Страница:
Еще ко времени Исхода, то есть, круглым счетом, за полтора тысячелетия до проповеди Христа, относится запечатленная Пятикнижием норма: «Если купишь раба Еврея, пусть он работает шесть лет; а в седьмой пусть выйдет на волю даром».[51] Об этом же говорит и Второзаконие: «Если продастся тебе брат твой, Еврей или Евреянка, то шесть лет должен он быть рабом тебе, а в седьмый год отпусти его от себя на свободу».[52] «Не считай этого для себя тяжким, что ты должен отпустить его от себя на свободу; ибо он в шесть лет заработал тебе вдвое против платы наемника…»[53] Пророк Иеремия даже грозит за невыполнение этой нормы грозными небесными карами: «Посему так говорит Господь: вы не послушались Меня в том, чтобы каждый объявил свободу брату своему и ближнему своему; вот за это Я, говорит Господь, объявляю вам свободу подвергнуться мечу, моровой язве и голоду, и отдам вас на озлобление во все царства земли…».[54] В Ветхозаветном кодексе можно найти и другие нормы, свидетельствующие о развитии гуманистических представлений, например: «Не выдавай раба господину его, когда он прибежит к тебе от господина своего».[55] Конечно, не всегда эти нормы выполнялись, о чем, собственно, и говорит пророчество Иеремии, но все же такое небрежение ими было нарушением заветов, и оно подвергалось общему осуждению.
Задолго до персидских войн запрет на порабощение соплеменников становится законом и для греков…
Словом, постепенно очень многое меняется в нашем мире, но лейтмотивом происходящих перемен становится не столько ниспровержение одних и возвышение других империй, сколько тихое обращение души, осознание человеком своей собственной ответственности за чужое страдание и своей собственной вины в нем.
Впрочем, вернемся к притче.
Не будем впадать в идиллию: блудного сына возвращает к отцовскому порогу прежде всего забота о самом себе: «…он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему». Но все же и покаяние, искреннее и чисто желание исправить бездумно содеянное им, вернуть все вспять к той гнетущей память черте, когда еще не был сделан последний роковой шаг, когда еще не отзвучали перечеркивающие чужую жизнь слова… сжигающая самую душу потребность переделать так несчастливо, так стыдно сложившееся прошлое отчетливо, во весь голос звучит здесь: «отче! я согрешил против неба и пред тобою…».
Пусть и не завершивший, но уже переживающий подлинное нравственное перерождение и уже увидевший перед собой свет нравственной истины, сын молит лишь о том, чтобы стать простым рабом у когда-то оскорбленного и брошенного им отца: «прими меня в число наемников твоих». Даже в этом малом, что многим может показаться унижением, он видит свое настоящее спасение – и не столько от голода, сколько от тех страшных демонов, что еще совсем недавно безраздельно владели его душой. Нет, это не поражение в борьбе с неодолимыми жизненными обстоятельствами, и уж тем более не гордынная спесь, не желание, в духе героев Ф. М. Достоевского, отомстить своим унижением всем близким, кто недавно видел его «хозяином жизни» и не пал одновременно с ним, вот только еще ниже и гаже, – напротив, искреннее смирение ведет его назад, к отчему дому. Блаженная «нищета духа», та самая, что обещает человеку царствие небесное,[56] как внезапно осиявший Савла свет с неба, [57] вдруг снисходит на него, и хочется верить, что уже неодолимое ничем желание искупить былую вину перед родителем (нет, не механически отработать свой долг, но отныне с самоотвержением, всей жизнью, служить ему!) движет им. И эта пламенная песнь покаяния, исступленная молитва о прощении показывает нам совершенно нового, возвращенного уже не только к родительскому порогу, но и к добру и к свету, человека.
Кстати, о библейских «блаженствах». Сегодня «нищете духа» придается смысловое значение, часто противоположное тому, которое вкладывалось в него новозаветными благовествованиями. В действительности же «нищие духом» – это те, кто оставил любые, пусть даже и обоснованные – отцовским ли наследством, собственными ли талантами – претензии и амбиции. Иными словами, это те, кто уже не только не мечтает о собственном возвеличении, но даже не задумывается и о простой человеческой благодарности за вершимые ими дела. Те, кто творит благо так, что «когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне».[58] Подлинная нищета духа – это и есть его истинная вершина; не думающий о мирских триумфах монастырский иконописец, отпрыски лучших аристократических родов, блестящие офицеры лейб-гвардейских контингентов, уходившие в скит, – вот, может быть, точный образ приближения к ней.
Таким образом, когда б не это восхождение кающегося героя притчи к вершине истинной нищеты духа, нравственному перерождению блудного сына не суждено было бы стать учительным примером для долгой череды поколений.
Кстати, это, еще не вполне завершенное обращение грешника отразилось и в эволюции восприятия его возврата историей искусств.[59] Так, на гравюре Альбрехта Дюрера вызов чувствуется во всем – и в дерзко подъятой голове гордеца, окруженного отвратительными на вид свиньями, и в форме его коленопреклонения; и даже в паломническом посохе явственно различается копье не способного прощать никакое унижение ландскнехта. Но все же первое, что вызывает зрительная память, – это полотно великого Рембрандта…
Когда-то не сумевший найти нужных слов, для того чтобы удержать своего обуянного соблазном отпрыска, сейчас его счастливый отец не требует никакой отплаты, он уже во всем простил раскаявшегося сына. Не оправдал, а именно простил, то есть совершил самое большее, что вообще может сделать человек по отношению к тому, кто приходит с повинной. Но почему власть людского прощения могущественнее силы оправдания? Ведь это же парадокс: справедливое оправдание неопровержимо свидетельствует о том, что если даже и причинялась боль, мотивы деяния были чисты; прощение же удостоверяет прямо противоположное – принципиальную преступность самих намерений. А значит, именно оправданию долженствует первенствовать над всем. Но все это только на первый, весьма поверхностный взгляд, ибо в действительности констатирующее непреложный факт виновности, искреннее людское прощение оказывается неизмеримо выше любого оправдания, даже если то выносится самой высокой мирской инстанцией. Никакое оправдание не в силах утишить боль потерпевших – традиция же христианского прощения требовала немедленно стереть всякую память не только о неосторожном проступке, но даже о преступлении. Решительно никто не был вправе чем-либо попрекнуть прощенного; великим грехом становилось уже простое напоминание (причем не только ему!) о прошлом: «повинную голову меч не сечет», «кто старое помянет, тому глаз вон», – гласят старые пословицы, отвечная мудрость народа. Заметим, что чистое, искреннее раскаяние грешника и сегодня разоружает едва ли не всех, обездоленных им…
Неодолимая никаким формализованным рациональным мышлением бездна разделяет прощение и оправдание. Но ведь именно опровержение «юродством проведи» схоластически организованной мысли и составляет самое существо собранной Книгой книг всей мудрости мира.
Понятия покаяния, раскаяния восходят к имени первого, библейского, братоубийцы. Изгнание из своего собственного сердца беса Каина – вот в чем суть вершимого здесь таинства. Но сознаем ли мы всю глубину, вернее сказать, всю бездонность понятия о таком самоочищении. Ведь переполненный злом, весь наш мир обязан именно этому бесу своей непроходящей болью. А следовательно, полное раскаяние уже хотя бы одного снижает суммарный потенциал всеобщего ожесточения. Так надо ли удивлять пусть не всегда останавливающему на себе нашу мысль, но все же каждый раз вызывающему катарсис чуду. А ведь здесь мы сталкиваемся с настоящим вселенским чудом, ибо энергия индивидуального раскаяния не только оказывается сопоставимой с совокупной энергией проклятия всех тех, кого когда-то ожгло свершенное преступление, но и превозмогает ее.
В чем причина?
Заметим одно часто ускользающее от нас обстоятельство. Воображение маленького смертного человека способно поражаться только чем-то выдающимся, грандиозным, равновеликим космосу. Взрывающиеся галактики, диктующие свою победительную волю всему миру города, царственные левиафаны – вот по-настоящему достойные его изумления вещи. Только для них самые волнующие слова, что рождаются в его пораженном грозными зрелищами сознании: «Крепкие щиты его – великолепие; они скреплены как бы твердою печатью. Один к другому прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чихания показывается свет; глаза у него, как ресницы зари. Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры. Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Дыхание его раскаляет угли и из пасти его выходит пламя. На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут. Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы. Железо он считает за солому, медь – за гнилое дерево. Дочь лука не обратит его в бегство; пращные камни обращаются для него в плеву. Булава считается у него за соломину; свисту дротика он смеется. Под ним острые камни, и он на острых камнях лежит в грязи. Он кипятит пучину, как котел, и море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою. Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости».[60]
Но что-то все-таки происходит в нашем мире, и вот, говоря словами Бориса Пастернака: «В одном случае по велению народного вождя, патриарха Моисея и по взмаху его волшебного жезла расступается море, пропускает через себя целую народность, несметное, из сотен тысяч состоящее многолюдство, и когда проходит последний, опять смыкается и покрывает и топит преследователей египтян. Зрелище в духе древности, стихия, послушная голосу волшебника, большие толпящиеся численности, как римские войска в походах, народ и вождь, вещи видимые и слышимые, оглушающие. В другом случае девушка – обыкновенность, на которую древний мир не обратил бы внимания, – тайно и втихомолку дает жизнь младенцу, производит на свет жизнь, чудо жизни, жизнь всех… Какого огромного значения перемена!».
Словом, приходит время и наступает вдруг осознание того, что уже само зачатие нового человека равновелико космическому генезису. Повторим сказанное раньше: тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека – все это единая ткань вечного творения всего того, что существует вокруг нас. Но ведь и незримое перерождение человеческой души – явление все этого же единого ряда, ибо до конца человеческое в человеке – лишь только то, что органически встает в него. Формирование контуров галактических орбит, рождение Младенца, тихое обращение человеческой души… единая эстафета творения… Недоступные инструментальному замеру гравитационные поля сковывают всю Вселенную – но неспособны воспретить трепетный полет невесомой бабочки. Ничтожный атом таит в себе энергию, превозмогающую все, что было известно человеку до ее обнаружения. Словом, недоступное наблюдению в одной плоскости анализа, в какой-то другой может скрывать в себе начала, цементирующие собою весь Космос. Вот так и здесь внефизическая сила нравственного катарсиса оказывается равновеликой каким-то всевселенским скрепам: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас».[61]
Меж тем есть давний спор о том, как именно следует понимать сказанное когда-то в Нагорной проповеди Христа.
Вера без дел мертва, – говорит один из его апостолов, – покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих.[62] Но вот слова другого: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы».[63]
Впрочем, есть ли здесь противоречие? Ведь на самом деле ничто в Библии не сводится к осязаемому и плотскому. Самый великий парадокс и самая великая загадка откровений, рождавшихся в те далекие времена, состоит в том, что неграмотным пастухам-философам, для которых и простой-то кусок хлеба зачастую становился вопросом жизни или смерти, было очевидно, что «не хлебом одним будет жить человек».[64] Все в Писании тайна, и все в нем иносказание, в том числе и предание о движении гор. Все иносказание здесь только об одном – о взаимосозидании нового вселенского чуда человеческой души, и что в сравнении с ее обращением движение какой-то песчинки, даже размером с гору? В едином же потоке продолжаемого теперь самим человеком глобального космогенеза существенна только тональность исходного нравственного посыла, и если действие исполнено совестью и любовью, его фактический результат уже не представляет никакой заботы…
Не все из нас осознали грандиозного значения факт, но, хотим мы того или нет, эстафета всеобщего творения давно уже переята нами. Единственным же предметом нашего творчества была и остается только душа, только собственная совесть человека. О смысле бытия, о долге перед своим талантом, о покаянии и прощении… о многом говорит древняя библейская притча…
Иероним Босх
Альбрехт Дюрер
Рембрандт
Задолго до персидских войн запрет на порабощение соплеменников становится законом и для греков…
Словом, постепенно очень многое меняется в нашем мире, но лейтмотивом происходящих перемен становится не столько ниспровержение одних и возвышение других империй, сколько тихое обращение души, осознание человеком своей собственной ответственности за чужое страдание и своей собственной вины в нем.
Впрочем, вернемся к притче.
Не будем впадать в идиллию: блудного сына возвращает к отцовскому порогу прежде всего забота о самом себе: «…он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему». Но все же и покаяние, искреннее и чисто желание исправить бездумно содеянное им, вернуть все вспять к той гнетущей память черте, когда еще не был сделан последний роковой шаг, когда еще не отзвучали перечеркивающие чужую жизнь слова… сжигающая самую душу потребность переделать так несчастливо, так стыдно сложившееся прошлое отчетливо, во весь голос звучит здесь: «отче! я согрешил против неба и пред тобою…».
Пусть и не завершивший, но уже переживающий подлинное нравственное перерождение и уже увидевший перед собой свет нравственной истины, сын молит лишь о том, чтобы стать простым рабом у когда-то оскорбленного и брошенного им отца: «прими меня в число наемников твоих». Даже в этом малом, что многим может показаться унижением, он видит свое настоящее спасение – и не столько от голода, сколько от тех страшных демонов, что еще совсем недавно безраздельно владели его душой. Нет, это не поражение в борьбе с неодолимыми жизненными обстоятельствами, и уж тем более не гордынная спесь, не желание, в духе героев Ф. М. Достоевского, отомстить своим унижением всем близким, кто недавно видел его «хозяином жизни» и не пал одновременно с ним, вот только еще ниже и гаже, – напротив, искреннее смирение ведет его назад, к отчему дому. Блаженная «нищета духа», та самая, что обещает человеку царствие небесное,[56] как внезапно осиявший Савла свет с неба, [57] вдруг снисходит на него, и хочется верить, что уже неодолимое ничем желание искупить былую вину перед родителем (нет, не механически отработать свой долг, но отныне с самоотвержением, всей жизнью, служить ему!) движет им. И эта пламенная песнь покаяния, исступленная молитва о прощении показывает нам совершенно нового, возвращенного уже не только к родительскому порогу, но и к добру и к свету, человека.
Кстати, о библейских «блаженствах». Сегодня «нищете духа» придается смысловое значение, часто противоположное тому, которое вкладывалось в него новозаветными благовествованиями. В действительности же «нищие духом» – это те, кто оставил любые, пусть даже и обоснованные – отцовским ли наследством, собственными ли талантами – претензии и амбиции. Иными словами, это те, кто уже не только не мечтает о собственном возвеличении, но даже не задумывается и о простой человеческой благодарности за вершимые ими дела. Те, кто творит благо так, что «когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне».[58] Подлинная нищета духа – это и есть его истинная вершина; не думающий о мирских триумфах монастырский иконописец, отпрыски лучших аристократических родов, блестящие офицеры лейб-гвардейских контингентов, уходившие в скит, – вот, может быть, точный образ приближения к ней.
Таким образом, когда б не это восхождение кающегося героя притчи к вершине истинной нищеты духа, нравственному перерождению блудного сына не суждено было бы стать учительным примером для долгой череды поколений.
Кстати, это, еще не вполне завершенное обращение грешника отразилось и в эволюции восприятия его возврата историей искусств.[59] Так, на гравюре Альбрехта Дюрера вызов чувствуется во всем – и в дерзко подъятой голове гордеца, окруженного отвратительными на вид свиньями, и в форме его коленопреклонения; и даже в паломническом посохе явственно различается копье не способного прощать никакое унижение ландскнехта. Но все же первое, что вызывает зрительная память, – это полотно великого Рембрандта…
Когда-то не сумевший найти нужных слов, для того чтобы удержать своего обуянного соблазном отпрыска, сейчас его счастливый отец не требует никакой отплаты, он уже во всем простил раскаявшегося сына. Не оправдал, а именно простил, то есть совершил самое большее, что вообще может сделать человек по отношению к тому, кто приходит с повинной. Но почему власть людского прощения могущественнее силы оправдания? Ведь это же парадокс: справедливое оправдание неопровержимо свидетельствует о том, что если даже и причинялась боль, мотивы деяния были чисты; прощение же удостоверяет прямо противоположное – принципиальную преступность самих намерений. А значит, именно оправданию долженствует первенствовать над всем. Но все это только на первый, весьма поверхностный взгляд, ибо в действительности констатирующее непреложный факт виновности, искреннее людское прощение оказывается неизмеримо выше любого оправдания, даже если то выносится самой высокой мирской инстанцией. Никакое оправдание не в силах утишить боль потерпевших – традиция же христианского прощения требовала немедленно стереть всякую память не только о неосторожном проступке, но даже о преступлении. Решительно никто не был вправе чем-либо попрекнуть прощенного; великим грехом становилось уже простое напоминание (причем не только ему!) о прошлом: «повинную голову меч не сечет», «кто старое помянет, тому глаз вон», – гласят старые пословицы, отвечная мудрость народа. Заметим, что чистое, искреннее раскаяние грешника и сегодня разоружает едва ли не всех, обездоленных им…
Неодолимая никаким формализованным рациональным мышлением бездна разделяет прощение и оправдание. Но ведь именно опровержение «юродством проведи» схоластически организованной мысли и составляет самое существо собранной Книгой книг всей мудрости мира.
Понятия покаяния, раскаяния восходят к имени первого, библейского, братоубийцы. Изгнание из своего собственного сердца беса Каина – вот в чем суть вершимого здесь таинства. Но сознаем ли мы всю глубину, вернее сказать, всю бездонность понятия о таком самоочищении. Ведь переполненный злом, весь наш мир обязан именно этому бесу своей непроходящей болью. А следовательно, полное раскаяние уже хотя бы одного снижает суммарный потенциал всеобщего ожесточения. Так надо ли удивлять пусть не всегда останавливающему на себе нашу мысль, но все же каждый раз вызывающему катарсис чуду. А ведь здесь мы сталкиваемся с настоящим вселенским чудом, ибо энергия индивидуального раскаяния не только оказывается сопоставимой с совокупной энергией проклятия всех тех, кого когда-то ожгло свершенное преступление, но и превозмогает ее.
В чем причина?
Заметим одно часто ускользающее от нас обстоятельство. Воображение маленького смертного человека способно поражаться только чем-то выдающимся, грандиозным, равновеликим космосу. Взрывающиеся галактики, диктующие свою победительную волю всему миру города, царственные левиафаны – вот по-настоящему достойные его изумления вещи. Только для них самые волнующие слова, что рождаются в его пораженном грозными зрелищами сознании: «Крепкие щиты его – великолепие; они скреплены как бы твердою печатью. Один к другому прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чихания показывается свет; глаза у него, как ресницы зари. Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры. Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Дыхание его раскаляет угли и из пасти его выходит пламя. На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут. Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы. Железо он считает за солому, медь – за гнилое дерево. Дочь лука не обратит его в бегство; пращные камни обращаются для него в плеву. Булава считается у него за соломину; свисту дротика он смеется. Под ним острые камни, и он на острых камнях лежит в грязи. Он кипятит пучину, как котел, и море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою. Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости».[60]
Но что-то все-таки происходит в нашем мире, и вот, говоря словами Бориса Пастернака: «В одном случае по велению народного вождя, патриарха Моисея и по взмаху его волшебного жезла расступается море, пропускает через себя целую народность, несметное, из сотен тысяч состоящее многолюдство, и когда проходит последний, опять смыкается и покрывает и топит преследователей египтян. Зрелище в духе древности, стихия, послушная голосу волшебника, большие толпящиеся численности, как римские войска в походах, народ и вождь, вещи видимые и слышимые, оглушающие. В другом случае девушка – обыкновенность, на которую древний мир не обратил бы внимания, – тайно и втихомолку дает жизнь младенцу, производит на свет жизнь, чудо жизни, жизнь всех… Какого огромного значения перемена!».
Словом, приходит время и наступает вдруг осознание того, что уже само зачатие нового человека равновелико космическому генезису. Повторим сказанное раньше: тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека – все это единая ткань вечного творения всего того, что существует вокруг нас. Но ведь и незримое перерождение человеческой души – явление все этого же единого ряда, ибо до конца человеческое в человеке – лишь только то, что органически встает в него. Формирование контуров галактических орбит, рождение Младенца, тихое обращение человеческой души… единая эстафета творения… Недоступные инструментальному замеру гравитационные поля сковывают всю Вселенную – но неспособны воспретить трепетный полет невесомой бабочки. Ничтожный атом таит в себе энергию, превозмогающую все, что было известно человеку до ее обнаружения. Словом, недоступное наблюдению в одной плоскости анализа, в какой-то другой может скрывать в себе начала, цементирующие собою весь Космос. Вот так и здесь внефизическая сила нравственного катарсиса оказывается равновеликой каким-то всевселенским скрепам: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас».[61]
Меж тем есть давний спор о том, как именно следует понимать сказанное когда-то в Нагорной проповеди Христа.
Вера без дел мертва, – говорит один из его апостолов, – покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих.[62] Но вот слова другого: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы».[63]
Впрочем, есть ли здесь противоречие? Ведь на самом деле ничто в Библии не сводится к осязаемому и плотскому. Самый великий парадокс и самая великая загадка откровений, рождавшихся в те далекие времена, состоит в том, что неграмотным пастухам-философам, для которых и простой-то кусок хлеба зачастую становился вопросом жизни или смерти, было очевидно, что «не хлебом одним будет жить человек».[64] Все в Писании тайна, и все в нем иносказание, в том числе и предание о движении гор. Все иносказание здесь только об одном – о взаимосозидании нового вселенского чуда человеческой души, и что в сравнении с ее обращением движение какой-то песчинки, даже размером с гору? В едином же потоке продолжаемого теперь самим человеком глобального космогенеза существенна только тональность исходного нравственного посыла, и если действие исполнено совестью и любовью, его фактический результат уже не представляет никакой заботы…
Не все из нас осознали грандиозного значения факт, но, хотим мы того или нет, эстафета всеобщего творения давно уже переята нами. Единственным же предметом нашего творчества была и остается только душа, только собственная совесть человека. О смысле бытия, о долге перед своим талантом, о покаянии и прощении… о многом говорит древняя библейская притча…
Иероним Босх
Альбрехт Дюрер
Рембрандт