- Вот тебе и Камагор,- удивляясь, сказал Хурдин.- А мы смеялись: лесник...
   В те, далекие теперь, школьные годы над Камагором смеялись. Тогда все десятиклассники техникой бредили, авиацией, заводами, ну, педагогический девчатам прощали, медицинский или сельхоз, кому по душе. Но лесной...
   - Смеялись, смеялись... и досмеялись,- вздохнул Виктор, оставляя шахматы: партия была закончена.- Досмеялись.
   Какая-то горечь была в его голосе, и Хурдин спросил:
   - Ты чего?
   - Да так... Просто подумалось. Послухай, дружба,- присел он возле Хурдина и положил ему руку на плечо.- А не проиграли мы свою жизнь, а? Ты только не полохайся. Я это, может, в шутку. А может, всерьез,- добавил он.
   - Почему проиграли? Ты о чем, парень?
   Виктор подумал, хмыкнул, потом сказал:
   - Да я тут кое о чем все размышляю. И неутешительные итоги, знаешь ли. Камагор лес посадил, помог ему вырасти. На голых песках, какие хутор засыпали. Теперь там лес, грибы. И тут любого спроси, от черта до бога - всяк скажет: хорошо. И что главное, и самое завидное, что Камагорову самому нравилось этот лес сажать, глядеть за ним, растить. А мы с тобой в технику играемся.
   - Как это играемся? - не понял Хурдин.
   - Да очень просто. Нам ведь уже по сорок. Юный оптимизм испарился. И что-то сдается мне, что вся наша так называемая работа - пустая игра,хохотнул Виктор, глядя на изумленного Хурдина.- Ведь сколько бы мы с тобой ни пыжились, ты в своем деле, я в - авиации, а получаются лишь громоздкие коробки с грохотом и вонью. Да и не могло быть по-иному. Ты же не самонадеянный хлыщ, подумай: природа - тысячи лет ее трудов, миллионы. А тут выскочил некто, я или ты, и решил все по-другому устроить. Устроил... Летаем. Грохочем. Воняем. А рядом - стрекоза, - легко повел рукою Виктор. - И муха. Я, знаешь, муху люблю за посадку. А оса? Чудо. Коршун. Сорока. Какой прекрасный лёт. А все наши поделки - глупость.
   Хурдин глядел на Виктора, слушал, понимая, что это не шутка. Товарищ его не болтал пустого.
   - Конечно,- согласился Хурдин.- Ты прав. Но мы же не обольщаемся. Мы это понимаем. И в этом залог нашего движенья. Ты сравни, как далеки хотя бы ваши машины от первых. Конечно, это не середина, но...
   - Боже! - перебил его Виктор.- Какая самонадеянность. О какой середине речь! Мы в миллиметре от начала пути, а впереди бесконечность. И бесконечность, незримо для нас летящая вперед. Ведь человек - брат птицы и насекомого. На каплю мудрее, но бесконечно самонадеяннее. Но то, что природа создает лишь дыханьем, естественно, человек лепит огромным трудом. Он землю уродует, тратит столько сил, а для чего? Машины, машины... А где им предел? Где разумный предел? Пока на земле места хватит? Пока в небе места хватит? А не в беличьем ли мы колесе? Может, мы уже сейчас не для людей стараемся, а для машин? Это им нужна новая и новая нефть, металл, уголь. Все больше и больше, а человеку что... Человеку, в общем-то, нужен кусок хлеба и кружка воды. Остальное - лишнее. Хлеб и вода. Вот он и живет. И душу живу. И мудрость, чтобы понять: не обжираться и не опиваться он приходит на землю, не собирать побрякушки. Но жить. Единственный раз. На прекрасной земле, устроенной чудно: с зеленым лесом и травой, с синей водой и небом, с людьми-братьями, дорогими, любимыми. И вся мудрость мира, все лучшие люди его из века в век твердят: живите проще. Высшая мудрость в том, чтобы не мудрить. Главное вам дано жизнь. Иначе собой будете обмануты. В мире бе и мира не позна - это о нас, дружба...
   - Но ведь ты мечтал с детства об этом,- сказал Хурдин. - Ты стремился к этому. К авиации, к самолетам.
   - Не попрекай меня детскими глупостями. Мы же стали, черт возьми, мудрее или нет? Я вот о наших матерях думаю,- заговорил он спокойнее,- об отцах, обо всех хуторских. Нужны ли им наши игрушки-самолетики? А ведь делаются они их потом и кровью. Мы на их шее сидим, их не спрося, что-то мастерим. А ведь матери моей не нужны самолеты, они ей ни к чему. И твоей тоже. Всему нашему хутору будет спокойнее, если они не будут гудеть в небе. Так ведь?
   - Ну, почему?.. - ответил Хурдин. - И там нужна авиация. Полететь куда-нибудь.
   - Никуда они не летали и не полетят. Это мадама моя летает на субботу-воскресенье в Самарканд. Или на море. А для всех, и для самих мадамов тоже, будет лучше, если они дома посидят.
   Спорить с Виктором Хурдин не хотел, он видел, что товарищ его встревожен и болен душой, и нужно было хоть чем-нибудь да успокоить его, и потому он сказал:
   - Предположим, ты прав. Но взгляни по-иному. Вся наша работа - это наш хлеб. Хлеб насущный. Без него не прожить ни нам, ни детям. Так же как отцы и матери, зарабатываем мы свой хлеб, но иным трудом.
   Виктор улыбнулся и помахал рукой.
   - Нет, не на хлеб мы работаем. Матери наши на честный хлеб, а мы - на дьявола. Разве мебельные гарнитуры, японские - это хлеб? А немецкие ванные? Столовое серебро, золотые побрякушки? Да и даже в еде: паштеты, оливки, дурь всякая - какой уж там хлеб... И наша работа тоже. Если завтра по волшебству исчезнут все наши самолеты, мир остановится? Нет. Поохают и забудут. Единственная беда: мадама моя в Испанию не улетит. У нее путевка. А представь, что завтра наши мамки не станут свою работу делать. Уж тут, без их хлеба, мир взвоет, а потом помрет. Значит, там - хлеб насущный, а у нас - баловство.
   Виктор подошел к Хурдину, положил руки ему на плечи и пристально поглядел в глаза.
   - Боже мой, дружба... На что мы жизнь свою тратим, что мы с ней делаем... Ведь ее больше не будет. А мы ее - впустую. Я пробыл пятнадцать дней дома. И это равно пятнадцати годам жизни. Да, да... Долгие дни, мудрые, счастливые. Пойти на Вихляевскую гору и сидеть, глядеть, думать. Как травы растут. Как облака плывут. Как живет озеро. Вот она, жизнь человеческая. Работать в огороде, плетень плести во дворе. И жить. Слушать ласточек, ветер. Солнце для тебя встает, роса падает, дождь - все доброе, сладкое. Зарабатывать на хлеб чем-нибудь и жить. Жить долго и мудро, чтобы потом, на самом краю, не проклинать себя, не скрипеть зубами. Второй жизни не дано, и об этом жалеть пустое. Но упустить свою единственную... Какая беда.
   Просидели с Виктором далеко за полночь. А утром нужно было расставаться. Хурдин все дела бросил и поехал провожать. О ночном больше не говорили, но, конечно, думали, временами пытливо вглядываясь друг другу в глаза. И уже на аэродроме Хурдин спросил, называя Виктора их любимым словом:
   - Послушай, дружба, это все у тебя серьезно?
   - Да,- ответил Виктор. - И надо бы уже сейчас все бросить и уйти. Но я слаб. Одно да другое. Все, конечно, глупости: всякие цели, выслуги, пенсии. А давай вместе,- вдруг заговорил он,- давай бросим все. Зачем ты едешь туда? Целых три года. Что тебе это даст? Ну, "Волгу" привезешь, японской аппаратуры натащишь, тряпья, денег. Зачем это? Давай все бросим и уедем домой. Будем работать, к Камагору в помощники пойдем или еще чего. Будем жить, построим дома, семьи приедут. И попробуем сочинить что-нибудь. От этого ведь не уйдешь, привыкли. Но что-нибудь вроде велосипеда. Велосипед - это так естественно и прекрасно. Я преклоняюсь перед ним. Давай, дружба...
   Хурдин опустил глаза, и Виктор все понял, потух. А на прощанье сказал:
   - Запомни: ровно через три года я уйду. Я тебе говорю это точно. Уйду, уеду на хутор и буду там жить. Насовсем.
   Сколько не дожил он месяцев или дней? Разговор был осенью, под зиму. А погиб в августе, считай, за месяц до срока, который назначил себе.
   Потом, позднее Хурдин не единожды возвращался к ночному разговору. И корил себя за телефонный звонок и беседу с женой Виктора. Это случилось в день проводов, вечером. Хурдин неспокоен был и позвонил Виктору домой, жене.
   - Он сходит с ума,- ответила жена. - Его лечигь надо. Дурь всякую собирает. Старик какой-то к нему ходит, сумасшедший.
   Она говорила зло и много. Не надо было звонить и с ней разговаривать, потому что она, видимо, все выложила Виктору. И неизвестно как.
   Из-за границы Хурдин дважды писал другу, но не получил ответа.
   А теперь вот смерть. И отчетливо вспомнилась мысль, которую Виктор повторил дважды:
   - Сейчас я смотрю на жизнь и спрашиваю: где я был счастлив? И твердо знаю: дома. Помнишь, когда мы ездили из школы на велосипедах. Утром всегда спешили, а потом, когда уж домой, ехали свободные. То низом, Тубой, а еще лучше горою. Что осенью, что весной - как хорошо было. Счастливее не было дней. Все остальное, так называемые успехи, все это пустое. А вот тогда...
   И теперь, в ночи, перед глазами Хурдина всплывали картины того далекого бега. От школы - в седла и айда! Наперегонки, в гору, словно в небо. Позади, на земле, оставались Вихляевка, Туба и окрестные хутора, Ильмень - все далекое земное отрывалось. И как-то странно было глядеть на крохотный дом свой за плантацией, за садами. Маковое зерно на огромной земле, под немереным небом.
   А потом с горы - лётом, насколько смелости и духу хватало. Сердце замирало в счастливом задохе. И мчалась навстречу земля.
   И лица, веселые лица друзей так явственно проступали из тьмы ночи и времени. Пухлощекий Камагор крутил педали дамского, невесть как попавшего на хутор велосипеда. Вася Фалалеев... Румянки на щеках - хоть вырежь. И Витек... Дружба... Цыганок, бровастый и черноглазый. Девки по нему умирали. Витек... Дружба... Как живой!
   И возвращение в явь, к ночи и неудобной, с периною, постели было горестным. Раздумья о смерти друга, а потом, так естественно, о смерти вообще и о своей собственной порождали страх. И ни единого звука вокруг, в тиши старого дома, в гибельной хуторской тишине. Что-то вовсе жуткое стало мерещиться, и Хурдин поднялся, взял сигареты и пошел на двор. У порога он нарочно долго и шумно искал башмаки. Мать проснулась и спросила:
   - Ты, сынок? Зажги свет, не боись.
   Но ему хватило и материнского голоса. Тягостная ночная немота раздалась и отступила. Теперь он был в живом доме, в живом хуторе, на этом свете.
   Во дворе было звездно, на небе светлей, чем на земле. Но и земная тьма дышала жизнью: кошка подошла неслышно, замурлыкала и стала тереться об ногу. Корова шумно вздыхала. Слышно ворочался на насесте петух, готовясь петь. Ветер с шелестом плутал в листве вязков, и что-то шуршало в старых катухах. А за плетнем, наискосок, поодаль, ярко светил незатворенными окнами дом мальчика.
   Удивленный Хурдин даже из ворот вышел. В самом деле, не управляющего дом и не чей-то еще, а дом мальчика не спал в ночи, и огонь его был лучист и ярок. Даже дзыбастые мальвы с круглыми цветами видны были в палисаднике. И от земного желтого света веяло таким покоем, что отступила горечь и страх. Закурив, Хурдин стал раздумывать: что же делает мальчик, почему не спит? Он думал разное, и тянуло его пойти и посмотреть. Но он не решился.
   Утром Хурдин поднялся поздно. Возле хаты, в тени, мать сидела с платком, вязала, а рядом - соседка Митревна. Выспался Хурдин хорошо, ночные страхи были позади. Смерть Виктора уже приняла душа, словно камень в глубокую воду: упал шум и волны пошли, но минуло время - и опять все спокойно; камень там, в глубине, он есть, но и только. Такова жизнь.
   Но после ночного, сейчас, поутру, Хурдин как-то особенно остро чуял жизнь, красоту ее и сладость. Босой он прошел по двору, с удовольствием ощущая мягкость травы гусынки и холодок ее. Воробьи ссорились на вязке, их нехитрую перебранку Хурдин слушал с улыбкой; и на ласточек долго глядел: какой крутой и мягкий вираж они делали, влетая в растворенные двери катуха.
   Завтрак уже был на столе, а стол возле кухни, на солнышке. В миске салат стоял, словно солнцем зажженный костер из алых помидоров и красного перца; он пылал, и сиял, и плавился в тяжелом блеске горчичного масла. А рядом в тарелку сыпнула мать горку снежной, крупитчатой, в лопинах развара картошки, пар и жар ее притушив укропной невесомой зеленью. Каймак желто светил, плавясь в росяных подтеках тяжелых топленых сливок. Кислое молоко мраморными отвалами дрожало в миске.
   Хурдин глядел и боялся что-либо тронуть из этого солнцем осиянного, волшебного стола.
   - Либо не нравится? - обеспокоилась мать. - Може, колбасы твоей или консервов? Я-то по-простому думала...
   Хурдин успокоил мать, и она вновь уселась рядом с Митревной, принялась за вязанье, поглядывая на сына.
   - Эти консервы, прости господи,- толковала Митревна. - Чего они на них помешоные? К Раисе приехала, консервы да консервы, живой еды нет. Консервы из банков да суп из кулечиков. Ширь-пырь - и готово. А желудку оно не отвечает.
   - Избаловалися,- сказала мать. - И без мясца можно прохарчиться, если по-умному. Бывало, каши варили. Просяная, и с тыквой да молочком. И пашаничную кутьей варили. Наполечная с сузьмой. А уж рисовая... Бабка Надюрка, бывало, скажет: рисовую атаманы да лавошники едят. А молодежь к каше косвенно относится.
   - А муку, муки ныне сколь,- встряла Митревна. - Я у Раисы приладилась к духовке да как зачала кажеденно печь каныши, да вертухи, да резунцов наделаю, лестничков, пирожков с капустой да картошкой. Ребята набузуются. Пеки, баба, еще...
   Сидели соседки рядом, орудовали спицами и говорили. И ласточиный щебет их радовал слух. Хурдин позавтракал и сидел, слушал и слушал.
   - Василий уже звонил,- вспомнила мать. - Чудок не на белой заре. Я корову прогнала, а Феня летит из конторы, шумит: "По телефону тебя сын требоваит". Уже знает, что ты приехал. Прям касатушка ему донесла. В субботу приедет. А нам с тобой к отцу надо сходить,- сказала она,- попроведать. Може, и до него весть донесли про сынка. Он ждет.
   * * *
   Неспешно тянулся день, солнечный, ясный, с таким разлитым в мире покоем, что Хурдину все время казалось - это сон, забытье. Протарахтят по затравевшей дороге колеса. Кто там поехал: почтальон Фокич или Иван Кривошеев в бригаду воду повез? - простучат и стихнут. И снова тишина. Лишь ласточка на лету прощебечет да в займище, за речкою, прокукует кукушка - и все. И чуял, осязаемо чувствовал Хурдин, как душа его, словно сосуд опустошенный, пьет и пьет забытый, но сладкий хмель покоя и благодати.
   Собрались на кладбище. Невеликое, уютное, оно лежало среди светлой пшеничной зелени, за дощатым забором. Яркие ленточки на ветках, новомодные жестяные венки, столики и лавочки, желтый песок. Даже цыганская могилка была аккуратно прибрана. Тишина, и покой.
   Над отцом мать покричала, поплакала, потом сказала:
   - А Витя вон там.
   Но Хурдин раньше слов ее углядел памятник, блестящий самолетик над ним и портрет. Фотокарточка была строгой, при форме, в фуражке, Виктор неласково глядел на мир, сдвинув разлатые брови. И под суровым взглядом его Хурдин чувствовал себя неуютно.
   Мать снова рассказывала о похоронах и плакала.
   - Пойдем,- обнял ее за плечи Хурдин. - Пойдем, мама.
   Вместе они вышли на дорогу. Хурдин оглянулся. Кладбище осталось там, посреди хлебной зелени. Высокое солнце стояло над полуденным миром, серебря молодую пшеницу. Высоко, в слепящей солнечной желтизне, звенел жаворонок. А справа, за темной зеленью сада высилась Вихляевская гора. И, внезапно надумав, Хурдин сказал:
   - Ты, мама, иди. А я в сад схожу, посмотрю.
   - Сходи, сынок, сходи. Тама смородина. Сладкая...
   Изо всех холмов, что лежали окрест,- а называли их уважительно горами: Ярыженская, Дубовская, Мартыновская,- изо всех выделялась Вихляевская. Могуче вздымалась она над округою, обрываясь к Ильмень-озеру яром. И с вершины ее далеко было видать.
   Родина... Вдали от нее каждый помнит клочок земли, с детства прикипевший к сердцу. Там небо просторней и голубей, там солнце глядит ласковым материнским оком, там ветер - прикрой глаза - снова унесет тебя в далекую, невозвратную пору.
   Для Хурдина такою землею была Вихляевская гора. Многое с нее виделось, еще больше вспоминалось. И Виктор любил ее.
   Сегодня, поднявшись на вершину, Хурдин стал думать о покойном товарище. Где он сидел в последний раз? На маковке? Или поближе к яру, откуда так озеро хорошо видать? О чем думал?
   Над Вихляевской горою всегда, даже в самую покойную пору, понизывал свежий ветер. И это высокое, уже небесное дыханье, и замерший на полмира простор завораживали. И словно иное, вечное время считало шаги. И светлые, щемящие печалью, но светлые мысли томили душу.
   Когда-то здесь, на Вихляевской горе, мальчишками мечтали они с Виктором о небе, завидуя птицам. Глядели, как коршун свободно плавает в небесной выси, уходя и утопая в ее глуби. Не жаворонку завидовали, не ласточке - быстрым, но малым птахам, - а тяжелому коршуну. Казалось, могучим крылам его под силу вознести мальчишечью плоть туда, в небеса. Мечталось и снилось... Покойный лёт - грудью на ветер, - и омывают тебя воздушные струи и солнце, и безмолвно плывет внизу земля; замереть и парить золотою пушинкою, лишь кровь свою чуя да гулкое от счастья сердце.
   Мечтали, и многое будто сложилось. И Виктор летал. Но как? Ревущий мотор и железо. Не полет, а движенье, наперекор и во зло земному веленью.
   Конечно, иное грезилось. И прав был Виктор: не более чем игрушка все их дела. А жизнь? Сколько золотых дней уплыло, И вот уже нужно считать остатние. Уходят товарищи, уходят и зовут. И прав, наверное, Виктор: все золото дней истрачено зазря. И те, что впереди,- не слаже. Как льстили ему в Москве слова министра: "Ваш новый опыт... ваша энергия... воплотятся и помогут... многого ждем..." - льстили и обещали многое. Теперь же Хурдин с тоскою понимал, что ожидает его лишь новый, необмятый хомут.
   Дерзкая мысль, подсказанная Виктором: все бросить и уйти, мелькнула в голове. Вспыхнула и сразу погасла. Хурдин знал, что никогда не сможет уйти. Его не поняли бы ни жена, ни дети, ни товарищи, ни родная мать. А сеть человеческая с ее теплыми узами была необходима для Хурдина.
   Внизу, под горой, к Вихляевке катила повозка с бочкою. Легкой рысью спешили кони, возница развалился на передке. И, провожая его взглядом, Хурдин почувствовал зависть. Вот так бы ему все долгое лето катить на повозке полями. Катить и катить по нескончаемому лету.
   Он проводил глазами повозку, поднялся и побрел под гору, к садам и хутору.
   К смородине он все же свернул и пошел от куста к кусту, от сладкой ягоды к той, что еще слаже.
   В одной из прогалин наткнулся Хурдин на велосипед с тележкою. Это был велосипед мальчика. Хурдин огляделся, прислушался и пошел на звук.
   Мальчик косил. Полоска, что лежала меж придорожными березами и смородиной, заросла травой. Косилось нелегко. Тяжеловата была косенка, хоть и малая, и вязовое косье не охватывала рука. И потому мальчик тянул косу резко, ударом, так что качалась голова на темном стебельке шеи. Трава была жилистой перестой.
   Хурдин решил помочь. Он подошел сзади и сказал:
   - Здравствуй, работник. Как дела?
   Мальчик обернулся, в темных глазах мелькнул испуг.
   - Да ничего... - ответил он, опуская взгляд.
   - Для коровы?
   - Козам,- ответил мальчик.
   - Мать велела тебе косить?
   - Чего велеть, я и сам неглупой,- ответил мальчик сдержанно, но с досадою.
   Хурдин это понял.
   - А я и забыл, когда косил,- сказал он. - Давно-о... Не дашь попробовать? Любопытно: забыл или нет?
   - Попробуйте,- ответил мальчик.
   Опустившись на колено, он подправил косу бруском и подал ее Хурдину, добавив:
   - Она вам не с руки.
   Конечно, косье было коротко, и Хурдину пришлось чуть не к земле присесть. Мальчик не выдержал, прыснул в кулак и отвернулся.
   Хурдин маханул косенкой высоко, по маковкам. Второй замах взял ниже и вонзил носок в землю. Вытянул его, очистил, и снова косу поднял. Но ничего не получалось. Одно дело - забыл, другое - косенка игрушечная. В две минуты упарившись, Хурдин сдался.
   - Нет,- сказал он. - Не могу.
   Честное признание смягчило мальчика.
   - Конечно... привычку надо. Надо держать ее вот так,- он косу взял и махнул ею, подправляя испорченное. И после двух-трех взмахов его ровная кошенина осталась да валок травы.
   - А много у тебя коз?
   - Три.
   - Ну, и накосишь?
   - Накошу помаленьку. Кто за мной гонит? Мамка вот придет, с Ленкой будет сидеть, так запросто.
   Мальчик махнул рукой. А рука была детская, хоть и темная, но еще с детской нежной кожею. Стертые и засохшие волдыри мозолей светлели на ней. Хурдин стоял и глядел, а мальчик на него. Но пора было уходить, не мешаться. И Хурдин ушел.
   Ягоды его больше не занимали. Он шел, порою оглядывался, и за кустами смородины, а потом за березовой зеленью виделся ему мальчик, мужичок с ноготок.
   * * *
   Хорошо было сидеть возле кухни, под грушею. Зыбилось по земле пестрое рядно теней и солнечных пятен. Белые капустницы в палисаднике присаживались и вновь устремлялись в пыряющий полет. Большая стрекоза, скрежетнув жесткими крыльями, села на высокую былку и замерла, сияя под солнцем переливами золотого, зеленого и алого цвета. Молодая гусыня с поздним выводком, гагакая, вошла во двор. Поперек клюва у нее стрельчатым усом торчало большое перо. Хурдин позвал:
   - Мама, мам...
   - Чего, сынок? - вышла из кухни мать.
   - Зачем у гусыни перо в носу?
   - Где? - посмотрела мать и засмеялась. - Какой-то ты, вроде и не я тебя родила. Все перезабыл. Бьет она гусяток, дура глупая. Вот перо и вставили, чтоб не могла тронуть.
   - А-а-а,- понимающе протянул Хурдин и оправдался на материн упрек: Откуда мне помнить, сто лет не видал. А цыплят... Мам, я уж цыплят и забыл, какие они есть.
   - Раньше вы их от коршунов стерегли. Ныне-то коршуны перевелися, а бывало...
   Но иная мысль пришла к Хурдину, и он сказал:
   - Я-то еще что, а вот Герка с Володей и не видели сроду цыплят. Только в кино.
   - Они бабку-то родную лишь в кино видали,- осуждающе сказала мать,- не токмо что цыплят.
   Хурдин опустил глаза, вздохнул, и мать его пожалела:
   - Да чего ж, раз жизнь такая пошла... - и перевела разговор на другое: Я, сынок, ныне на работу хочу с обеда. Управляющий просил. А как же... не могу я отказать. Из его рук живем. А ты, сынок, мне окажи помочь. На картошке жуков поморить надо. Сумеешь?
   - Конечно,- ответил Хурдин.
   В ту пору, позванивая ведрами, к колонке подкатил мальчик на велосипеде, и мать крикнула ему:
   - Сережа! Ты ныне сбирался жуков морить?!
   - Поеду,- ответил мальчик.
   - Дядю с собой возьми. Подкажешь ему! Хлорофос у нас есть! А ты ему подкажешь, он не могет!
   - Ладно,- отозвался мальчик. - Заеду.
   - Он заедет за тобой,- передала мать Хурдину, словно тот не рядом сидел. Заедет и тебе помогет. Надо картошку спасать.
   Мать ушла на работу, и скоро на улице послышалось велосипедное звяканье и дребезжанье. И голос мальчика позвал:
   - Дядя, поехали!
   Хурдин взял велосипед и вышел за двор. Мальчик ожидал его не один: в тележке, прицепленной к велосипеду, сидела девочка, обняв руками цинковое ведро.
   - Помощница? - спросил Хурдин.
   - Помогать Сеёже, помогать буду,- быстро и довольно понятно выговорила девочка.
   - Орет. Не хочет одна,- объяснил мальчик.
   - Помогать буду. Лена будет помогать.
   Она удобно сидела на старой телогрейке, обняв руками ведро, и езды не боялась.
   Проехали хутор и солонцовую пустошь, где телята паслись.
   - Маенькие теята! - оборачиваясь к Хурдину, закричала девочка.
   - Маенькие гусята! - обрадованно возвестила она, когда проезжали плотину и пруд с птицей.
   У садов, огороженных не столько плетнями, сколь завалами сухих веток, у перелаза спешились. На земле девочка оказалась совсем крошечной, в длинном бордовом платье.
   - Ты сними с нее, а то жарко,- предложил Хурдин.
   - Да, снимешь... - усмехнулся мальчик.
   - Касивое паатье... Касивое... - горделиво сказала девочка, поняв, о чем речь. - Мое...
   - Очень красивое,- подтвердил Хурдин, пересаживая ее через ограду, в сад.
   Эти сады лишь по старой памяти назывались садами. Вербы тут росли, тополя, огороды сажали, косили сено. Хурдин свой огород угадал. Картошка на нем стояла в колено. И на сочных листах ее, там и здесь, гнездились полосатые колорадские жуки, а уж личинок была и вовсе пропасть.
   - Сейчас я с Ленкой... Пусть она поливает,- сказал мальчик.
   - Поивать буду,- подтвердила сестренка, горделиво задирая нос. - Мой капуста... Мой люк,- и заспешила за братом.
   В малую "копанку" возле берега мальчик налил воды, вручил сестре игрушечное ведерко и наказал:
   - Гляди в речку не лезь. Там глубоко...
   - Губо-око... - покашиваясь на воду, подтвердила девочка. - Поивать буду. Мой капуста. Мой люк.
   - Да, поливай. Молодец.
   Зачерпнув из "копанки", девочка заспешила к огороду, косолапенькая, в длинном, тяжелом платье.
   Хурдин с мальчиком развели хлорофос и, помахивая вениками, принялись кропить картофельные кусты пахучей отравой. А девочка топотила по дорожке, от "копанки" к огороду, подавая о себе весть:
   - Поиваю! Мой капуста!
   - Молодец! Хорошо Лена поливает,- усердно хвалил ее мальчик. - Хозяйка!
   - Хозяка! - звенел в ответ веселый голосок.
   - Хозяйка, хозяйка!
   Хурдину картофельные кусты были в колено. Он кропил их не спеша, курил, стараясь дымом перебить хлорофосовую вонь, порою останавливался, поглядывая вокруг. Огородные деляны лежали вправо и влево.
   - Чья это? - спросил он, указывая на сорный, бурьяном поросший участок.
   - Фалалеевых,- ответил мальчик и добавил осуждающе: - Будут жалиться: семена плохие, не уродилася.
   - А помногу накапываете?
   - Мы с мамкой в том году тридцать мешков нарыли.
   - Хорошо.
   От хлорофосового духа начинало подташнивать, и Хурдин, оставив ведро и веник, к берегу пошел, чтобы отдышаться.
   Сады и огороды лежали по обе стороны речки. Пруженая и перепруженная, она, считай, не текла. Местами, где еще били со дна ледяные ключи, речка раздвигала камыши омутами с белыми лилиями и кувшинками.
   Мальчик подошел незаметно и сел рядом.