Будучи созданиями случайными и обреченными на смерть, мы отчаянно пытаемся уцепиться за что-то вечное – Абсолют. Этот Абсолют может быть трансцендентным, как библейское божество, или имманентным. Даже не затрагивая Спинозу или Бруно, мы вместе с философами-идеалистами становимся частью Абсолюта, поскольку Абсолют (например, по Шеллингу) – это нерасторжимое единство познающего субъекта и того, что раньше от субъекта отделялось, – природы или мира. В Абсолюте мы отождествляем себя с Богом, являемся частью чего-то еще не до конца оформившегося: процесса, развития, бесконечного роста и бесконечного самоопределения. Но если все устроено именно так, мы никогда не сможем ни охарактеризовать, ни познать Абсолют, ибо являемся его частью, и в попытке постичь его мы будем похожи на барона Мюнхгаузена, вытаскивавшего себя за волосы из болота.
   Альтернативное решение – мыслить об Абсолюте как о чем-то, чем мы не являемся и что находится вне нас и независимо от нас, как Бог у Аристотеля, который мыслит самого себя и, как писал Джойс в романе «Портрет художника в юности», «остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти»[47]. Еще в XV веке Николай Кузанский писал в трактате «De docta ignorantia»[48]: «Бог абсолютен».
   Но для Кузанского Бог, как и Абсолют, никогда до конца не постижим. Связь между нашим сознанием и Богом та же, что и между вписанным многоугольником и кругом, в который он вписан: число сторон постепенно увеличивается, и многоугольник становится все ближе к кругу, но многоугольник и круг никогда не совпадут. Кузанский говорил, что Бог есть одновременно центр и окружность, он пребывает везде и нигде.
   Можно ли представить себе круг, центр которого везде, а сам он нигде? Конечно, нельзя. Но можно сказать о нем, что я прямо сейчас и делаю, и каждый из вас понимает: я говорю о чем-то, связанном с геометрией, пускай непостижимом и недопустимом, с геометрической точки зрения. Получается, есть все же разница между способностью постичь что-то (или не постичь) и назвать, наделив неким смыслом.
   Что значит использовать слово и наделять его смыслом? Вариантов несколько:
   A. Владеть сводом правил, как распознать возможный объект, ситуацию, событие. К примеру, смысл слов «собака» или «споткнуться» включает в себя ряд пояснений, иногда замещенных визуальными образами, благодаря которым мы узнаем собаку и отличаем ее от кошки, отличаем понятие «споткнуться» от «подпрыгнуть».
   Б. Располагать определением и / или классификацией. Существуют определения и классификации собак, также как и событий или ситуаций, например, «непреднамеренного убийства по неосторожности», отличного от «неумышленного убийства».
   B. Знать по заданной величине другие свойства, так называемые «фактические» или «энциклопедические». Допустим, про собаку я знаю, что она верная, незаменимая на охоте, прекрасный сторож; о непреднамеренном убийстве по неосторожности я знаю, что уголовный кодекс предусматривает за него определенное наказание и т. п.
   Г. По возможности владеть сводом правил, как создать соответственный объект или событие. Пусть я и не гончар, но мне известно значение слова «ваза», я представляю себе процесс ее создания, то же относится и к понятиям «обезглавливание» или «серная кислота». Если обратиться к слову «мозг», то я владею смыслами А и Б, знаком с некоторыми свойствами В, но, как его создать, мне неведомо.
   Прекрасный пример, когда известны свойства из пунктов А, Б, В и Г, предлагает нам Ч.-С. Пирс[49], вот как он описывает литий:
 
   Если вы заглянете в учебник химии в поисках определения лития, вы, возможно, обнаружите, что это элемент, атомный вес которого очень близок к семи. Но если у автора более логический склад ума, то он сообщит вам, что вам следует искать среди минералов, стекловидных, прозрачных, серых или белых, очень твердых, хрупких и нерастворимых, такой, который придает малиновый оттенок несветящемуся пламени; этот минерал, растертый в порошок вместе с известью или с так называемым крысиным ядом и расплавленный, может быть частично растворен в соляной кислоте; если этот раствор выпарить и осадок с помощью серной кислоты должным образом очистить, то обычными методами он может быть обращен в хлорид; если этот хлорид получить в твердом виде, расплавить и подвергнуть электролизу с помощью полудюжины мощных элементов, то образуется шарик розового, серебристого металла, который будет плавиться на газолиновой горелке; вот это вещество и есть образчик лития. Особенность этого определения – или, скорее, этого предписания, что более полезно, чем определение, – состоит в том, что оно говорит вам, что обозначает слово «литий», предписывая, что вы должны делать, чтобы получить чувственное (perceptual) знакомство с объектом слова[50].
 
   Это прекрасный пример, как можно полно и емко представить смысл некоего понятия. Смысл других выражений зачастую бывает туманным, неточным и нисходящим по шкале ясности. Например, даже у выражения «самое большое четное число» есть смысл, и мы сразу понимаем, что число это обладает свойством делимости на два (мы также способны отличить его от самого большого нечетного числа), мы обладаем и довольно туманным сводом правил, как его получить, то есть можем представить, что будем называть всё большие и большие числа, отделяя четные от нечетных… Если только не почувствуем всю безнадежность затеи, как бывает во сне, когда мы пытаемся что-то схватить, но нам это никак не удается. Такая фраза, как «Бог есть одновременно центр и окружность, он пребывает везде и нигде», не несет в себе никаких указаний, которые помогли бы создать соответствующий объект, она не только не связана ни с каким определением, но сводит на нет все попытки хотя бы представить его, и только голова идет кругом. Определение понятия «Абсолют» в общем-то тавтологическое (абсолютно то, что не случайно, но случайно то, что не абсолютно), оно не дает нам никаких описаний, пояснений и классификаций; нам нечего надеяться на правила по созданию чего-то подобного, никакие свойства нам не ведомы, если только Абсолют не обладает ими всеми и тогда, возможно, является id cujus nihil majus cogitari posit[51], о чем говорил святой Ансельм Кентерберийский (тут мне на ум приходит высказывание, приписываемое Рубинштейну: «Верую ли я в Бога? Ах, нет, я верую в нечто гораздо большее»). Мы пытаемся постичь его, но самое большее, на что способно наше воображение, – это та самая хрестоматийная ночь, когда все кошки серы.
   Конечно, мы можем не только назвать, но и зрительно представить себе то, что не способны постичь. Но эти образы не тождественны непостижимому: они только предлагают нам попытаться представить себе непостижимое, а потом обманывают наши ожидания. Эти попытки сообщают нам чувство бессилия, описанное Данте в последней песне «Рая» (XXXIII, 82–96), где он хочет поведать, что увидел в тот миг, когда погрузил взгляд в божество, но все, что он может сказать, – это то, что он ничего не может сказать, и он прибегает к превосходной метафоре книги с бессчетным числом страниц:
 
О щедрый дар, подавший смелость мне
Вонзиться взором в Свет Неизреченный
И созерцанье утолить вполне!
 
 
Я видел – в этой глуби сокровенной
Любовь как в книгу некую сплела
То, что разлистано по всей вселенной:
Суть и случайность, связь их и дела,
Все – слитое столь дивно для сознанья,
Что речь моя как сумерки тускла.
 
 
Я самое начало их слиянья,
Должно быть, видел, ибо вновь познал,
Так говоря, огромность ликованья.
 
 
Единый миг мне большей бездной стал,
Чем двадцать пять веков – затее смелой,
Когда Нептун тень Арго увидал[52].
 
   То же чувство бессилия овладевает Леопарди, когда он решает рассказать нам о бесконечности («И среди этой / Безмерности все мысли исчезают, / И сладостно тонуть мне в этом море»[53]).
   Вот почему в этом году на «Миланезиане» столько художников, пришедших порассуждать об Абсолюте. Уже Псевдо-Дионисий Ареопагит считал, что божественное Единое настолько далеко от нас, что не может быть ни понято, ни достигнуто, говорить о нем надо метафорами и аллюзиями, а лучше всего – чтобы наглядно показать убожество наших речей – отрицательными символами, непривычными выражениями:
 
   А иногда, заимствуя образы от низких предметов, называют Его миром благовонным, камнем краеугольным — (Песн. Песн. I, 2. Ефес. II, 20). Кроме того, они представляют Его под образом зверей, приписывая Ему свойство льва и леопарда, уподобляя рыси и медведице, лишенной детей (Осии XIII, 7, 8) («Gerarchia celeste», II, 5)[54].
 
   Некоторые наивные философы выдвинули теорию, что только поэтам под силу объяснить нам, что такое Бытие или Абсолют, но и у тех не встретишь ничего определенного. Малларме всю жизнь искал слова, чтобы выразить «орфическое объяснение земли»:
 
   Я говорю: цветок! и, вне забвенья, куда относит голос мой любые очертания вещей, поднимается, благовонная, силою музыки, сама идея, незнакомые доселе лепестки, но та, какой ни в одном нет букете («Кризис стиха», 1895)[55].
 
   Текст этот в действительности непереводим, он сообщает лишь о том, что произносится слово, оно существует само по себе в окружающем его белом пространстве и рано или поздно порождает совокупность всего несказанного, но под личиной небытия. В самом деле:
 
   назвать объект – значит уничтожить три четверти поэзии, заключенной в счастье постепенного угадывания: предлагать, вот настоящая мечта («Sur l’Evolution litteraire: reponse à l’enquête de Jules Huret»[56], 1891).
 
   Вся жизнь Малларме проходит под знаком этой мечты и вместе с тем под знаком поражения. Поражения, которое Данте с самого начала считал неминуемым, понимая, что в попытках дать окончательное толкование бесконечности заключена дьявольская гордыня, и он избежал поражения поэзии, создавая поэзию поражения – она не пытается выразить невыразимое, но говорит о невозможности выразить.
   Задумаемся над тем, что Данте (как, впрочем, и Псевдо-Дионисий, и Николай Кузанский) был верующим. Можно ли верить в Абсолют и утверждать, что его невозможно помыслить и выразить? Да, если признать, что невозможную мысль об Абсолюте заменяет ощущение Абсолюта и, следовательно, вера, как «основа чаемых вещей / И довод для того, что нам незримо»[57]. В ходе нынешней «Миланезианы» Эли Визель упомянул слова Кафки о том, что возможно говорить с Богом, но не о Боге. Если, с точки зрения философии, Абсолют – это ночь, когда все кошки серы, то для мистиков, для Иоанна Креста, например, это «темная ночь» («О, ночь, меня ведущая, / Желаннее зари»[58]) и источник непередаваемых эмоций. Иоанн Креста описывает свой мистический опыт с помощью поэзии: не получившее удовлетворения напряжение может обрести материальное воплощение в завершенной форме, и это единственная гарантия, которая возможна в случае с невыразимостью Абсолюта. Оттого Китс в «Оде к греческой вазе» и заменяет Красотой постижение Абсолюта:
 
В прекрасном – правда, в правде – красота.
Вот знания земного смысл и суть[59].
 
   Этот взгляд подходит тем, кто решил обратиться к эстетической религии. А Иоанн Креста наверняка сказал бы нам, что лишь собственный мистический опыт постижения Абсолюта способен дать ему знание единственной возможной истины. Отсюда уверенность многих верующих: философские концепции, отрицающие возможность постичь Абсолют, отрицают автоматически и все критерии истины, даже те, что относятся к преходящему миру. Так ли неразделимы истина и постижение Абсолюта?
   Без веры в существование чего-то истинного человеческие существа не способны выжить. Если бы мы во время диалога не задумывались, правду нам говорят или лгут, невозможна была бы жизнь в обществе. Пусть на упаковке и написано «Аспирин», мы не знаем наверняка, не стрихнин ли внутри.
   Зеркальная теория подает истину как adaequatio rei et intellectus[60], наше сознание уподобляется зеркалу, которое должно точно отражать вещи как они есть, если оно не повреждено, не кривое или не запотело. Этой теории придерживались, например, Фома Аквинский и Ленин в работе «Материализм и эмпириокритицизм» (1909), а поскольку святой Фома не мог быть ленинистом, то получается, что Ленин по своим философским взглядам был неотомистом, само собой, о том не подозревая. В действительности же, если вынести за скобки экстатические состояния, мы облекаем в слова отражения нашего мыслительного процесса. Как бы то ни было, правдой или ложью мы считаем наши выводы о положении вещей, а не сами вещи. У Тарского[61] есть знаменитое высказывание: тезис «снег белый» верен только в том случае, если снег действительно белый. Оставим в стороне белизну снега, которая со временем станет все более спорной, и обратимся к другому примеру: тезис «идет дождь» (в кавычках) верен только в том случае, если на улице действительно идет дождь (без кавычек).
   Первая часть дефиниции (та, что в кавычках) – вербальный тезис и отражает только саму себя, тогда как вторая должна отражать реальное положение вещей. Однако то, что должно быть положением вещей, вновь оказывается выраженным словами. Во избежание этого лингвистического посредничества мы долж ны были бы сказать, что фраза «идет дождь» верна, если происходит тот самый процесс (так, не говоря ничего конкретного, мы укажем на идущий дождь). Но если мы полагаем, что способны проверить это заявление однозначными показаниями органов чувств, то с тезисом «Земля вращается вокруг Солнца» все куда сложнее (поскольку органы чувств заявили бы совершенно противоположное).
   Чтобы установить, соответствует ли тезис реальному положению вещей, следовало бы пояснить фразу «идет дождь» и вывести определение. Следовало бы постановить, что для разговора о дожде недостаточно просто известить о падающих сверху каплях (вдруг кто-то просто поливал цветы на балконе), что консистенция капель должна быть определенной плотности (иначе это может быть роса или иней), что ощущение должно быть устойчивым (иначе мы бы сказали, что заморосил дождь, но тотчас прекратился) и так далее. Оговорив все это, мы переходим к эмпирическому доказательству, которое в случае с дождем доступно каждому (достаточно протянуть руку и довериться собственным ощущениям).
   В случае с тезисом «Земля вращается вокруг Солнца» процедура доказательства куда сложнее. Какой смысл обретает слово «правда» для каждого из последующих тезисов?
 
   1. У меня болит живот.
   2. Сегодня ночью мне во сне явился Падре Пио[62].
   3. Завтра точно пойдет дождь.
   4. Конец света наступит в 2536 году.
   5. Есть жизнь после смерти.
 
   Тезисы 1-й и 2-й отражают субъективную истину, но если боль в животе – явление неоспоримое и мне не подвластное, то в своих воспоминаниях о сне, снившемся прошлой ночью, я не могу быть уверен. Да и никто другой эти два тезиса с налету не подтвердит. Само собой, если бы врач захотел узнать, действительно у меня колит или же я ипохондрик, то нашел бы возможность это проверить, психоаналитику же, которому я рассказал о явлении мне во сне Падре Пио, было бы куда сложнее, поскольку я легко мог солгать.
   Тезисы 3-й, 4-й и 5-й тоже сразу подтвердить нельзя. Подтверждение завтрашнего дождя будет получено завтра, а конец света в 2536 году ставит нас в тупик (поэтому мы и различаем по степени надежности прогнозы полковника авиации и предсказателя). Тезисы 4-й и 5-й разнятся тем, что вся правда о 4-м выяснится хотя бы в 2536 году, тогда как 5-й останется эмпирически неразрешимым вопросом per saecula saeculorum[63].
 
   6. Величина любого прямого угла всегда равна 90 градусам.
   7. Вода всегда закипает при 100 градусах.
   8. Яблоня – это цветковое растение.
   9. Наполеон умер 5 мая 1821 года.
   10. Достичь берега можно, следуя за Солнцем.
   11. Иисус – сын Бога.
   12. Правильное истолкование Священного писания определено учением Церкви.
   13. Эмбрионы – это человеческие существа, и у них есть душа.
 
   С точки зрения установленных нами правил, одни тезисы верны, другие нет: прямой угол равен 90 градусам только в системе аксиом Евклидовой геометрии; вода действительно закипает при 100 градусах, не только если мы поверим закону физики, выведенному с помощью индуктивного обобщения, но и если будем основываться на дефиниции градуса по Цельсию; яблоня – цветковое растение только по некоторым правилам ботанической классификации.
   Кто-то больше доверяет результатам исследований, проведенных другими и до нас: мы считаем, что Наполеон и вправду умер 5 мая 1821 года, так как этому нас учат учебники истории, но кто знает, вдруг завтра в архивах Британского адмиралтейства обнаружится неопубликованный документ, доказывающий, что дата была совсем другой. Порой по утилитарным соображениям мы признаем верной мысль, ложность которой для нас очевидна: например, в пустыне, чтобы не заблудиться, мы ведем себя так, будто верим, что Солнце движется с востока на запад.
   Утверждения религиозного характера сложно назвать неоспоримыми. Если принять свидетельства Евангелий как исторически достоверные, доказательства божественности Христа не вызвали бы сомнений даже у протестанта. Но в случае с учением Церкви все не так просто. Утверждение о душе эмбрионов зависит исключительно от закрепленности значений за словами «жизнь», «человеческий» и «душа». Святой Фома, например (см. ниже «Эмбрионы без царствия небесного»), полагал, что они подобны животным и обладают лишь животной душой, а раз они еще не стали человеческими существами с душой разумной, для них невозможно воскрешение плоти. Сегодня его бы обвинили в ереси, но в те на редкость цивилизованные времена Фому провозгласили святым.
   Таким образом, вопрос в договоренности о критериях истинности, которые мы каждый раз используем.
   Наше чувство терпимости вырастает именно из признания разных степеней доказуемости или приемлемости истины. Например, научный и педагогический долг велит мне завалить студента, утверждающего, что вода закипает при 90 градусах – тех самых, что составляют прямой угол (помнится, я это действительно как-то услышал на экзамене), но ведь и каждый христианин тоже, казалось бы, обязан смириться с мыслью, что для кого-то нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его, и мусульман мы призываем к тому же.
   Однако в свете последних дискуссий кажется, что критерии истинности, присущие сегодняшнему образу мыслей – особенно научно-логическому, – порождает релятивизм, воспринимаемый как болезнь современной культуры, которая отрицает саму идею истины. Что подразумевают под релятивизмом его противники?
   В ряде философских энциклопедий нам сообщают, что существует познавательный релятивизм, согласно которому объекты поддаются познанию только в условиях, заданных человеческими способностями. В таком случае к релятивистам надо было бы отнести и Канта: он никогда не отрицал возможность формулировать законы вселенского значения и к тому же верил в Бога, в первую очередь из соображений морали.
   Другая философская энциклопедия понимает под релятивизмом «любое представление, которое не допускает абсолютных первопричин в области познания и действия». Есть люди, утверждающие, что «педофилия – зло», но эта истина подходит только под определенную систему ценностей, поскольку в ряде культур педофилия допускалась или до сих пор допускается, и в то же время считается, что теорема Пифагора убедительна в любое время и в любой культуре.
   Ни один серьезный человек не подал бы под ярлыком релятивизма теорию относительности Эйнштейна. Измерение зависит от условий движения наблюдателя – этот принцип действителен для любого человеческого существа в любое время и в любом месте.
   Релятивизм как философская доктрина зародился в XIX веке одновременно с позитивизмом, когда Абсолют признавался непознаваемым, в крайнем случае в нем видели подвижный предел непрерывного научного исследования. Но ни один позитивист никогда не утверждал, что недостижимы научные истины, объективно доказуемые и для всех действительные.
   Философская позиция, которая при поспешном прочтении учебников может быть названа релятивистской, – это так называемый холизм, считающий любой тезис верным / неверным (и обретающим смысл) только в органической системе допущений, заданной контекстной схеме или, по словам некоторых, в заданной научной парадигме. Холисты утверждают (и справедливо), что в системах Аристотеля и Ньютона значение понятия пространства различается, следовательно, эти системы несоизмеримы, а одна научная система сопоставляется с другой по тому, насколько она объясняет совокупность явлений. Но холисты сразу сами признают, что существуют системы, не способные объяснить совокупность явлений, а некоторые, наоборот, долгое время преобладают над остальными, ибо лучше справляются с этой задачей. То есть даже холист с его показной терпимостью сталкивается с явлениями, нуждающимися в объяснении, и, не афишируя свою позицию, придерживается, как я бы его назвал, минимального реализма, провозглашающего существование закона, которому подчиняется существование и развитие всех вещей. Возможно, мы его никогда не узнаем, но, если мы не будем верить, что он есть, наше исследование будет бессмысленным, и бессмысленно будет искать всё новые системы объяснения мира.
   Холистов часто называют прагматистами, но и здесь не стоит торопиться с чтением учебников по философии. Пирс, настоящий прагматист, не говорил, что идеи верны, только если доказывают свою эффективность: нет, они доказывают свою эффективность, когда верны. Он придерживался фаллибилизма, то есть признавал, что наши знания всегда могут быть подвергнуты сомнению, и одновременно утверждал: человечество, постоянно корректируя свои знания, несет «факел истины».
   Эти теории вызывают подозрения в релятивизме из-за того, что разные системы могут быть взаимно несоизмеримыми. Естественно, система Птолемея несоизмерима с системой Коперника, и лишь в первой из них понятия эпицикла и деферента получают точные значения. Но несоизмеримость двух систем не отменяет возможности их сравнения – только сравнив их, мы постигаем небесные явления, которые Птолемей объяснял с помощью понятий эпицикла и деферента, и нам становится ясно, что последователи Коперника хотели объяснить те же самые явления, но с помощью другой контекстной схемы.
   Философский холизм близок к лингвистическому, который воспринимает язык с его семантической и синтаксической структурой как источник определенного мировоззрения, и человек является, по сути, его заложником. Бенджамин Ли Уорф, например, анализируя европейские языки, воспринимает многие явления как объекты; словосочетание «три дня» грамматически тождественно словосочетанию «три яблока», а в некоторых языках американских индейцев акцент делается на процесс, и их носители видят явления там, где мы видим объекты; в результате язык хопи оказался бы куда более подготовленным для определения ряда явлений, изучаемых современной физикой, чем английский. Уорф также говорил о том, что у эскимосов вместо одного слова «снег» их четыре – для разных консистенций снега, поэтому там, где мы видим лишь что-то одно, они увидели бы гораздо больше. Эти умозаключения были приняты крайне скептически, хотя любой лыжник-европеец тоже различает по консистенции разные типы снега, и, пообщайся эскимос с нами, он бы понял, что, когда мы говорим «снег» о тех четырех явлениях, которые он называет по-разному, то поступаем, как французы: словом glace они обозначают лед, сосульку, мороженое, зеркало, стекло витрины, но, тем не менее, они не до такой степени заложники собственного языка, чтобы по утрам бриться, смотрясь в мороженое.