Брат моего деда[21] сделал доклад на эту тему, когда происходили встречи с духовенством в 1904–1905 годах, – о том, какая пропасть существовала между духовенством и образованными людьми того времени, у которых были либеральные взгляды. Победоносцев разрешил провести эти встречи. Он хотел, чтобы произошла стыковка духовенства и интеллигенции, а то между ними было полное непонимание. Но ничего из этого не вышло. Правда, духовенство в царской России, как правило, было очень темное. Думаю, что оно и сейчас достаточно темное. Есть какие-то отдельные священники, которые хорошо образованы, и все приличные люди ходят в их церкви. С другой стороны, некоторые думают, что это нехорошо: приход есть приход, и ты должен ходить туда, где живешь. А выбирать церковь и ездить туда за 15 километров, потому что там священник лучше, неправильно.
   Когда вы причащались в последний раз?
   Очень давно. Уже здесь, в Европе, в Швейцарии. В России я вообще не причащался. В церковь там не ходил, боялся, что «стукнут». Мне неприятно это было. Для меня духовенство пахло ГБ, мне казалось, что они доносят.
   Как вы относитесь к принятию другой веры?
   Менять конфессию не надо. Хочу заметить, что у меня очень хорошие отношения с католическим миром, у меня нет той звериной ненависти православных к католикам, с которой часто приходится сталкиваться и которая построена на абсолютном невежестве.
   Может ли еврей стать христианином и наоборот? Принять иудаизм очень трудно. Они не любят чужих.
   Во Франции многие переходят в ислам. Как правило, это женщины, которые выходят замуж за арабов и им некуда деваться, но я знаю и принявших ислам мужчин. Такой отказ от корней меня больше шокирует, чем, скажем, если человек становится буддистом. Буддизм безобидный.
   Сейчас, может быть, произойдет раскол церкви в связи с тем, что двух епископов-гомосексуалистов поженили между собой и часть епископата это не признала. Будут две англиканские церкви, а может быть, те, кто отколются, примкнут к католичеству. Но это особый случай.
   Следует ли ваш распорядок дня религиозным правилам?
   Когда я жил в монастырях, иногда подолгу, я подчинялся их часам. Там будили. Проходят с трещоткой, чтобы будить всех на первую утреннюю службу. Начиналось все с песнопений, которые весь день продолжались во все монастырские часы с различными добавлениями в зависимости от времени суток.
   Вы слушаете григорианское пение как музыку?
   Нет, не совсем. Я часто слушаю его, когда просыпаюсь, чтобы начать день. Это пение можно слушать после молитвы или вместо нее. Оно не заменяет молитву, но слушать можно.
   Вы утром молитвы читаете?
   Сейчас нет.
   У вас четки висят в комнате.
   Я пользовался четками, первые четки я сам попросил. Сейчас у меня другой ритм жизни из-за состояния здоровья. Я сейчас очень физиологичен.

Возвращение

   Как ваша семья относилась к России, живя за рубежом?
   Во время войны появились две группы. Одни говорили, что надо поддержать немцев, поскольку они наконец-то свергнут этих ужасных большевиков, восстановят царя, и будет все как раньше. Некоторые даже пошли служить немцам (часто переводчиками), надели немецкую форму.
   А другая группа говорила: все-таки это наша родина, надо ее защищать. Вдруг появились портреты Сталина. У нас была карта СССР, и я флажки переставлял по мере того, как двигался фронт. Появились советские военнопленные, которые оказались в плену в Германии. Им удалось устроить побег, и они переходили границу Швейцарии. Там их интернировали, но в хороших условиях. Мать ими занималась. Был создан комитет помощи соотечественникам.
   Помню, я был маленьким и спросил маму, как будет по-русски «salaud» (что означает «сволочь» по-французски), и она ответила, что такого слова в русском языке нет. А тут появились военнопленные, и я в первый раз услышал матерщину. Я спросил у мамы, что эти слова означают, и она жутко возмутилась: «Где это ты слышал?» Она уже не могла сказать, что этих слов в русском языке не существует.
   После войны вышел декрет Верховного Совета о том, что все лица, бывшие гражданами Российской империи и находящиеся за границей, при желании могут получить советский паспорт и вернуться на родину, где они будут хорошо приняты. Многие клюнули на это, в частности мои родители. У нас вдруг появились советские паспорта. А в Париже образовался Союз советских патриотов, который, конечно, существовал на гэбэшные деньги, ведь эмиграция была бедная. Позже эта организация стала называться Союз советских граждан. У них даже был свой особняк. Я потом задумался о том, зачем большевикам вся эта затея потребовалась. Думаю, они хотели уничтожить сам факт эмиграции или, во всяком случае, расколоть ее. Другой цели я не могу найти.
   Эмиграция была во всем мире, даже в Индонезии были русские эмигранты. Во Франции их было много – от полумиллиона до восьмисот тысяч. Были очень гостеприимные страны – Чехословакия, Югославия. В Латинской Америке много из второй эмиграции – люди, которые пошли за немцами. Они не обязательно были полицаями. Скажем, работала девушка в столовой в Ростове-на-Дону. Столовую немецкая армия реквизировала для офицеров вермахта. Что должна была делать эта девушка? Жить-то надо, и она продолжала работать в этой столовой. Потом она поняла, что если останется, то ей не поздоровится, и ушла с немцами. Таких случаев очень много. Люди боялись, что их расстреляют или посадят.
   Эмигранты живут на Западе годами и до сих пор создают для себя гетто. Общаются только между собой и продолжают сидеть на кухне.
   Когда ваши родители решили возвращаться, думали ли они, что им вернут их прошлые привилегии, или знали, что едут в совсем другую страну?
   Они знали, что едут в Советский Союз, а не в Россию. Понимали. Отца это даже привлекало. У него были прогрессивные взгляды – то, что тогда считалось прогрессивными взглядами, – и какие-то идеи. У отца было больше идеологических мотивов, чем у матушки, у которой просто была ностальгия: она не могла жить здесь, ей все было противно.
   Ваши родители надеялись, что быстро найдут работу? Им что-то обещали?
   Им все обещали. Говорили: «Такие люди, как вы, нам очень нужны. Вы сможете жить где захотите». У моего отца там оставалась двоюродная сестра, они переписывались, но она боялась в письмах что-то говорить. Были всякие хитрости. Например, кто-то написал своим заграничным родственникам, которые собирались вернуться: «Мы вас ждем с нетерпением после свадьбы Машеньки». А Маше тогда было только три месяца. Таким образом намекали на ситуацию, и люди понимали, что ехать никуда нельзя. Но моя тетя Лизетт никак не давала нам понять – видимо, боялась или не догадывалась.
   Бывали и другие случаи. Люди уезжали группами, по группе раз в несколько месяцев. Уезжающие договаривались с остающимися о коде: скажем, о какой-то невинной фразе, которая должна была что-то означать. Так люди иногда узнавали правду. Но до моих родителей такие сведения не дошли. Мы уезжали одними из первых, после нас еще многие уезжали. В любом случае, мои родители были настолько восторженно настроены, что им бы и в голову не пришло кого-то просить делиться впечатлениями. Когда им намекали на трудности, они говорили: «Это все неправда».
   Стало ли для них разочарование существенным ударом или они были к этому готовы?
   Нет, они совершенно не были готовы. Они упрямо заперлись в своем убеждении. Поняли: если признаются, что ошиблись, разрушится вся их жизнь и они не выдержат все, что им пришлось испытать.
   В первые годы был какой-то ужас. Они были вообще без работы, затем отец стал учителем в школе и преподавал английский язык. Потом, когда я смог их перетащить уже при Хрущеве в Москву, где-то в 1956 году, когда мне дали квартиру, он стал литературным переводчиком. Он очень хорошо владел многими языками, переводил хорватских, сербских и болгарских писателей. Он ведь жил в Югославии некоторое время.
   Помните ли вы начало вашей жизни в России?
   Я приехал в Россию незадолго до постановления 1948 года. В мои первые годы в России общая ситуация была скверная, не только музыкальная. Еще раньше было постановление о журнале «Звезда», Зощенко и Ахматовой[22]. Потом вскоре возникло «дело врачей», пошел «безродный космополитизм». Помню, что сказал Володе Блоку, что я его спрячу, если понадобится, и он был очень тронут. А то ведь действительно пахло жареным. Сталин планировал погромы. Ему было наплевать на то, что будут кричать за границей. Уже шла «холодная война», но он все равно мог себе позволить все что угодно.
   После приезда мы торчали в пересыльном лагере, где власти разбирались, кто есть кто. Люди в этом лагере были всякие. Потом был короткий московский период, и потом мы попали в Тамбов. Меня, впрочем, оставили у тети в Москве, и я поступил в Мерзляковку[23].
   Тамбов – это ведь была вотчина ваших родителей?
   Совершенно верно, только не Тамбов, а имение в Тамбовской губернии. Она тогда имела другие границы, а теперь это имение находится уже в Саратовской области – это Благовещенский район. Деревня, куда Сталин нас запихнул, называлась Мучкап. Странное название – может быть, мордовское. Не звучит как славянское. Но мы туда не попали, обосновались в Тамбове.
   Ваши родители диссидентствовали?
   Они боялись. И за меня тоже. При Сталине я еще ходил голосовать, а при Хрущеве перестал, и моя мама говорила: «Зачем ты это делаешь, все равно ничего не изменишь, а у нас будут только одни неприятности». Вот это было типично. Она боялась все время, у нее образовался и остался на всю жизнь сталинский страх.
   На ваших родителях как-то отразился ваш отъезд?
   Мать осталась в Москве после моего отъезда.
   Отец скончался задолго до этого, в 1961 году; он бы, конечно, мой отъезд не одобрил. Последнее слово, которое произнес мой папа перед тем, как перестал говорить, было «устрицы». Я был на Кавказе, когда он умер. Там со мной случилась странная история. Мы ходили пешком по 40 километров в день, спали где придется. Однажды – это было в Карабахе – я вдруг проснулся ночью с криком «Папа!» и даже разбудил моего приятеля. Я записал этот случай в свой дневник. Когда вернулся, оказалось, что папа умер именно в этот момент.
   Вы вели дневник?
   Дневник был очень короткий и односложный. Он не сохранился. Он не был бы понятен для постороннего. Там просто записывались основные вещи: «Курицы на коровах. Интересные разговоры. Вкусные голубцы». Так я вспоминал о том, что происходило.

Консерватория и после

   В 1950 году Андрей Волконский, Николай Сидельниов, Родион Щедрин, Елизавета Туманян и я поступили в Московскую консерваторию… Самым ярким, как Вы догадываетесь, был, конечно, Андрей.
Александр Балтин[24]
   Меня никто не направлял по пути сочинения музыки. Отдельные импровизации шлифовались и фиксировались на нотной бумаге. По-настоящему я стал заниматься композицией только с пятнадцати лет, уже в Москве. В этой области я считаю себя как бы самоучкой, потому что то образование, которое я получал в Московской консерватории, очень отдаленно можно назвать профессиональным.
Андрей Волконский[25]
   Помню, меня вызвали на кафедру и спросили, зачем я поступил в консерваторию. Я ответил: «Чтобы научиться ремеслу». Оказывается, этого нельзя было говорить, учиться надо было идеологии советской музыки: «Вы должны быть советским студентом».
   У вас не было проблем с Советской армией?
   Нет, мне дали белый билет в связи с близорукостью. А потом меня вызвал какой-то военный чин и сказал: «Вот вы учитесь в консерватории, и у вас там очень маленькая стипендия. А я мог бы вам устроить побольше. Почему бы вам не поступить в Училище военных дирижеров? Стипендия у вас будет 800 рублей (это была невероятная сумма), и я мог бы вам сразу устроить чин лейтенанта. Это очень почетно, и вы будете хорошим военным дирижером». Это предложение я вежливо отклонил – и, может быть, зря!
   Расскажите, пожалуйста, о ваших учителях.
   Я учился у Шапорина. Я знал, что он меня ничему не научит, но выбрал его, потому что он был добрый и порядочный, и трусливый в меру. Все тогда боялись.
   Еще мы с Балтиным учились у Месснера. Очень хороший был человек. Я жалею, что прекратил брать у него уроки. Мне надо было продолжать у него заниматься, поскольку он хорошо преподавал ремесло и давал дельные советы.
   Я очень хорошо читал с листа, и чтение партитур у меня сразу получалось. Юрий Александрович Фортунатов освободил меня от занятий, и я к нему просто приходил разговаривать. У него было два хобби: альпинизм и бабы. Можно считать, что интерес к женщинам – это тоже своего рода альпинизм. Но о женщинах мы с ним не говорили. Я тогда не мог разговаривать с девушкой, тут же краснел и терял дар речи. Был очень стыдливый и застенчивый, боялся женщин поначалу – это потом я нагнал.
   Я запомнил на всю жизнь первую лекцию по истории музыки, которую у нас вел Константин Константинович Розеншильд. Ему надо было с чего-то начинать, и он сказал: «Интонационный арсенал питекантропа был крайне скуден». Разве можно забыть такое! Кстати, в Гнесинском институте Розеншильд вел историю марксизма. Страшный был тип.
   По инструментовке я занимался у Ракова. Николай Петрович Раков был смелый человек. Он не признавал Постановления и ничего не боялся. А не боялся потому, что инструментовал советский гимн и считал, что ему все сойдет. Отчасти он был прав, и многое ему с рук сходило. Например, он заказывал в кабинете звукозаписи запрещенную музыку для передачи в класс, и даже в самое нехорошее время можно было прийти и что-то благодаря ему послушать. Он был очень милый человек.
   Задания по инструментовке у него студенты делали прямо в классе. Он поощрял, когда студенты оркестровали свои собственные сочинения. Были педагоги, которые давали инструментовать только мазурки Шопена, а он – нет.
   Вообще, инструментовать нельзя, надо писать для оркестра. Нельзя же разделить сочинение и инструментовку. Нельзя сказать, что я инструментовал скрипичную сонату, поскольку написал партию скрипки.
   Хотя разные композиторы работают по-разному. Мясковский даже струнные квартеты писал сначала в клавире, на двух строках, а потом инструментовал.
   А Бах написал «Искусство фуги» на четырех нотных станах.
   Я сделал фортепианные переложения органных трио-сонат Баха, когда был еще студентом. Хотел заработать, и мне казалось, что лучше делать переработки, чем писать киномузыку. Дальше этого дело не пошло, потому что «Музгиз» их в печать не взял. Но в принципе я против обработок. Зачем их делать, когда можно сыграть на органе то, что написано для органа.
   Бузони и Таузиг создали огромное количество фортепианных переложений. Орган никто не ходил слушать, а переложения можно сделать шикарно. У Бузони есть «Героическая колыбельная», которая очень нравилась Шёнбергу. Идеи он высказывал очень передовые – что надо использовать микроинтервалы, – но музыка довольно бесцветная. С Шёнбергом у них были хорошие отношения. Бузони очень понравилась вторая пьеса из «Трех пьес для фортепиано» Op. 11, и он решил сделать более выигрышную версию для пианистов. Понадбавил всякой всячины. Шёнберг жутко протестовал, что Бузони все испортил. Тем не менее ноты были изданы. Действительно, совершенно ни к чему все это было.
   У самого Шёнберга тоже были ужасные обработки, просто ужасные. Он хотел сделать что-то вроде Бузони, но для оркестра. А вот «Музыкальное приношение» Веберна – это не обработка, а анализ и аналитическая оркестровка, совсем другое дело.
   Что вы думаете по поводу оркестровок?
   Виктора Кисина попросили сделать квартет Шуберта для оркестра Кремера, мне он не нравится. Скажем, когда сам Шёнберг свою Камерную симфонию переложил для небольшого оркестра, это было оправданно, потому что в первоначальной версии использовались валторна и труба, и одна скрипка соперничала с медными, не было баланса, акустического равновесия. По-моему, Берг сделал то же самое с лирической сюитой – переписал ее для камерного оркестра вместо квартета. «Просветленная ночь» менее оправданна, мне больше нравится струнный секстет, как было поначалу.
   А если пойти в старые времена, то это делалось сколько угодно. Существовало довольно большое инструментальное безразличие. Например, в нотах у Бьяджо Марини написано: «Соната для скрипки или трубы». Даже Куперену было безразлично, кто будет играть. Королевские концерты Рамо можно играть на скрипке, гобое, флейте – ему было все равно. Ну и Бах, в конце концов, сделал клавесинные концерты на основе Вивальди, это было в духе того времени.
   Пярт это тоже делает – пишет для разных составов («Fratres» и другие произведения).
   И у него есть отношение инструментального безразличия. «Постлюдии» Караева тоже существуют во многих вариантах.
   А инструментовать – зачем? Музыки и так хватает.
   Моцарт ведь тоже обрабатывал сочинения Генделя, даже «Мессию» переписал для другого состава.
   Он делал и обработки Баха для струнных, и приписал многое свое. Когда он открыл инструментального Баха, пытался ему подражать. У Моцарта есть сюита точно по Баху – аллеманда, куранта, сарабанда, все как надо, и кончается жигой. Очень занятная сюита, никогда не скажешь, что это Моцарт. И на Баха тоже не похоже.
   А еще многие дописывали чужие сочинения: «Лу-лу», «Бориса Годунова», «Князя Игоря», «Предварительное действо». Но десятую симфонию Малера лучше не надо писать.
   Кто у вас вел фортепиано в консерватории?
   Миша (Михаил Георгиевич) Соколов. Он был «верующий коммунист» – действительно верил в коммунизм, – но при этом порядочный человек. Помню, я стал говорить про свободу, а он ответил: «Свобода – типичный буржуазный предрассудок». Он это сказал искренне, действительно так думал.
   Ему нравилась современная музыка – Хиндемит.
   А к Нейгаузу вы не ходили?
   С Нейгаузом я просто дружил много лет. Ходил к нему и домой, и в классы. Мы очень много общались. Он приходил на мои концерты.
   Он проявил инициативу к нашему знакомству. Я тогда написал Кантату на текст Элюара, ее исполняли в Большом зале, и Нейгауз ее услышал. Он меня пригласил к себе домой и позвал Рихтера, чтобы я ему сыграл эту Кантату.
   Там целая компания была: Габричевский, Фальк, Юрий Николаевич Никольский. Когда-то мы все вместе сильно выпивали. Один из них привез из Парижа первые пластинки с музыкой Шёнберга и Булеза, а также книжку Лейбовица «Шёнберг и его школа», которую я тут же жадно прочитал. Тогда я впервые услышал симфонию Веберна на этих пластинках. Это была середина 50-х.
   Хорошо известно, что вас поддерживала Мария Вениаминовна Юдина.
   Был период, когда Юдина увлеклась моей музыкой. Познакомился я с ней очень давно. Она вела камерный ансамбль в Гнесинском институте. Мой приятель, пианист Виктор Деревянко, был ее студентом и принес ей мой Квинтет. Они сыграли его, ей очень понравилось, и Юдина решила сама тоже сыграть эту пьесу.
   Она любила обращаться к публике. Я сижу в зале, и она говорит: «Это произведение, как и произведения Данте и Шекспира, будет жить в веках». Хотя я был о себе неплохого мнения, в тот момент все же не знал, куда деваться. Но она была такая. Потом мы стали общаться, она увлекалась тогда Хиндемитом и Стравинским, а до Шёнберга еще не дошла. В основном ей нравилась моторная музыка.
   Праздновали 75-летие художника Фонвизина. У него была целая серия картин о цирках, в книге Пекарского оказалась репродукция одной из них. Юбилей Фонвизина отмечали в Союзе художников, и он меня попросил что-нибудь сыграть. Я в первый раз в жизни сыграл «Musica Stricta», которую только что сочинил. Там присутствовала Юдина. Она спросила, может ли она стать первой исполнительницей, и я, конечно, согласился и посвятил ей это сочинение.
   Первое исполнение состоялось в Гнесинском зале. Программа была такая: сначала мы на двух фортепиано играли каноны из «Искусства фуги» для двух клавиров, после этого я ушел, а Юдина опять обратилась к публике и сказала: «Сейчас я сыграю очень сложное сочинение. Поскольку оно до вас сразу не дойдет, я его сыграю потом второй раз. Прошу после первого исполнения не аплодировать. Только после того, как я его повторю, наверное, вы его поймете». Это состоялось, после чего она играла Третью сонату Хиндемита, а во втором отделении была Соната Бартока для двух фортепиано, вместе с Деревянко.
   А вы играли на ударных?
   Нет, на ударных я играл в другой раз, когда эту же сонату исполняли Рихтер и Ведерников. Это было незадолго до венгерских событий. Рихтер попросил меня поиграть на ударных, потому что был уверен, что ударники – это вообще не музыканты и просто стучат, так каждый может. Я не посмел ему сказать, что не умею, и легкомысленно согласился. Мне попала вся мелочь, а также большой барабан и подвешенные тарелки. На малом барабане есть трели. Когда они идут недолго, я жульничал и делал рикошеты. А когда долго, их делал вместо меня литаврист, если бывал свободен. Это был знаменательный концерт.
   С кем вы любили общаться в Москве?
   В первое время в России я общался только с очень пожилыми людьми, которые родились до революции. Со сверстниками совсем не получалось. Я был белой вороной, надо мной посмеивались. У меня были клички Американец и Дон Кихот – я был очень длинный и худой. Нашел я себя очень постепенно, гораздо позже, чем в консерватории. Со временем у меня образовалась компания, их даже было несколько.
   В каком районе вы жили в Москве? Есть там какие-то памятные места?
   Квартиру я получил, когда выстроили дом на Студенческой[26]. До этого я шатался где попало: снимал комнаты, жил в коммуналках, в подвалах.
   Все ругают Хренникова. Когда пошла перестройка, на него стали нападать. Про меня он тоже гадости говорил и выступал против. Но однажды я пришел к нему и сказал: «Тихон Николаевич, мне негде жить. Я пишу музыку на кухне по ночам». Он дал мне квартиру, причем хорошую. Потом я перестал ходить на заседания Союза композиторов, бойкотировал их, годами там не бывал. А затем сломал себе шейку бедра и оказался без ничего. Филармония не могла мне помочь. Позвонили Хренникову, и он мне оформил безвозвратную ссуду на год.
   Он гадина, но, с другой стороны, помогал людям, и не только мне. На одном заседании Союза композиторов после начала перестройки все стали клевать его. Ей-богу, если бы я там очутился, защищал бы его. Причем я-то имею право этого не делать. На него нападали как раз все те, кто лебезил перед ним, и это отвратительно. А вообще я считаю, что нам повезло с Хренниковым, потому что, если бы на его месте оказались Кабалевский или Щедрин, было бы хуже. Кабалевский не дал бы мне квартиру, уж не говоря про Щедрина.
   Потом я разменял эту квартиру и последние годы прожил на Таганке. Это был бывший дом ЦК, он выходил на набережную. Там есть кольцо и мост, и вдоль него стоял этот дом. Я уже забыл, какой там был адрес. Надо было заходить во двор, чтобы попасть в подъезд, а снаружи там была булочная.
   Гоняли ли вас за то, что у вас были связи с Западом?
   Косо смотрели, конечно. Но ничего не отбирали и не арестовывали. Хотя иногда книги, которые мне посылали, до меня не доходили. Я попросил подписать меня на журнал «National Geographic», но из двенадцати номеров получил только один, все остальные пропали.
   Но вам не угрожали, не просили перестать общаться с иностранцами?
   Просили. Меня Хренников даже вызывал к себе. Это очень смешная история. Я давно перестал ходить в Союз композиторов, и вдруг мне позвонила секретарша Хренникова и попросила зайти по очень важному делу. Я приехал к нему, он сидел за своим столом, а на диване сидели два искусствоведа в штатском, имеющие далекое отношение к искусству.
   Тихон Николаевич мне говорит: «Есть сведения, что вы встречаетесь с иностранцами, даже ходите с ними в ресторан. Среди них могут быть враги нашей родины, которые могут устроить провокации». В общем, обычная песенка. Потом он сказал: «Когда вам позвонит какой-нибудь иностранец и захочет с вами встретиться, вы попросите его перезвонить на следующий день и позвоните нам, и мы вам скажем, можно с ним встречаться или нет, враг это или друг Советского Союза». Мне написали номер, по которому звонить, я попрощался и ушел.