поскольку по-прежнему вижу в Вас того мечтательного юношу, для которого его мечты были главнее всего прочего, в том числе и невесты.
   Нам бы хотелось верить, что однажды этот юноша вернется под родной кров, где ему всегда рады. Мы все, и особенно Ваш отец, если Вы помните, пребывающий в весьма преклонном возрасте, надеемся увидеть воссоединение семьи и будем безмерно рады получить от Вас любое, хоть бы и малое известие.