Страница:
Елена Толстая
Фартовый человек
Прерии Аргентины!
Охота на диких зверей!!
Двадцать четыре картины!
Семь знаменитых частей!
Город обширнее прерии,
Дичи немало возьмешь, —
Лишь выбирай поуверенней:
Лассо, свинчатку иль нож.
Елизавета Полонская
Глава первая
Год кончался, а есть было по-прежнему нечего. Странно и зыбко раскачивался под ногами город…
Макинтош не замечал этой зыбкости, никак не отзывался на нее. Он возрастал и обретал самосознание уже на тонущем корабле – и потому вовсе не мог помнить былой барочной громады парусов, раздутых, как кринолины, или собранных на марсах в турнюры. Вся эта роскошь благополучно обтрепалась и обвисла гнилыми клочьями, когда Макинтошу едва исполнилось семь. Когда-то такой возраст назвали бы «нежнейшим», теперь он именовался «неосмысленным». Взрослый обыватель еще в состоянии был, к примеру, мысленно оглянуться назад и с полным правом произнести что-нибудь убийственно-банальное вроде: «Ну и ну! Как непостижимо переменилась жизнь! И за какой же короткий срок!» Макинтош в свои двенадцать был надежно избавлен от этого глупого соблазна.
Ночь то кралась, то вдруг как будто замирала. В отдалении светились огни, и в морозном, разжиженном редчайшими фонарями воздухе казалось, будто там, возле вокзала, плещет смех – почти зримыми волнами. Лиговка длинным опасным каналом пролегала по самому дну ночи.
Макинтош брел посередине улицы, не опасаясь ни мотора, ни извозчика, и греб ногами сугробы.
В полуподвале у Валидовны и Харитины, где обитал Макинтош, опять засел этот Юлий. Юлий был несомненный шулер, но Валидовна не оставляла надежды обыграть его. Вообще она хорошо играла. Харитина – та похуже. Согласно авторитетному мнению Макинтоша, обставить Юлия в карты было невозможно. Впрочем, Валидовне пару раз это удавалось. Не иначе Юлий решил ей польстить, не то она вовсе разъярилась бы на него, выгнала и больше не пустила.
Возвращаться в полуподвал и смотреть, как Юлий, шевеля сжатой в зубах папиросой, «лишает Валидовну иллюзий», не хотелось, а на улице было холодно и с каждой минутой становилось холодней.
Откуда-то из ниоткуда, из ночной пустоты, явилась косматая тень, похожая на козлиную, только без рогов. Тень затрясла длинной бородкой и заговорила быстро, невнятно, путаясь в слюнях. Макинтош с тоской узнал юродивого Кирюшку.
Кирюшка обитал, по общему мнению, где-то под камнями мостовой, вылезал наружу только ночью, да и то не во всякую ночь, а в проклятую, дьявольскую, и изрекал пророчества, мрачные даже для пятого года революции. Где он на самом деле ночевал и чем питался – оставалось секретом, который, впрочем, прозорливому Макинтошу разгадывать совершенно не хотелось.
Кирюшка сунул руки в драных рукавицах за веревочный пояс, остановился у Макинтоша поперек пути и уставился прямо на него.
– Ну чего тебе? – сказал Макинтош хмуро.
Кирюшка не сводил с него глаз, горящих в ночном сумраке.
– Чего? – повторил Макинтош и попятился.
– Грядет! – тонким, бабьим голосом выкрикнул вдруг Кирюшка. – Грядет! Обидели Богородицу! Плакала красными слезьми! Вот те крест!..
Он с усилием вытащил из-за пояса распластанную ладонь, оставив рукавицу под веревкой, скрутил крепкий кукиш и обмахнулся наподобие креста.
– Плакала! Обидели! – повторил Кирюшка со злорадным торжеством. Слюна ползала в его бороде.
Макинтош косил глазами, отыскивая пути к бегству. Кирюшка опять сунул руку в рукавицу, пожал плечами и прибавил:
– А вот ты не веришь, собачонок… Тяв-тяв-тяв…
Макинтош безмолвствовал.
– Утратили веру! – завыл, даже запел Кирюшка. – Убили веру у народа! Убили царя православного! Красными слезьми плакала Богородица на Петроградской, где с грошиками,[1] красными… Вот, гляди.
И тут из глаз Кирюшки сплошным потоком полились слезы. Мутными показались они Макинтошу, но только поначалу. Чем дольше мальчик вглядывался в белеющее среди ночи лицо юродивого, тем отчетливее видел он темные, почти черные полоски на впалых щеках и тощей длинной бороде Кирюшки.
Не переставая плакать, юродивый рассмеялся. Куриная грудь его и бородка затряслись:
– Не верил? Иди потрогай! Тяв-тяв… Собачонок ты! Кровь это, кровь… Большая кровь грядет.
– Тьфу черт, – выговорил Макинтош невольно.
Несколько капель сорвалось с Кирюшкиной бороды и пало на снег. Макинтош отчетливо разглядел теперь – кровь. Не по цвету даже – цвета и не различишь толком, – а по особенному образу падать и клякситься. Никакая жидкость так не разбрызгивается. Особая повадка, выразился бы Юлий, чтоб ему провалиться с его гадкими польскими усиками и обаятельной улыбочкой, ямочки на щеках.
Макинтош попятился еще дальше, а потом повернулся к Кирюшке спиной и, высоко подскакивая в снегу, побежал прочь.
– Валидовна… – заныл Макинтош.
Старуха только отмахнулась.
Валидовна трудилась на Сортировочной в качестве сторожихи, а Харитина вела там какие-то учеты и записывала разное разбавленными чернилами на желтой бумаге, разграфленной жирными линиями, глубоко врезавшимися в плоть конторской книги. В былое время обе были грузчицами, но потом, «за старческой немощью», сменили ремесло. Невысокие, мясистые, с могучими плечами и явственными усами, старухи были похожи между собой, как родные сестры, хотя сестрами вовсе не являлись и, более того, изначально принадлежали к разным национальностям. По мнению Макинтоша, усатым старухам было лет по сто, никак не меньше. Как говорит Кирюшка в редкие минуты просветления, «посередь вечности времен не бывает».
Юлий возник осенью прошлого года – сомнительный знакомый сомнительного знакомого; рабочих рук не хватало, поскольку с наступлением новой эпохи руки преимущественно держались по карманам, порой по своим, но чаще по чужим. А тут на Сортировочной внезапно появились вагоны, которые следовало разгрузить, и срочно, поэтому Юлия допустили в замкнутое общество на Сортировочной. Сомнительный знакомый иссяк чрезвычайно быстро, а Юлий застрял – в виде чистого осадка. Потом опять временно не стало работы; тут-то и пошла карточная игра.
Макинтош даже смотреть не мог, как играют, сразу становилось тошно. Однажды Макинтош играл семнадцать часов кряду. По нужде – и то не вставал. Как во сне, брал и выкладывал карты; весь мир кругом померк, и все из мира ушло. Это как внутри математической задачи очутиться, где все ненастоящее.
Мальчик играл с другими беспризорниками на макинтош. Один из его противников был лет четырнадцати, другие чуть помладше. Макинтошу тогда было, наверное, лет десять или одиннадцать. И в те дни он еще не был Макинтошем, а назывался Гришкой-Замухрышкой и безуспешно пытался переделаться из Замухрышки в Махру.
Вожделенный кус, макинтош, лежал в углу заброшенной камеры хранения. Точнее, там лежал, уходя головой в уклон подвала, неизвестный покойник, а на нем как раз и находился этот самый макинтош. Очень прочный, непромокаемый, с настоящим воротником. Покойника нашли мелкие банщики,[2] но безраздельно завладеть имуществом по малолетству не сумели, и после нескольких серьезных разговоров решено было сделать все по-честному и сыграть на добычу в карты.
Гришка потом думал, со смутной благодарностью небесам, что на него в те часы «нашло» – иначе как бы он выиграл? Под конец он уже все знал про карты, про соперников, про всю эту искусственную плоскую жизнь, которая имела свое юркое бытие в пальцах у игроков. Лично для него не осталось ни одного секрета. Рубашки карт представлялись прозрачными, как и людские мысли. Гришка прочно угнездился там, внутри карточного мира, и притом в роли царя и бога, почему и блефовал, не замечая, что блефует, и брал карту, точно зная, какую берет и для чего.
Открываясь в последний раз, он услышал, как рядом свистят и ругаются, понял, что выиграл, – и потерял сознание.
Очнулся Гришка оттого, что с покойника кто-то снимал макинтош. Мальчика будто током подбросило, он захрипел «Не трожь» и сразу распахнул глаза, полные звериной ярости. Поблизости на корточках сидел человек в бушлате. И смотрел он не на мертвеца, а на мальчика.
– Это мое, – пробормотал Гришка. – У меня нож есть.
Человек гибко поднялся и сразу же ушел. Может быть, он даже испугался. Или же понял, что здесь все происходит по справедливости, а когда по справедливости – нарушать себе дороже.
Гришка помнил все это отрывочно. Он поднялся, спокойно снял макинтош с мертвеца, подвернул рукава, подпилил ножом полы, чтобы не волочились по мостовой, и сделался из Гришки Макинтошем.
Макинтош покинул Лиговку и, прошмыгнув проходными дворами, вынырнул на Старо-Невском. Лавра бухала колоколом, густо и скучно, как будто кашляла. Обширная площадь перед ней заросла сугробами, но возле самых ворот расчистили место, и там, как крупные кучи мусора, чернели люди. Колокол еще подергался и затих, только гул еще недолго расходился по воздуху.
Макинтош перебрался через снежные горы и приблизился к воротам. Нищие даже не пошевелились, когда он появился, только один устремил на чужака долгий, злобный взгляд, как будто пытался пересчитать все Гришкины воробьиные ребра.
Потом показались господин с барышней. Они переговаривались на ходу – он снисходительно ронял откормленным баритоном: «Сразу за этим рассадником блох и суеверий – недурнецкий ресторан», а она щебечуще смеялась. Макинтош хмуро заступил им дорогу. Поначалу он смутно надеялся на то, что барышня начнет раздавать мелочь «несчастным», клубившимся возле лавры, но при таком революционно настроенном спутнике это вряд ли возможно.
При виде Макинтоша барышня завизжала так, словно сама она взрослела не на том же самом тонущем корабле, что и Гришка, и беспризорника видела впервые в жизни. Именно это лицемерие, а вовсе не дикий визг барышни обозлило Макинтоша, и он грубо сказал ей:
– Ты заткнись, дура.
– Погоди-ка, – вымолвил господин. Он брезгливо оттолкнул Макинтоша тростью, так что мальчик рухнул в сугроб. Нищие у ворот взирали на эту сцену с бесстрастностью египетской аллеи сфинксов.
Господин опять свернул руку колечком, предлагая барышне опору. Она преувеличенно тяжело дышала, глядела на Макинтоша широко раскрытыми, очень злыми глазами и круглила губы, как будто хотела свистнуть, но не умела.
– В чем дело, товарищ? – послышался вдруг приветливый голос.
Макинтош так и не понял, откуда появился этот человек. Только что его не было, и вдруг он выступил из темноты, под свет чудом недобитого фонаря. Фонарь светил экономно, оставляя на снегу жидкое желтое пятно, но человек весь занял собой это пятно и стоял, обмазанный светом, как маслом.
Макинтош почему-то сразу успокоился. Перестал барахтаться в снегу и сразу очень удачно выбрался на свободу. Встал поближе к незнакомцу, в общем-то независимо, но так, чтобы при случае юркнуть за его спину.
– Ну так что, товарищ? – продолжал незнакомец, весело рассматривая буржуя в шубе. – Ты чего это посреди ночи по улицам гуляешь?
– Я… У меня… – сказал господин с меховым воротником. Он вдруг больно стиснул пальцы прилипшей к нему барышни и полез в карман.
– Ты чего? – рассмеялся незнакомец. – У тебя там что, пистолет схоронен? Ты это дело, товарищ, брось. А? Для чего мы с тобой, к примеру, революцию совершали? Ты вникни в проблему.
К удивлению Макинтоша, нэпмач сник, покивал головой и вытащил кошелек.
– Ну вот, – одобрительно проговорил незнакомец. – Другое дело. А то нехорошо, товарищ, очень нехорошо пихать товарищей в грудь кулаком и говорить им плохие слова. – Он взял кошелек и кивнул господину в шубе: – Не могу вас больше задерживать.
Господин двинулся вперед, волоча за собой барышню, но она вдруг вырвалась, крикнула: «Дурак!» – и быстро убежала, мелькая из-под подола чулками. Незнакомец проводил ее взглядом, прищурился:
– Простудится. Чулочки хлипкие.
– Они в ресторан шли, – вымолвил Макинтош, против воли жадно глядя на кошелек, оказавшийся в руках незнакомца.
Незнакомец сказал ему:
– Пройдем.
Они скрылись в зеве Старо-Невского, подальше от монастырских нищих.
– Не люблю их, – заметил незнакомец, даже не потрудившись кивнуть в ту сторону, где осталась «аллея нищих». – Смутный они народ. И жадные к тому же. Ты, примерно, жадных любишь?
– Нет, – сказал Макинтош. – А что их любить? Странные вопросы ставишь.
– Знаю, что странные… – Незнакомец кивнул. – Скоро время вопросов окончится. Погоди, осталось недолго, – пообещал он задумчиво. – Ты кто?
– Я Макинтош, – представился мальчик.
Незнакомец подал ему руку и пожал, как взрослому. Рука оказалась твердая, с маленькими мозольками, и на ощупь хрящеватая.
– Я Ленька Пантелеев, – сказал незнакомец просто и вместе с тем не без торжественности, как будто сообщал известие чрезвычайной важности. – Будем знакомы.
Макинтошу он сразу очень понравился. И не в том даже дело, что Ленька не побоялся нэпмача с широким меховым воротником и пистолетом в кармане, а просто в том, какой он был, Ленька. Он был спокойный. Все кругом какие-то издерганные, как будто к каждому человеку приделано миллионное число веревочек и все эти веревочки постоянно цеплялись за разные сучки и задоринки. Кажется, ничего дурного ты против человека не совершаешь, а просто идешь себе мимо; ан нет – оказывается, одним своим присутствием ты уже ухитрился встревожить десятки выпущенных повсюду веревочек, и вот на тебя ни с того ни с сего орут, от чистой нервности, и норовят съездить по уху, а главное – сами так огорчаются, что глядеть боязно: глаза выпучиваются, щеки покрываются пятнами, и веки трясутся и шлепают, как жабья губа.
А Ленька весь был спокойный и оттого казался ужасно сильным. У него было приятное простое лицо: крепкие скулы, лоб с двумя небольшими выпуклостями, улыбчивый рот.
– По улице зачем ходишь ночью? – строго спросил Ленька. – Видал, какие персонажи здесь околачиваются? С ними одним воздухом дышать – и то срамно. – Он посмотрел в ту сторону, куда скрылся нэпмач.
– Да у нас в полуподвале все этот Юлий торчит, – объяснил Макинтош. – Прокурил все и в карты дуется. Надоел как редька.
Ленька чуть насторожился:
– Какой Юлий?
– Да наш, с Сортировочной, – нехотя ответил Макинтош и в сердцах махнул рукой. – Может, спать наконец улегся. Или вовсе ушел.
Ленька открыл кошелек, разделил имевшиеся там деньги пальцем на две половины и одну отдал Макинтошу.
– Забирай честно экспроприированное, – сказал он. – Ну, прощай, Макинтош.
Макинтош, не отвечая, сунул деньги в карман и отвернулся. Город мгновенно съел его.
Макинтош не замечал этой зыбкости, никак не отзывался на нее. Он возрастал и обретал самосознание уже на тонущем корабле – и потому вовсе не мог помнить былой барочной громады парусов, раздутых, как кринолины, или собранных на марсах в турнюры. Вся эта роскошь благополучно обтрепалась и обвисла гнилыми клочьями, когда Макинтошу едва исполнилось семь. Когда-то такой возраст назвали бы «нежнейшим», теперь он именовался «неосмысленным». Взрослый обыватель еще в состоянии был, к примеру, мысленно оглянуться назад и с полным правом произнести что-нибудь убийственно-банальное вроде: «Ну и ну! Как непостижимо переменилась жизнь! И за какой же короткий срок!» Макинтош в свои двенадцать был надежно избавлен от этого глупого соблазна.
Ночь то кралась, то вдруг как будто замирала. В отдалении светились огни, и в морозном, разжиженном редчайшими фонарями воздухе казалось, будто там, возле вокзала, плещет смех – почти зримыми волнами. Лиговка длинным опасным каналом пролегала по самому дну ночи.
Макинтош брел посередине улицы, не опасаясь ни мотора, ни извозчика, и греб ногами сугробы.
В полуподвале у Валидовны и Харитины, где обитал Макинтош, опять засел этот Юлий. Юлий был несомненный шулер, но Валидовна не оставляла надежды обыграть его. Вообще она хорошо играла. Харитина – та похуже. Согласно авторитетному мнению Макинтоша, обставить Юлия в карты было невозможно. Впрочем, Валидовне пару раз это удавалось. Не иначе Юлий решил ей польстить, не то она вовсе разъярилась бы на него, выгнала и больше не пустила.
Возвращаться в полуподвал и смотреть, как Юлий, шевеля сжатой в зубах папиросой, «лишает Валидовну иллюзий», не хотелось, а на улице было холодно и с каждой минутой становилось холодней.
Откуда-то из ниоткуда, из ночной пустоты, явилась косматая тень, похожая на козлиную, только без рогов. Тень затрясла длинной бородкой и заговорила быстро, невнятно, путаясь в слюнях. Макинтош с тоской узнал юродивого Кирюшку.
Кирюшка обитал, по общему мнению, где-то под камнями мостовой, вылезал наружу только ночью, да и то не во всякую ночь, а в проклятую, дьявольскую, и изрекал пророчества, мрачные даже для пятого года революции. Где он на самом деле ночевал и чем питался – оставалось секретом, который, впрочем, прозорливому Макинтошу разгадывать совершенно не хотелось.
Кирюшка сунул руки в драных рукавицах за веревочный пояс, остановился у Макинтоша поперек пути и уставился прямо на него.
– Ну чего тебе? – сказал Макинтош хмуро.
Кирюшка не сводил с него глаз, горящих в ночном сумраке.
– Чего? – повторил Макинтош и попятился.
– Грядет! – тонким, бабьим голосом выкрикнул вдруг Кирюшка. – Грядет! Обидели Богородицу! Плакала красными слезьми! Вот те крест!..
Он с усилием вытащил из-за пояса распластанную ладонь, оставив рукавицу под веревкой, скрутил крепкий кукиш и обмахнулся наподобие креста.
– Плакала! Обидели! – повторил Кирюшка со злорадным торжеством. Слюна ползала в его бороде.
Макинтош косил глазами, отыскивая пути к бегству. Кирюшка опять сунул руку в рукавицу, пожал плечами и прибавил:
– А вот ты не веришь, собачонок… Тяв-тяв-тяв…
Макинтош безмолвствовал.
– Утратили веру! – завыл, даже запел Кирюшка. – Убили веру у народа! Убили царя православного! Красными слезьми плакала Богородица на Петроградской, где с грошиками,[1] красными… Вот, гляди.
И тут из глаз Кирюшки сплошным потоком полились слезы. Мутными показались они Макинтошу, но только поначалу. Чем дольше мальчик вглядывался в белеющее среди ночи лицо юродивого, тем отчетливее видел он темные, почти черные полоски на впалых щеках и тощей длинной бороде Кирюшки.
Не переставая плакать, юродивый рассмеялся. Куриная грудь его и бородка затряслись:
– Не верил? Иди потрогай! Тяв-тяв… Собачонок ты! Кровь это, кровь… Большая кровь грядет.
– Тьфу черт, – выговорил Макинтош невольно.
Несколько капель сорвалось с Кирюшкиной бороды и пало на снег. Макинтош отчетливо разглядел теперь – кровь. Не по цвету даже – цвета и не различишь толком, – а по особенному образу падать и клякситься. Никакая жидкость так не разбрызгивается. Особая повадка, выразился бы Юлий, чтоб ему провалиться с его гадкими польскими усиками и обаятельной улыбочкой, ямочки на щеках.
Макинтош попятился еще дальше, а потом повернулся к Кирюшке спиной и, высоко подскакивая в снегу, побежал прочь.
* * *
В полуподвале у Валидовны действительно заседал Юлий, и накурено там было так, словно вдруг невесть откуда свалилось богатство. Макинтош помаялся в помещении, попытался разбуржуить Юлия на папироску – и по тому, как легко это удалось, сразу понял: Юлий глубоко ушел в игру и покидать полуподвал не собирается.– Валидовна… – заныл Макинтош.
Старуха только отмахнулась.
Валидовна трудилась на Сортировочной в качестве сторожихи, а Харитина вела там какие-то учеты и записывала разное разбавленными чернилами на желтой бумаге, разграфленной жирными линиями, глубоко врезавшимися в плоть конторской книги. В былое время обе были грузчицами, но потом, «за старческой немощью», сменили ремесло. Невысокие, мясистые, с могучими плечами и явственными усами, старухи были похожи между собой, как родные сестры, хотя сестрами вовсе не являлись и, более того, изначально принадлежали к разным национальностям. По мнению Макинтоша, усатым старухам было лет по сто, никак не меньше. Как говорит Кирюшка в редкие минуты просветления, «посередь вечности времен не бывает».
Юлий возник осенью прошлого года – сомнительный знакомый сомнительного знакомого; рабочих рук не хватало, поскольку с наступлением новой эпохи руки преимущественно держались по карманам, порой по своим, но чаще по чужим. А тут на Сортировочной внезапно появились вагоны, которые следовало разгрузить, и срочно, поэтому Юлия допустили в замкнутое общество на Сортировочной. Сомнительный знакомый иссяк чрезвычайно быстро, а Юлий застрял – в виде чистого осадка. Потом опять временно не стало работы; тут-то и пошла карточная игра.
Макинтош даже смотреть не мог, как играют, сразу становилось тошно. Однажды Макинтош играл семнадцать часов кряду. По нужде – и то не вставал. Как во сне, брал и выкладывал карты; весь мир кругом померк, и все из мира ушло. Это как внутри математической задачи очутиться, где все ненастоящее.
Мальчик играл с другими беспризорниками на макинтош. Один из его противников был лет четырнадцати, другие чуть помладше. Макинтошу тогда было, наверное, лет десять или одиннадцать. И в те дни он еще не был Макинтошем, а назывался Гришкой-Замухрышкой и безуспешно пытался переделаться из Замухрышки в Махру.
Вожделенный кус, макинтош, лежал в углу заброшенной камеры хранения. Точнее, там лежал, уходя головой в уклон подвала, неизвестный покойник, а на нем как раз и находился этот самый макинтош. Очень прочный, непромокаемый, с настоящим воротником. Покойника нашли мелкие банщики,[2] но безраздельно завладеть имуществом по малолетству не сумели, и после нескольких серьезных разговоров решено было сделать все по-честному и сыграть на добычу в карты.
Гришка потом думал, со смутной благодарностью небесам, что на него в те часы «нашло» – иначе как бы он выиграл? Под конец он уже все знал про карты, про соперников, про всю эту искусственную плоскую жизнь, которая имела свое юркое бытие в пальцах у игроков. Лично для него не осталось ни одного секрета. Рубашки карт представлялись прозрачными, как и людские мысли. Гришка прочно угнездился там, внутри карточного мира, и притом в роли царя и бога, почему и блефовал, не замечая, что блефует, и брал карту, точно зная, какую берет и для чего.
Открываясь в последний раз, он услышал, как рядом свистят и ругаются, понял, что выиграл, – и потерял сознание.
Очнулся Гришка оттого, что с покойника кто-то снимал макинтош. Мальчика будто током подбросило, он захрипел «Не трожь» и сразу распахнул глаза, полные звериной ярости. Поблизости на корточках сидел человек в бушлате. И смотрел он не на мертвеца, а на мальчика.
– Это мое, – пробормотал Гришка. – У меня нож есть.
Человек гибко поднялся и сразу же ушел. Может быть, он даже испугался. Или же понял, что здесь все происходит по справедливости, а когда по справедливости – нарушать себе дороже.
Гришка помнил все это отрывочно. Он поднялся, спокойно снял макинтош с мертвеца, подвернул рукава, подпилил ножом полы, чтобы не волочились по мостовой, и сделался из Гришки Макинтошем.
* * *
Макинтош опять выбрался на улицу. Теперь уже пошло за полночь, начало ощутимо подмораживать, как будто где-то повернули вентиль и выпустили новую порцию холода. Но все равно нынче было не так холодно, как в зиму восемнадцатого года, когда люди мерли как мухи. Гришка тогда болел, а когда поправился, то утратил всякую память о прошлом. Как будто народился прямо весной восемнадцатого года, скелетообразный и бритый наголо. Потом оброс, конечно, но память так и не вернул. И не очень-то стремился, честно говоря. Наличествовали другие заботы.Макинтош покинул Лиговку и, прошмыгнув проходными дворами, вынырнул на Старо-Невском. Лавра бухала колоколом, густо и скучно, как будто кашляла. Обширная площадь перед ней заросла сугробами, но возле самых ворот расчистили место, и там, как крупные кучи мусора, чернели люди. Колокол еще подергался и затих, только гул еще недолго расходился по воздуху.
Макинтош перебрался через снежные горы и приблизился к воротам. Нищие даже не пошевелились, когда он появился, только один устремил на чужака долгий, злобный взгляд, как будто пытался пересчитать все Гришкины воробьиные ребра.
Потом показались господин с барышней. Они переговаривались на ходу – он снисходительно ронял откормленным баритоном: «Сразу за этим рассадником блох и суеверий – недурнецкий ресторан», а она щебечуще смеялась. Макинтош хмуро заступил им дорогу. Поначалу он смутно надеялся на то, что барышня начнет раздавать мелочь «несчастным», клубившимся возле лавры, но при таком революционно настроенном спутнике это вряд ли возможно.
При виде Макинтоша барышня завизжала так, словно сама она взрослела не на том же самом тонущем корабле, что и Гришка, и беспризорника видела впервые в жизни. Именно это лицемерие, а вовсе не дикий визг барышни обозлило Макинтоша, и он грубо сказал ей:
– Ты заткнись, дура.
– Погоди-ка, – вымолвил господин. Он брезгливо оттолкнул Макинтоша тростью, так что мальчик рухнул в сугроб. Нищие у ворот взирали на эту сцену с бесстрастностью египетской аллеи сфинксов.
Господин опять свернул руку колечком, предлагая барышне опору. Она преувеличенно тяжело дышала, глядела на Макинтоша широко раскрытыми, очень злыми глазами и круглила губы, как будто хотела свистнуть, но не умела.
– В чем дело, товарищ? – послышался вдруг приветливый голос.
Макинтош так и не понял, откуда появился этот человек. Только что его не было, и вдруг он выступил из темноты, под свет чудом недобитого фонаря. Фонарь светил экономно, оставляя на снегу жидкое желтое пятно, но человек весь занял собой это пятно и стоял, обмазанный светом, как маслом.
Макинтош почему-то сразу успокоился. Перестал барахтаться в снегу и сразу очень удачно выбрался на свободу. Встал поближе к незнакомцу, в общем-то независимо, но так, чтобы при случае юркнуть за его спину.
– Ну так что, товарищ? – продолжал незнакомец, весело рассматривая буржуя в шубе. – Ты чего это посреди ночи по улицам гуляешь?
– Я… У меня… – сказал господин с меховым воротником. Он вдруг больно стиснул пальцы прилипшей к нему барышни и полез в карман.
– Ты чего? – рассмеялся незнакомец. – У тебя там что, пистолет схоронен? Ты это дело, товарищ, брось. А? Для чего мы с тобой, к примеру, революцию совершали? Ты вникни в проблему.
К удивлению Макинтоша, нэпмач сник, покивал головой и вытащил кошелек.
– Ну вот, – одобрительно проговорил незнакомец. – Другое дело. А то нехорошо, товарищ, очень нехорошо пихать товарищей в грудь кулаком и говорить им плохие слова. – Он взял кошелек и кивнул господину в шубе: – Не могу вас больше задерживать.
Господин двинулся вперед, волоча за собой барышню, но она вдруг вырвалась, крикнула: «Дурак!» – и быстро убежала, мелькая из-под подола чулками. Незнакомец проводил ее взглядом, прищурился:
– Простудится. Чулочки хлипкие.
– Они в ресторан шли, – вымолвил Макинтош, против воли жадно глядя на кошелек, оказавшийся в руках незнакомца.
Незнакомец сказал ему:
– Пройдем.
Они скрылись в зеве Старо-Невского, подальше от монастырских нищих.
– Не люблю их, – заметил незнакомец, даже не потрудившись кивнуть в ту сторону, где осталась «аллея нищих». – Смутный они народ. И жадные к тому же. Ты, примерно, жадных любишь?
– Нет, – сказал Макинтош. – А что их любить? Странные вопросы ставишь.
– Знаю, что странные… – Незнакомец кивнул. – Скоро время вопросов окончится. Погоди, осталось недолго, – пообещал он задумчиво. – Ты кто?
– Я Макинтош, – представился мальчик.
Незнакомец подал ему руку и пожал, как взрослому. Рука оказалась твердая, с маленькими мозольками, и на ощупь хрящеватая.
– Я Ленька Пантелеев, – сказал незнакомец просто и вместе с тем не без торжественности, как будто сообщал известие чрезвычайной важности. – Будем знакомы.
Макинтошу он сразу очень понравился. И не в том даже дело, что Ленька не побоялся нэпмача с широким меховым воротником и пистолетом в кармане, а просто в том, какой он был, Ленька. Он был спокойный. Все кругом какие-то издерганные, как будто к каждому человеку приделано миллионное число веревочек и все эти веревочки постоянно цеплялись за разные сучки и задоринки. Кажется, ничего дурного ты против человека не совершаешь, а просто идешь себе мимо; ан нет – оказывается, одним своим присутствием ты уже ухитрился встревожить десятки выпущенных повсюду веревочек, и вот на тебя ни с того ни с сего орут, от чистой нервности, и норовят съездить по уху, а главное – сами так огорчаются, что глядеть боязно: глаза выпучиваются, щеки покрываются пятнами, и веки трясутся и шлепают, как жабья губа.
А Ленька весь был спокойный и оттого казался ужасно сильным. У него было приятное простое лицо: крепкие скулы, лоб с двумя небольшими выпуклостями, улыбчивый рот.
– По улице зачем ходишь ночью? – строго спросил Ленька. – Видал, какие персонажи здесь околачиваются? С ними одним воздухом дышать – и то срамно. – Он посмотрел в ту сторону, куда скрылся нэпмач.
– Да у нас в полуподвале все этот Юлий торчит, – объяснил Макинтош. – Прокурил все и в карты дуется. Надоел как редька.
Ленька чуть насторожился:
– Какой Юлий?
– Да наш, с Сортировочной, – нехотя ответил Макинтош и в сердцах махнул рукой. – Может, спать наконец улегся. Или вовсе ушел.
Ленька открыл кошелек, разделил имевшиеся там деньги пальцем на две половины и одну отдал Макинтошу.
– Забирай честно экспроприированное, – сказал он. – Ну, прощай, Макинтош.
Макинтош, не отвечая, сунул деньги в карман и отвернулся. Город мгновенно съел его.
Глава вторая
Рахиль Гольдзингер была младшей и самой красивой из дочерей мельника. Старшие уродились в отца и были длинноносы, с копной темных, неистовых, как ночи Клеопатры, волос и огненными черными очами. В детстве они напоминали галчат. Превращение галчонка в роковую красавицу происходило внезапно, как удар ножом в сердце. Тихая, кроткая мать только диву давалась – как такое возможно.
А вот меньшая, Рахиль, всегда оставалась прехорошенькой – и в младенчестве, и в отрочестве. Сперва она была похожа на ребенка с коробки монпансье, потом – на девушку с коробки одеколона. Единственная из всех детей Рахиль пошла в мать – рыжую. Только вот мама никогда рыжей на памяти дочерей и не была, она очень рано состарилась и вся пошла меленькими морщиночками и жиденькой сединой. Лишь в желтоватых глазах и угадывалась ее изначальная масть.
Старшая сестра Дора до самой глубины сердца поразила Рахиль, сказав:
– Ни за что на свете не хочу жить как мама.
У Доры были большие темные глаза с желтоватыми белками, чуть навыкате, но очень красивые. Дора много читала, и от этого ее глаза часто туманились мечтательной слезной дымкой.
Рахиль тогда ничего не ответила Доре. Впервые в жизни девочка по-настоящему задумалась над тем, что можно, оказывается, стать как мама и вести такую же жизнь. Дело в том, что раньше Рахили и в голову не приходило ничего похожего.
Мама никогда не принадлежала себе, начиная со своих восемнадцати, когда ее выдали за пятидесятилетнего мельника-вдовца, уже имевшего восемь человек детей после первой, умершей жены. Потом у мамы родились еще четверо своих. Старшие дети мельника были взрослее мачехи.
Стать как мама? Превратиться в богиню-рабыню, повелительницу двенадцати детей и своего повелителя? Подниматься в четыре часа утра и прокрадываться, пока все спят, в кухню, разводить там огонь и ставить хлеб в печку, и потом весь день крутиться по хозяйству? Быть вправе переменить любое решение отца, всего лишь робко пошептав ему пару слов в желтое, прижатое к черепу ухо? Как любое средоточие мира, мама не смела отлучиться ни на миг – ведь мироздание попросту рухнет, если извлечь из него сердцевину. Властная над всеми, лишь в себе самой мама властна не была…
Дора сказала младшей сестренке доверительно:
– Я хочу поехать в Москву. И тебе тоже не надо здесь оставаться.
Рахиль опять удивилась, но поначалу не приняла всерьез:
– А как ты поедешь? Лошадь разве довезет? Это далеко.
– На поезде, – объяснила Дора. – Это такие дома на колесах. Особая машина их тянет, и они едут.
– Ездящие дома? – повторила вслед за сестрой Рахиль, покачивая рыжеватыми кудряшками.
Мир был на самом деле огромным, гораздо больше сада при мельнице, который Дора населяла образами своих фантазий. Фантазии она черпала из романов и газетных репортажей о преступлениях на почве страсти. Тихие тропинки между деревьями Дора называла Дорожкой Свиданий, Перекрестком Поцелуев, Аллеей Любви…
Но вот Дора действительно уехала в свою Москву, и сад опустел; облетели листья, забылись странные названия. Рахиль часами сидела в старой, давно не крашенной беседке, похожей на обглоданный скелетик. Это место они с Дорой когда-то называли Беседкой Страсти. Рахиль переименовала беседку в Руину Вздохов.
Рахиль умела читать, но не любила. Довольствовалась Дориными пересказами. Теперь, когда Доры не было, приходилось читать самой.
Сидя на перилах Руины Вздохов, Рахиль водила пальцем по листку газеты.
«…Застав возлюбленного с другой, Ольга Петерс не выдержала. Нервы ее были на пределе. Свершилось то, о чем она давно подозревала. С громким восклицанием она извлекла пистолет и несколько раз в упор выстрелила в изменника. Обливаясь кровью, он упал, а Петерс сдалась полиции…
…Бледная, с горящими глазами, прерывистым голосом Петерс давала показания…
– Встать! Суд идет!..»
«Суд идет», – прошептала Рахиль.
Ей нравилась Ольга Петерс, нравилась вся, от изображения на фотографии – округлое лицо с пухлым ртом, растерянный взгляд – до имени. «Ольга, Ольга…»
В газетной статье, как ни странно, ничего не писали о том, какой приговор вынесли Ольге Петерс. Очевидно, предполагалось продолжение, но его так и не последовало – вторая газета куда-то затерялась.
«Встать! Суд идет! – шептала Рахиль. Невидяще смотрела она в аллеи сада. Ковер светящихся желтых листьев простирался под деревьями. – Ольга Петерс полностью оправдана, потому что она любила и была жестоко обманута!»
Рахили было и весело, и боязно думать о том, что когда-нибудь она уедет из родительского дома – в тот мир, где стреляют из пистолетов на почве страсти и катаются в домах, к которым приделаны колеса.
На мосту через Уллу скрежетали подводы, бесились кони, немцы зло кричали. Местная помещица Володкевич – последняя из семьи, владевшей этими землями с шестнадцатого века, – пыталась вывезти на немецких подводах оборудование со своей бумажной фабрики, но рабочие воспрепятствовали этому, и помещица скрылась на телеге ни с чем, прижимая к оскорбленной груди шкатулку с несколькими фамильными украшениями. По слухам, большой свиток, где была перечислена вся ее родословная, она, как величайшую ценность, обмотала вокруг своего тела.
Мельник сдержанно, без интереса, морщил нос, когда слышал рассказы старшего из оставшихся при семье сына – Моисея, прибегавшего из города до крайности возбужденным.
– Они еще не то будут творить, – предрек мельник. – Они все сумасшедшие.
Моисей в ответ только пожимал плечами. Он раздобыл себе наган. Теперь старший брат стал казаться и выше ростом, и шире в плечах. Кисловатый домашний запах, исходивший от него, сменился новым – чужим: запахом сапожной ваксы и скрипучих ремней. «Ты пахнешь, как оружие», – сказала ему Рахиль.
А самый маленький из всех детей мельника, десятилетний Исаак, смотрел на брата, как на грозного серафима, чего Моисей, по своему жестокосердию, совершенно не замечал.
Мельница работала все меньше, потому что в местечке почти не стало хлеба. Большой дом почти опустел. Вот и Дора уехала, а вскоре после Доры отбыл Моисей – на фронты Гражданской.
Отец серьезно и подолгу благословлял своих детей, расставаясь с ними. Мама моргала рядом с отцом, сглатывала крохотные слезки, хотя ни Дора, ни Моисей не были ее родными детьми.
Вскоре настало и вовсе сумасшедшее время, как и предрекал мельник, и на местечко навалились какие-то совсем странные отряды, от которых уж точно ничего хорошего ждать не приходилось.
Они захватили городок с налету, придя со стороны Польши. Единственная городская вертикаль – двухбашенный костел – пыталась плеваться огнем, но храбрец отстреливался недолго. Увидев со своей верхотуры, сколько народу вливается на глиняные одноэтажные улочки – и все конные, конные, и с тачанкой, – стрелок бросил оружие и спустился в костел, где его не обнаружили, хотя искали.
Распоряжался выделявшийся среди прочих человек в казацком военном сюртуке и при генеральских лампасах; он резко кричал, размахивая саблей, и все бежали и скакали туда, куда он показывал.
По костелу потопали-потопали и затихли; затем из какого-то дома потащили двоих упирающихся человек, и сразу же, как будто их разбудили, тонкими, нестерпимыми голосами зарыдали женщины. Еще нескольких пришили штыками к забору, повалив и сам забор, затем пальнули несколько раз в воздух – и на том временно затихло.
По домам проехали, выискивая, где расположиться постоем, к вечеру явился самогон, и началось громкое веселье. Издалека слышно было, как поют, по-церковному слаженно, но не из души, а откуда-то из нутра, и орут с хохотом. Вопли разносились над рекой и долетали даже до мельникова дома. Затихло все лишь под утро, но это было нехорошее утро, тревожное, готовое лопнуть какой-то новой бедой.
К полудню к мельниковой дочке прибежала ее подруга Беся.
– Роха, там пойдем что покажу.
Они взяли с собой маленького Исаака и направились в городок.
А там посреди площади стояли два столба с перекладиной – будто пустые ворота, – и на них висел человек. Беся уставилась на эту картину широко раскрытыми глазами, мелко покусывая нижнюю губу. Маленький Исаак показал на человека пальцем и засмеялся, как слабоумный. Исаак был очень хорошенький, еще красивее Рахили, но мама и старшая сестра Дора давно подозревали, что у него не все в порядке с головой.
– Ты что смеешься? – тихо спросила братца Рахиль.
– А как он болтается, – пояснил Исаак, вздрагивая от хихиканий.
Человек в лампасах сидел на коне и смотрел вдаль, за костел, туда, где блестела река. Домики местечка не скрывали ее; то и дело в просветах улиц видны были блестки воды. Стояла ранняя весна, все реки и ручьи, даже самые малозначительные, праздновали половодье, свое брачное время. Запах размытой земли, очевидно, тревожил всадника, он щурил глаза, беспокойно втягивал ноздрями воздух.
Вокруг конного околачивалось еще несколько пеших с оружием, а поблизости черно жались друг к другу некоторые жители.
А вот меньшая, Рахиль, всегда оставалась прехорошенькой – и в младенчестве, и в отрочестве. Сперва она была похожа на ребенка с коробки монпансье, потом – на девушку с коробки одеколона. Единственная из всех детей Рахиль пошла в мать – рыжую. Только вот мама никогда рыжей на памяти дочерей и не была, она очень рано состарилась и вся пошла меленькими морщиночками и жиденькой сединой. Лишь в желтоватых глазах и угадывалась ее изначальная масть.
Старшая сестра Дора до самой глубины сердца поразила Рахиль, сказав:
– Ни за что на свете не хочу жить как мама.
У Доры были большие темные глаза с желтоватыми белками, чуть навыкате, но очень красивые. Дора много читала, и от этого ее глаза часто туманились мечтательной слезной дымкой.
Рахиль тогда ничего не ответила Доре. Впервые в жизни девочка по-настоящему задумалась над тем, что можно, оказывается, стать как мама и вести такую же жизнь. Дело в том, что раньше Рахили и в голову не приходило ничего похожего.
Мама никогда не принадлежала себе, начиная со своих восемнадцати, когда ее выдали за пятидесятилетнего мельника-вдовца, уже имевшего восемь человек детей после первой, умершей жены. Потом у мамы родились еще четверо своих. Старшие дети мельника были взрослее мачехи.
Стать как мама? Превратиться в богиню-рабыню, повелительницу двенадцати детей и своего повелителя? Подниматься в четыре часа утра и прокрадываться, пока все спят, в кухню, разводить там огонь и ставить хлеб в печку, и потом весь день крутиться по хозяйству? Быть вправе переменить любое решение отца, всего лишь робко пошептав ему пару слов в желтое, прижатое к черепу ухо? Как любое средоточие мира, мама не смела отлучиться ни на миг – ведь мироздание попросту рухнет, если извлечь из него сердцевину. Властная над всеми, лишь в себе самой мама властна не была…
Дора сказала младшей сестренке доверительно:
– Я хочу поехать в Москву. И тебе тоже не надо здесь оставаться.
Рахиль опять удивилась, но поначалу не приняла всерьез:
– А как ты поедешь? Лошадь разве довезет? Это далеко.
– На поезде, – объяснила Дора. – Это такие дома на колесах. Особая машина их тянет, и они едут.
– Ездящие дома? – повторила вслед за сестрой Рахиль, покачивая рыжеватыми кудряшками.
Мир был на самом деле огромным, гораздо больше сада при мельнице, который Дора населяла образами своих фантазий. Фантазии она черпала из романов и газетных репортажей о преступлениях на почве страсти. Тихие тропинки между деревьями Дора называла Дорожкой Свиданий, Перекрестком Поцелуев, Аллеей Любви…
Но вот Дора действительно уехала в свою Москву, и сад опустел; облетели листья, забылись странные названия. Рахиль часами сидела в старой, давно не крашенной беседке, похожей на обглоданный скелетик. Это место они с Дорой когда-то называли Беседкой Страсти. Рахиль переименовала беседку в Руину Вздохов.
Рахиль умела читать, но не любила. Довольствовалась Дориными пересказами. Теперь, когда Доры не было, приходилось читать самой.
Сидя на перилах Руины Вздохов, Рахиль водила пальцем по листку газеты.
«…Застав возлюбленного с другой, Ольга Петерс не выдержала. Нервы ее были на пределе. Свершилось то, о чем она давно подозревала. С громким восклицанием она извлекла пистолет и несколько раз в упор выстрелила в изменника. Обливаясь кровью, он упал, а Петерс сдалась полиции…
…Бледная, с горящими глазами, прерывистым голосом Петерс давала показания…
– Встать! Суд идет!..»
«Суд идет», – прошептала Рахиль.
Ей нравилась Ольга Петерс, нравилась вся, от изображения на фотографии – округлое лицо с пухлым ртом, растерянный взгляд – до имени. «Ольга, Ольга…»
В газетной статье, как ни странно, ничего не писали о том, какой приговор вынесли Ольге Петерс. Очевидно, предполагалось продолжение, но его так и не последовало – вторая газета куда-то затерялась.
«Встать! Суд идет! – шептала Рахиль. Невидяще смотрела она в аллеи сада. Ковер светящихся желтых листьев простирался под деревьями. – Ольга Петерс полностью оправдана, потому что она любила и была жестоко обманута!»
Рахили было и весело, и боязно думать о том, что когда-нибудь она уедет из родительского дома – в тот мир, где стреляют из пистолетов на почве страсти и катаются в домах, к которым приделаны колеса.
* * *
В семнадцатом году время ускорилось и побежало как угорелое, споткнувшись только раз, когда на целый год местечко захватили немцы. В мертвом воздухе постепенно сгущалась тревога, которая в конце восемнадцатого разразилась опасной для жизни грозой: поздней осенью немцев из местечка вышибли какие-то непонятные, но несомненно русские части, и это послужило причиной большого перемещения людей и предметов: городок при отходе немцы разграбили основательно, утащили даже много ценностей из костела. Впрочем, все это не сильно огорчило мельника, который жил на отшибе, посреди сада, как посреди крепости.На мосту через Уллу скрежетали подводы, бесились кони, немцы зло кричали. Местная помещица Володкевич – последняя из семьи, владевшей этими землями с шестнадцатого века, – пыталась вывезти на немецких подводах оборудование со своей бумажной фабрики, но рабочие воспрепятствовали этому, и помещица скрылась на телеге ни с чем, прижимая к оскорбленной груди шкатулку с несколькими фамильными украшениями. По слухам, большой свиток, где была перечислена вся ее родословная, она, как величайшую ценность, обмотала вокруг своего тела.
Мельник сдержанно, без интереса, морщил нос, когда слышал рассказы старшего из оставшихся при семье сына – Моисея, прибегавшего из города до крайности возбужденным.
– Они еще не то будут творить, – предрек мельник. – Они все сумасшедшие.
Моисей в ответ только пожимал плечами. Он раздобыл себе наган. Теперь старший брат стал казаться и выше ростом, и шире в плечах. Кисловатый домашний запах, исходивший от него, сменился новым – чужим: запахом сапожной ваксы и скрипучих ремней. «Ты пахнешь, как оружие», – сказала ему Рахиль.
А самый маленький из всех детей мельника, десятилетний Исаак, смотрел на брата, как на грозного серафима, чего Моисей, по своему жестокосердию, совершенно не замечал.
Мельница работала все меньше, потому что в местечке почти не стало хлеба. Большой дом почти опустел. Вот и Дора уехала, а вскоре после Доры отбыл Моисей – на фронты Гражданской.
Отец серьезно и подолгу благословлял своих детей, расставаясь с ними. Мама моргала рядом с отцом, сглатывала крохотные слезки, хотя ни Дора, ни Моисей не были ее родными детьми.
Вскоре настало и вовсе сумасшедшее время, как и предрекал мельник, и на местечко навалились какие-то совсем странные отряды, от которых уж точно ничего хорошего ждать не приходилось.
Они захватили городок с налету, придя со стороны Польши. Единственная городская вертикаль – двухбашенный костел – пыталась плеваться огнем, но храбрец отстреливался недолго. Увидев со своей верхотуры, сколько народу вливается на глиняные одноэтажные улочки – и все конные, конные, и с тачанкой, – стрелок бросил оружие и спустился в костел, где его не обнаружили, хотя искали.
Распоряжался выделявшийся среди прочих человек в казацком военном сюртуке и при генеральских лампасах; он резко кричал, размахивая саблей, и все бежали и скакали туда, куда он показывал.
По костелу потопали-потопали и затихли; затем из какого-то дома потащили двоих упирающихся человек, и сразу же, как будто их разбудили, тонкими, нестерпимыми голосами зарыдали женщины. Еще нескольких пришили штыками к забору, повалив и сам забор, затем пальнули несколько раз в воздух – и на том временно затихло.
По домам проехали, выискивая, где расположиться постоем, к вечеру явился самогон, и началось громкое веселье. Издалека слышно было, как поют, по-церковному слаженно, но не из души, а откуда-то из нутра, и орут с хохотом. Вопли разносились над рекой и долетали даже до мельникова дома. Затихло все лишь под утро, но это было нехорошее утро, тревожное, готовое лопнуть какой-то новой бедой.
К полудню к мельниковой дочке прибежала ее подруга Беся.
– Роха, там пойдем что покажу.
Они взяли с собой маленького Исаака и направились в городок.
А там посреди площади стояли два столба с перекладиной – будто пустые ворота, – и на них висел человек. Беся уставилась на эту картину широко раскрытыми глазами, мелко покусывая нижнюю губу. Маленький Исаак показал на человека пальцем и засмеялся, как слабоумный. Исаак был очень хорошенький, еще красивее Рахили, но мама и старшая сестра Дора давно подозревали, что у него не все в порядке с головой.
– Ты что смеешься? – тихо спросила братца Рахиль.
– А как он болтается, – пояснил Исаак, вздрагивая от хихиканий.
Человек в лампасах сидел на коне и смотрел вдаль, за костел, туда, где блестела река. Домики местечка не скрывали ее; то и дело в просветах улиц видны были блестки воды. Стояла ранняя весна, все реки и ручьи, даже самые малозначительные, праздновали половодье, свое брачное время. Запах размытой земли, очевидно, тревожил всадника, он щурил глаза, беспокойно втягивал ноздрями воздух.
Вокруг конного околачивалось еще несколько пеших с оружием, а поблизости черно жались друг к другу некоторые жители.