Басенька, Басенька, юность моя! Где ты сейчас?..
   Если бы кто-нибудь написал книгу о моей жизни, думала бабушка, это было бы так интересно! Всю жизнь она была очень молчаливой, а в последнее время охотно разговорилась, вспоминая минувшее. Любой прожитый год мог стать последним в буквальном смысле, собеседников – свидетелей прожитого – становилось все меньше, но кто напишет такую книгу?
   Сын хмыкал, отодвигал стул, вытаскивал из рыжеватой пачки плоскую сигарету: ну, допустим, написал бы кто-то, а на кой тебе? Он нарочно говорил «на кой», как привыкла говорить она сама, как раньше говорили ее мать с отцом. Дескать, книга эта так же нужна, как слово «на кой». Нет, сын вовсе не хотел ее обидеть; все молодые разговаривали так… снисходительно. «Да как же, – волновалась бабушка, – ведь детям интересно, а я сколько могу рассказать!» Она так и произносила, с ударением на «я». Сын пожимал плечами и с наслаждением закуривал; сигарету держал в ладони бережно, как дети держат светлячка, и мизинцем стряхивал пепел. «Книги, бабуля, пишут о знаменитых людях, – старший внук кивнул на книжную полку, – вон, видишь: “Жизнь замечательных людей”».
   Ничего не поняли. Ни один, ни другой.
   Какие они… сегодняшние. Ничего знать не хотят.
   Что ж о тех людях писать, если они и так замечательные? Ты про обыкновенного человека напиши, про замечательных уже писано-переписано. Говорить расхотелось. И что объяснишь? Что пережила две войны, четыре власти (из них две советские, но разной закваски), два голода, а сколько смертей… При чем здесь замечательные люди? Она таких совсем не знала. Да и кто замечателен перед лицом Господа? «Ты подумай только, в какое время я жила!» – с такими словами она обращалась к внукам. Бабушка рассказывала живым и богатым языком, и младший, посмеиваясь, предложил: «А ты возьми сама и напиши – вот тебе книга и будет».
   Не мне, хотелось сказать. Вам.
   Вместо этого стала вспоминать, как собирали деньги – каждый давал сколько мог – на памятник Свободы, и как он прямо на глазах…
   Перебили: про это ты уже рассказывала.
   Да, наверно… А я говорила, как получила деньги на фабрике и плакала, когда домой шла?
   «Ой, бабуль, мне бы твои неприятности», – засмеялся внук, но был обиден не смех, а недоверие, отчетливо прозвучавшее в нем. Отсмеявшись, он спросил: «Это когда ты с Басей работала?»
   И оказался прав, хоть и совершенно случайно.
 
   …После табачной фабрики Ирочка перешла работать в цветочный магазин, и с Басей виделись реже. Нужно было привыкать к новой работе, где самое сложное оказалось не составление букетов, а умение угождать. Как бы ни капризничал покупатель, изволь встретить и проводить с любезной улыбкой. Магазин находился в самом центре, где как раз Александровская, тогда уже бульвар Свободы, начинается; покупатели клубились густо, поэтому в сумерках, когда магазин закрывался, она с облегчением стирала с лица любезную улыбку, но долго еще чувствовала онемевшие мышцы щек.
   «Так Александровская или Свободы? – непременно спросит кто-то, – и где это?» – «Улица Ленина», – бросает сын, не оборачиваясь.
   …К счастью, в Старом Городе открылся магазин готового платья Моисеевых, куда Ира и перешла, только не продавщицей, а на подгонку одежды по фигуре. И рекомендации оказались очень кстати, и вечно любезной улыбки не требовалось: во рту, как все портнихи, держала булавки, а покупатели смотрели не на нее, а на собственное отражение в зеркале.
   Когда шла утром на работу, на набережной гудел базар. Огородницы в клетчатых платках или шалях раскладывали зелень на прилавках, под которыми горбились плотно набитые мешки. В рыбном ряду гремели цинковыми подносами и ведрами рыбаки в негнущихся плащах и время от времени брызгали на свой товар водой, приводя в чувство оглушенную рыбу; та начинала неистово бить хвостом, словно чувствуя, что река – вот она, совсем рядом, стоит лишь прыгнуть повыше… чтобы оказаться завернутой в бумагу вместе с безжизненными серебряными телами подруг. Под навесом торговки, в белых фартуках поверх черных бархатных кацавеек, выставили битую птицу и корзинки с яйцами. Если наклонить голову и чуть сощуриться, можно увидеть, как солнце просвечивает розовым сквозь хрупкую скорлупу, и яйца становятся похожи на гигантский жемчуг. У всех торговок на шее висят одинаковые сумочки, похожие на кондукторские, со сборчатыми кожаными боками, тусклой металлической челюстью и кукишем замочка. Каждое утро, пробегая, Ирочка дивится на бесхитростную одинаковость туалетов, но ей нужно поворачивать вон за тем каменным домом с башенкой и пробежать последний квартал до перекрестка улиц со странными именами. На одной табличке написано: «Русская улица», на другой – «Улица Грешников». Каких грешников, всякий раз удивляется она, но высокие стеклянные двери магазина уже открыты, и она торопливо проходит в дальнее помещение, где ее ждет, выпятив по-солдатски грудь, манекен цвета сырой телятины.
   В нескольких кварталах от «Моисеева» – изящное маленькое ателье мадам Берг, зажатое между витриной кондитера и угрюмым каменным парадным. Выбежит радостная Кристен; хоть она подстрижена по-другому, волосы точно так же рассыпаются и закрывают пол-лица. Ее мать тоже всегда рада Ирочке, не преминет расспросить о «фройляйн Кугель» и помечтать вслух о лучших временах, когда она сможет взять еще одну портниху, и уж тогда…
   Почему лучшие времена так никогда и не наступают?..
   Впрочем, как посмотреть.
   Работая у Моисеевых, Ира иногда получала частные заказы от клиентов, например, свадебные. Нет, платье невесты – это особая статья: его заказывали, покупали или выписывали из-за границы; на Ирочке лежали заботы о платьях для второго дня свадьбы. Работа серьезная и, как все, что касается свадеб, срочная: в одиночку управиться невозможно, да и зачем? По пути домой она выходила у Маленького базарчика и стучалась к Басе: «Свадьба!» Дебора поднимала доброе унылое лицо: «Твоя?» Поскольку ответ был отрицательным, оживиться не успевала.
   Когда случались такие заказы, работать приходилось допоздна. Но это была юность, а значит, времени хватало на кавалеров, работу, на свои и чужие наряды, на кино и на долгие прогулки по Старому Городу, чтобы разгадывать, в честь каких грешников названа улица. Хватало времени и на подруг, всего-то числом две, одна из которых будет плакать в 39-м году, собираясь в великую Германию, а вторая еще раньше уедет в Палестину, причем обе – к себе на родину.
   Да-да, прямо в Палестину, которая, оказывается, существовала не только в Священном Писании, но и где-то в пустыне на краю света. Похудевшая и радостная, Бася рассказывала об этой неведомой Палестине, словно о новом фильме. У нее появились новые друзья, где главным был Соломон. Библейское имя плохо сочеталось с веселым веснушчатым лицом и васильковыми глазами. При виде Баси Соломон улыбался так широко, что становился похож на Щелкунчика. Работал он в одной типографии с Колей, а после работы встречал Басю, и они спешили в «Дом рабочих».
   Нет, не этого ждала Дебора! Уже несколько лет она недоумевает, когда же Баська и «этот зубатый», как она про себя называет Соломона, поженятся. Все подруги нащебетались, угомонились, живут своими домами, а ее Баська, легконогая красавица, все… летает. Мало того, что сама каждый вечер пропадает в «Доме рабочих», так и братьев сманила туда же. Да что там такого, в этом «доме», что все дети, точно мухи на мед, летят?..
   Со слов подруги Ирочка знала, что «Дом рабочих» – это молодежный клуб, где можно было учиться живописи, музыке, танцам – к чему душа лежит.
   Бася училась… Палестине.
   Не танцам, хотя природа одарила ее редкой пластичностью, и не музыке, несмотря на прекрасный слух, а – Палестине. Там наши братья, твердила с горделивой озабоченностью, наши братья страдают.
   Между тем не «наши», а ее собственные братья за эти годы вымахали в румяных детин, чьи пышущие здоровьем лица никак не вязались со страданиями. Сам Яшка-Пуля на фоне сыновей выглядел шустрым старым мальчиком.
   «Ты не понимаешь, – Бася складывала лодочкой ладони перед лицом и прикрывала глаза, – ты не понимаешь: наши братья борются и гибнут. Наше место там, Ирка. С ними». Призналась, что они с Соломоном поженятся, как только достигнут Святой земли. «А как же твои? Мама… и братья?» – последнее слово выговорилось с трудом. «Братья нас понимают, – Бася говорила очень серьезно и печально, – а мама с папкой… с ними братья останутся», – «братья» звучало без всякой патетики, и стало ясно, что незнакомых братьев из Палестины, пусть даже и страдающих, любить все-таки нелегко.
   Бася рассказала, как учится новому языку, и с гордостью показала книжку. Ее нужно было листать с конца, а буквы были похожи то ли на свечи, горящие на ветру, то ли на гнутые гвозди, только не на буквы; но Басенька все равно оставалась понятной и любимой. Они опять работали вместе, теперь уже на фабрике «Планета», которая славилась своими тончайшими шелковыми чулками. В этих чулках Бася и уехала на свою новую родину, которую любила, но втайне побаивалась, – это Ира чувствовала.
   …Почему война начинается с того, что люди бросают свой дом и уезжают толпами: одни в Палестину, другие – в Германию, третьи, как они, – в Россию? И сама Россия становится похожа на густую похлебку, которую кто-то неустанно перемешивает, так что украинцы оказываются на Волге, а те, кто издавна жил на Волге, уже захвачены могучим черпаком, чтобы оказаться в Сибири… И почему, о чем бы она ни начинала думать, непременно возвращалась к вой не, в который раз удивлялась бабушка; точно едешь по кругу. Или все мысли обязаны проходить транзитом через станцию под названием «Война»?
   Хорошо, что не конечная.

4

   О том, что ездила в больницу, бабушка никому не говорила. Да и кому было говорить, птицам?.. Каждый день резала аккуратными кубиками черствые ломти хлеба на потемневшей доске. Внуки посмеивались: да брось прямо так! Или поломай… «Это же голуби, Божьи птицы, а не свиньи!» – сердилась бабушка. Руки у нее были маленькие, с твердыми выпуклыми ногтями; даже сейчас их можно было назвать изящными, хотя подагра потрудилась над суставами на совесть, добиваясь сходства с бамбуком, но полностью искорежить не осмелилась. Нарезанный хлеб ссыпа́лся в полиэтиленовый пакетик, который заботливо укладывался в «торбу» – мешок из плотного нейлона, выстланный изнутри все тем же полиэтиленом. Торбу можно было нести за обе ручки, а при необходимости повесить на локоть. Несмотря на многофункциональную полезность торбы – она совмещала в себе сумку, авоську, аптеку и, при необходимости, собеседника – торба оставалась торбой и обозначала жизненную веху под названием Старость.
   Давно миновало время сумок и сумочек – кожаных, лаковых, замшевых; время ридикюлей не толще книжки, и впрямь нелепых на первый взгляд, но только на первый. Дамы носили их под мышкой, отчего сразу преображались: надменно приподнимались плечи, плечам вторили брови, шаги становились быстрее и короче, фигура неприступной, а взгляд соответствовал фасону шляпки, и никак иначе, ведь ридикюль и шляпка были неразлучны, как Сцилла и Харибда, как Тристан и Изольда, как Макс и Мориц. И даже дома, положив сумочку, хозяйка бережно снимала шляпку и клала ее рядом с ридикюлем. Сейчас об этом помнит только старый будильник: он первым приветствовал неразлучную парочку на комоде. Да, будильник выглядел тогда совсем иначе: сверкающие никелированные бока, белое личико циферблата, и даже без двадцати пять стрелки-усики придавали не уныние, а только задумчивость, не говоря уже о том, как звонко, точно языком прищелкивал, он тикал под блестящим своим круглым беретиком, – чем не шляпка?
   Они с сестрой всегда выбирали шляпки в магазине Фридмана – там же, на улице Грешников; потом лакомились пирожными в уютном кафе «Маленький Париж», и Тоня искоса посматривала в огромное зеркало, словно новая шляпка была уже на ней, а не в картонке с витым шнурком, как всегда упаковывали у Фридмана.
   …Полногрудые голуби, издавая чревовещательные звуки, клевали хлеб. Иногда в их солидную толпу пикировал с ветки взъерошенным мячиком воробей, дерзко хватал самый лакомый кусочек и летел обратно, с трудом удерживая в клюве трофей. Голуби возмущенно клокотали о том, какая молодежь пошла и что нахальство – второе счастье… Бабушка улыбалась: всем хватит; завтра, Бог даст, еще принесу.
   Подхватывала торбу и возвращалась домой.
   Главное – не думать, что с ней делают в больнице, а для этого нужно, чтобы все время были заняты руки и голова, – чем угодно, хоть шляпками. Вот недавно в шкафу попалась карточка, где они с Тоней из магазина выходят; тогда она сразу и вспомнила – как увидела – большие буквы над входом: «A. FRIEDMAN». Надо положить поближе и показать внучке, какие шляпки носили в наше время; пусть только поправится. Теперь память стала строптивой: придешь на кухню, а там стоишь и вспоминаешь, зачем шла. Восемьдесят пять…
   Так вот она, между стопками белья! Бабушка вынула неровную пачку плотных фотографий. Одна выскользнула и глухо клюнула пол, словно кто-то стукнул в дверь согнутым пальцем. Потянулась за очками, но раздумала: к чему, если фотографию душой помнишь?
 
   Герман был двоюродным братом покойного мужа, но любил, чтобы все, включая Колю, называли их кузенами. Их матери-сестры были в юности очень близки. Потом старшая неожиданно вышла замуж за местного хуторянина и уехала, так что видеться они стали очень редко; повзрослевшие сыновья, наоборот, крепко сдружились. Герман был тремя годами старше Коли, но не только выглядел более юным, но и во всем подражал младшему: курил те же папиросы, покупал рубашки в том же магазине, что и Коля, не говоря об аксессуарах; когда младший впервые появился в галстуке-бабочке, высмеял его безжалостно, чтобы выказать независимость суждений, каковая независимость продержалась аж до следующего дня и была оставлена на пороге английского магазина, как оставляют зонтики и забывают о них.
   На фотографии – Ира знала ее наизусть – Герман стоит, опершись на спинку кресла; Коля сидит, положив ногу на ногу. Логика фотографа понятна: Коля был на полголовы выше, и, останься он стоять, контраст между кузенами был бы не в пользу Германа. Их лица очень похожи, как нередко случается в двоюродном родстве: ровный овал, спокойные карие глаза под густыми, щедрыми бровями, и четко очерченный рот, только у Германа линия нижней губы с легкой припухлостью, да нос, такой же, как у брата, в самый последний момент удивился чему-то – да так и остался чуть вздернутым. Легкая курносость ничуть не портила ее обладателя, а только убавляла серьезности. Еще и поэтому, а также из-за более высокого лба Коля выглядел старше. На обоих костюмы одинакового покроя, рубашки с высокими воротничками, вздернутыми запонками, до удивления похожие темные галстуки и ботинки-близнецы с высокой шнуровкой, тоже из английского магазина – Коля любил хорошую обувь. Волосы у Германа подстрижены очень коротко и придают ему совсем юный вид. Как он ругал парикмахера, послушно выполнившего его же собственное желание, и с каким нетерпением дожидался, когда отрастут, наконец, волосы и можно будет зачесывать их назад, как всегда делал Коля!
   Судьбы кузенов были отмечены печальной симметрией: десять лет назад умерла мать Германа, на несколько месяцев опередив Колиного отца. Только стрижкой да кольцом на правом мизинце Герман внешне отличается от брата на этой карточке. Кольцо-печатку подарил отец; наверное, именно так он представлял себе стереотип столичного молодого человека; а может, просто гордился руками сына: красивые были руки.
   Перстень, как и многое другое, был постоянным предметом Колиного подтрунивания, хотя шутил он с неизменным добродушием, словно и впрямь был старше. Пожалуй, только этим подшучиванием он и разбавлял свое привычное молчание; Герман, напротив, был словоохотлив и умел говорить легко и увлекательно. При этом ему постоянно требовалось одобрение кузена, чего бы это ни касалось: замыслов, которые роились в его беспокойной голове, модного кашне, нового приятеля, обретенного только на прошлой неделе, но уже повышенного в звание друга, последней статьи в газете «Сегодня»… Когда он начал ухаживать за Ирочкой, то главным предметом его монологов был кузен, и при первой же возможности познакомил их, с трудом скрывая гордость и втайне приготовившись парировать любые насмешки.
   И напрасно репетировал: никаких насмешек не последовало. Когда же Герман, утомленный неопределенностью, набрался духу и спросил напрямик: «Ну, как тебе моя барышня понравилась?», Коля ответил: «Очень понравилась», – и ни слова больше, хоть разбейся; при этом старший готов был поклясться, что ехидства в этой лаконичности не было.
   Уже забылось, кто назвал кузенов Аяксами, да и забылось потому, что для Ирочки это было просто смешным словом. Гимназия, хотя бы и не оконченная, оставила у Германа смутное воспоминание о том, что Аяксы боролись плечом к плечу, а главное, были похожи друг на друга. Последнее ему импонировало так сильно, что он начисто упустил из виду, с кем и за что, собственно, липовые близнецы вели борьбу. Умей Герман читать в душе двоюродного Аякса так же, как в своей собственной, непременно перелистал бы «Илиаду» или хотя бы школьную хрестоматию, откуда легко было узнать, что храбрые эллины домогались прекрасной Елены.
   Несмотря на то, что отныне Ирочку всюду сопровождали оба кузена, как и положено Аяксам, приоритет ухаживания принадлежал Герману. Он действительно увлекся не на шутку и довольно быстро понял, что слово «увлечение» оскорбительно для человека так глубоко влюбленного, как он. Для любовных переживаний ему стал необходим наперсник, причем на роль последнего никто, кроме кузена, разумеется, не годился.
   Что касается самой чаровницы, то она благосклонно принимала знаки внимания от обоих и считала, по-видимому, такую ситуацию совершенно в порядке вещей. Одна знакомая барышня осведомилась не без яда в голосе, как можно, дескать, иметь одновременно двух кавалеров? Ирочка пожала плечами: «Лучше, чем ни одного», – и заторопилась на свидание с Аяксами, не подозревая, что приобрела врага: барышне торопиться было некуда.
   В то время, то есть в начале 20-х годов, Герман пылко увлекся кинематографом и говорил только о нем. Слушать его монологи, которые скорее напоминали лекции, было очень увлекательно, но – Ирочка не заметила, как и, главное, когда это произошло – ей не хотелось слушать его в одиночестве; более того, оказалось необходимо именно Колино присутствие.
   Заметил ли это первый Аякс или просто пал духом от своей невостребованной любви, сказать трудно, но занервничал. Следствием явилось то, что Герман пришел на свидание без брата и решился на серьезное объяснение, которое должно было «перевернуть всю его жизнь»; да-да, так оно и прозвучало, приятно испугав Ирочку. Если нужно пояснять, то, во-первых, каждой барышне лестно услышать предложение руки от кавалера, чье сердце ей давно уже принадлежало, а во-вторых, барышня эта вовсе не стремилась замуж. Несмотря на двадцать с чем-то лет, что означало затянувшееся девичество, несмотря на то, что ее ровесницы уже нянчили детей, да и бывшие ухажеры превратились в мужей этих самых ровесниц, – нет, не торопилась. Трудно объяснить, что не позволяло сказать «да», скромно опустив глаза, но всякий раз, расставшись с кавалером, она чувствовала себя счастливой, потому что была свободна, и не знала ни одного человека, ради которого захотелось бы отказаться от этого восхитительного ощущения.
   Поэтому выслушала Германа не снисходительно, а сочувственно, полюбовалась на изящный перстень, где переплетались в страстном объятии инициалы «HL», но на палец себе надеть не позволила.
   Нет, Герман; прости.
   «Прости» не походило на «прощай»; по крайней мере, так думал Герман и – продолжал надеяться. Отныне в их встречах появился легкий оттенок траура: тема любви и признания была похоронена, а на мизинце осталось светлое пятнышко незагорелой кожи; она не спросила, где перстень. Присутствие кузена, даже и безмолвное, стало облегчением для обоих, а Ире дало возможность рассмотреть его пристальней и заметить элегантность без щегольства, скромность без приниженности, эрудицию без тщеславия. Молчаливость второго Аякса восполнялась его умением слушать, без чего могла обойтись прекрасная Елена, но что было ох как немаловажно для девушки, сравнивающей, пусть и невольно, двух поклонников. Герман всегда слушал нетерпеливо, метко подсекая первую же паузу, чтобы заговорить самому.
   Мало-помалу Ирочка научилась находить различия в самом сходстве Аяксов. Они приносили цветы: Герман – пышный букет в хрусткой нарядной упаковке, Коля – одну розу, неизменно белую, нежно обернутую белой папиросной бумагой. Герман бредил кино – кузен предпочитал театр. Даже бледность, свойственная обоим, причины имела разные, хотя бессонная ночь, проведенная Германом за картами, ничем по цвету не отличалась от ночной Колиной смены в типографии.
   Что и говорить, букет был королевским, но через пять минут начинал тяготить: нести его было неудобно, обертка раздражала хрустом, и было жаль томящиеся в ней цветы. Куда как проще держать в руке один цветок, который украшал, не крича о своем великолепии и не заслоняя лица кавалеров. Кино бесконечно восхищало, но театр оказался богаче, словно пространство сцены давало актерам больше свободы, а зрителей делало соучастниками действа.
   Слушая рассказы Германа об ипподроме или очередном карточном выигрыше, Ира только снисходительно улыбалась; мысль, что взрослый мужчина живет на средства отца, вызывала недоумение. В этом была какая-то ущербность, и Германа становилось жаль.
   Напрасно, пожалуй: многие из тех, кто не озабочен хлебом насущным, – люди искусства; к ним относил себя и Герман, посвятивший свой творческий дар кинематографу. Да-да, он не только самозабвенно любил кино, но и мечтал его делать. Его обуревали вдохновенные идеи то ехать на север снимать древние замки – и он вскользь упоминал об отцовском имении, которым втайне гордился и куда намеревался «заехать по пути»; то живо описывал, какой фильм задумал снять из трамвайного вагона, панораму вечернего города, и даже название придумал: «Вагон», то… Он бурлил и искрился замыслами, и не поверить в то, что они осуществятся, было все равно что не поверить размечтавшемуся ребенку: в этом был весь Герман.
   Теперь уже не вспомнить, кого из Аяксов осенило устроить Ирочкины именины в знаменитом кафе «У Франца», да это и не важно, как не важно и то, что праздник получился очень многолюдным. Как-то само собой в центре внимания, словно в луче кинокамеры, все время оказывались трое – именинница и оба кузена, причем ни для кого из массовки, то есть гостей, не было секретом, что Аяксы стали соперниками. Так часто бывает: окружающие знают больше, чем герои событий, касающихся их одних.
   Однако позвольте: как – соперники? Почему соперники? Ведь Коля, младший брат, Аякс второго состава, говоря языком театра, даже не объяснился! Полно; да влюблен ли он?
   Влюблен. И объяснение состоялось, только не вполне традиционным образом, а как именно…
   А вот как.
   После того как Ирочка отвергла сердце Германа и руку с кольцом, между ними возникла какая-то неловкость. Избежать ее можно было либо перестав видеться, либо «заземлив» романтический накал влюбленного. Ира стала приглашать на свидания то Кристен, то Басю в надежде переключить нежные чувства Германа на кого-то из подруг, коему заблуждению, увы, часто бывают подвержены многие уверенные в себе барышни. Благодаря мудрому маневру прогулки в новом составе менее всего походили на свидания. Подруги появлялись и исчезали, вместе или по отдельности; Аяксы неизменно оставались. Излишне допытываться, знал ли младший о неудаче старшего: Герман не умел молчать; гораздо интересней реакция Коли. Какими словами он утешал брата, и могли ли найтись такие слова у молчаливого соперника? Может быть, нашлись, но ненадолго. Да и как мог себя чувствовать отвергнутый жених, особенно не нашедший в себе мужества разом покончить с букетами, рандеву, преданными взглядами, а главное – расстаться с надеждой?
   Герман был задет, уязвлен, раздражен. Ему казалось, что он стал всеобщим предметом насмешек, поэтому чуть ли не единственной темой разговоров – вернее, монологов – стал кинематограф. Тогда же, на именинах, Герман торжественно представил Ирочке господина Аверьянова, известного киномагната и владельца нескольких кинотеатров, вовремя покинувшего в 17-м году революционный Петербург. Луч воображаемой камеры задержался несколько мгновений на знаменитом человеке – ровно столько, сколько требуется, чтобы удивиться его присутствию на именинах скромной барышни с Московского форштадта, – и соскользнул, соскучившись, на облюбованный треугольник.
   На виновнице торжества было черное платье аскетически простого и строгого покроя; только жемчуг на шее делал его нарядным. Никакого блеска, если не считать блестящего узла волос на шее. «Шик», – восхищенно произнес кто-то за спиной. Этот «шик» и бледные как никогда Аяксы, в одинаковых белых крахмальных сорочках и черных костюмах, оказались бы прекрасной добычей для кинокамеры настоящей, а не воображаемой, сумей всесильный господин Аверьянов увидеть кадр, но этого не случилось, ибо кинематографический раджа наслаждался дивными пирожными со взбитыми сливками, какие пекли только «У Франца», а больше нигде; поэтому камера осталась воображаемой, что нисколько не умаляло ее черно-белого искусства, тем более что о других возможностях в то время никто и не помышлял – ни Герман, ни даже господин Аверьянов.