Страница:
Эльжбета Латенайте
Апсихе (сборник)
Своеобразная, неформатная, «апсихическая» проза.
Литературный журнал «Nemunas»
…узнаваемые знаки жизни, конкретные события принадлежат лишь второму плану, не значительны. Самое главное – состояния, ощущения, моменты претворения. Любопытно: что чувствует человек, когда превращается в другого или во что-то иное, что в нем случается, происходит такого, что на сцене или в какой-нибудь странной жизненной ситуации мы уже видим не его или не совсем его?
Элигиюс Даугнора, Bernardinai.lt
Э. Латенайте экспериментирует и с идеями, и с языком, и со структурой текста. Эта авторская позиция показывает нежелание смириться с тем или подстроиться под то, что в литературе само собой разумеется.
Каролис Баублис, «Metai», журнал Союза писателей Литвы
«Человек не есть» – самое главное предложение в книге.
Аурелиюс Каткявичюс, еженедельник «Verslo žinios»
«Апсихе» – о языке для людей, которые уже не люди. О несгибаемом и прекрасном высоком стебле, торчащем из красной каши страхов.
Автор
Апсихе
I. Замыслы. Великаны
Как одновременно описать ощутимые события из жизни Апсихе и историю ее укрытия в камне? Разумеется, укрытие в камне – тоже некая ощутимость неких событий. И, разумеется, укрытие за укрытием в камне за камнем было все, чем она занималась.Жизнь Апсихе была короткой и бесконечной. Короткой, потому что не длилась, а только выкатывалась из себя. Бесконечной, потому что она решила не верить, что непременно когда-нибудь умрет, решила не верить, что если куда-нибудь воткнешь нож, там непременно покажется кровь. Разве что решение это будет коротким и бесконечным.
«Я лягу в больницу, мой мозг выродится, поэтому сейчас я еще не вижу себя. Потому что каждая больница будет самыми прекрасными горами из тех, где я побывала. Там, где тише всего, где лучше всего. Потому что то, что случится после того, как побуду в горах, перевернет мой хребет, спину и язык».
Укаменелость – часть сути всех величайших и мельчайших событий ее жизни. Неумство. Внечувствование. Метаперспективность. Всепрекрасность. Сверхчеловек. Бесполый. Гектоматематика. Чем бороться за всю перечисленную добычу? За что бороться в мыслях о всей перечисленной добыче? О каком человеке-борце мы говорим? Это мужчина или женщина? Она ли – человек? Ну чего же тебе, о писательница, не хватает в том, чьи частоты уже и так безостановочно скачут вокруг? Зачем нуждаться в нужде того, что нужно не настолько, чтобы воплотилось само? Чтобы приблизилось то спасительное событие, когда первый человеческий младенец будет в крещении наречен Апсихе. Тогда проснется и начнется разум, какого никогда не бывало. Начнется умирание сухих потрескавшихся голов, спавший в которых мозг, к сожалению, был и будет конечен. Начнется орущая тишина, установится по-настоящему настоящим жаром в жарких головах, которые взорвутся десять раз в секунду нежнейшей, жесточайшей и прозрачнейшей музыкой. Без мелочных зловонных амбиций и задач мирового масштаба, только с животным напором и целеустремленностью.
Неопределенность и невыходимость.
Родилась она с именем Апсихе и нечеловеческого женского пола. Ничего цельного между тем, какой родилась и какой выросла. За исключением цельности. Не нервничайте заранее, одно другому противоречащие слова встретятся здесь еще не единожды. Потому что только наиболее противоречивым словам, слученным и стравленным в неопределенном неизмеримом корыте, под силу не противоречить не только любому возможному смыслу, но и себе самим.
Кротость смысла, его, отдающегося всем подряд возможным и невозможным значениям любого слова, бесконечная униженность – единственная вещь, предопределяющая хотя бы терпимые отношения человека с путаницей зримости, которую без устали плетет история и которую, кстати, зачастую видим любой, но не никакой, разной, но не простой. Увидишь, человек, еще и десятая глава не начнется, как ты меня за это полюбишь. Если уже не полюбил.
Апсихе не была склонна привязываться к каким бы то ни было связям, обстоятельствам. А если привязывалась, то впадала, влезала, вцеплялась и тянула соки, расплескивая вовне страстную ценность жизни. Потом, будто ничего не случилось, отстранялась и отдалялась, влекомая новыми веяниями и зловониями, или только воображая эти веяния и зловония, или и вовсе не понять зачем и почему.
Перед людьми, которые все такие одинаковые, что не ясно, где кончается один и начинается другой, перед людьми, чьи яркие отличия – всего лишь абсурдный очевидный знак одинаковости, перед людьми, осмеливающимися признать свою силу, склоняются прочие. Так и было. Она была одна, потому что содружества основаны на внимании, а она все внимание отдавала делам всемогущества и вечной всеобщей недостаточности.
Черт возьми, как много лжи. Например, когда бытом охаживают невинность, а невинностью – быт. Конечно, какая, в конце концов, разница между этими двумя и любыми другими вещами или объектами, если не никакая.
И нельзя не заметить того самого чуткого и утонченного, жизнеспособного и плодовитого творения или существа из человеческого мира – интеллектуальной кожи. Чувствительность именно этого творения часто грозит опасностью его носителю, потому что мудрецы в масках свиней-клоунов-хорьков постоянно, грубо и без устали заляпывают его воском своего менталитета, обжигающим и опаляющим, разъедающим и причиняющим боль воском – мыслями, а точнее – объедками, отрыжками, слипшимися в мучительный ком. Это воск все еще живых и уже давно умерших гениев-отрыжников, тех, кто, словно сука в темном влажном углу, не осмелились сами завести мыслей, а пристали к чужим, несвежим. Этот жар капает затем на чуткую кожу и вызывает такую муку и отвращение, какой мог бы вызвать невероятно жидкий камень. Если где-то привиделся бы жидкий камень, это, наверное, назвали бы чушью, потому что кто-то из уже вписавших или уже отрыгнувших себя почему-то наказал искать твердый камень.
Все же для нее были неизмеримо важны все-все люди, оказавшиеся на ее пути. Каждый встреченный в первое столкновение глазами или даже до того, сам того не зная, становился близким, совершенно независимо от своего условного или кем-то как-то понимаемого природного качества. Им – полуслепым – казалось, что на них смотрят, точно на мелкое ничтожество. А на самом деле уже с первого взгляда Апсихе спокойно могла бы ради того самого придурка подсунуть голову под вертикально вниз падающий меч, чтобы он еще разбил ворота, окна и любови своей жизни. Потому что какая разница – мертвые глаза или живые глаза, тихое холодное горло, набитое гробовым мусором, или теплое живое дышащее горло – оба их можно по-разному использовать и по-разному увидеть.
Ведь между человеком серой смертной горизонтальности и человеком розовой вертикальности отличия совсем поверхностные. И того и другого можно научить, как уверить окружающих в собственной исключительности, – иными словами, как быть замеченными и оцененными, полезными и приятными. Динамика дел и мыслей, чем же она уступает какому-то покою (или как раз – угару) там, под познанием, под шелухой легендарной смерти. А ведь познание – всегда смелость. Чем больше смеешь, тем злее кажется смрад нерешительности, исходящий от окружающих.
Чувствительную и замкнутую девочку-подростка, конечно, увлекло искусство. Чем глубже она в него погружалась, тем больше было удовлетворение – оно прекрасно удавалось Апсихе. За двадцать один год до того, как произошло то, о чем будет эта книга, она так и не испытала сколь-нибудь значительного увлечения чем-нибудь определенным – будь то человек или дело. Может, оттого тот вечный взгляд Апсихе – жаркий и бессильный, как называли его те, что позорче; она с ужасом думала – может, не то выбрало сердце, потому что театр за руку не возьмет. Брать надо его. Однако с детства оставшиеся обиды оттого, что не умела общаться с другими детьми так, чтобы им точно понравилось, чтобы заслужить их уважение или хотя бы поверхностную приязнь, сделали так, что она, как с открытой всем ветрам пустоши в избушку, бросилась в жаркие объятия искусства, питающегося тем, чего в ней было в избытке и что не интересовало других детей, – талантом. Произошла двусторонняя сделка. Она, обогащая своими способностями любимую область искусства, получила то, чего больше всего хотела: возможность нравиться и не быть отвергнутой. Однако что такое «нравиться», похоже, было понятно одной Апсихе, она не пыталась узнать, как это понимают остальные, насколько изголодались по вниманию одни или другие. Само признание ей, всегда самостоятельному ребенку, было нужно в качестве несвязанного с объективной истиной вымысла, интерпретации наблюдаемой среды и чувств, сопровождающих эту интерпретацию. «Всегда чувствовать мысль телом: болью, усталостью, бессонницей», – говорила она. Отсюда возникла цель Апсихе, будущая постоянная спутница, – почувствовать вкус всемогущества. Чтобы нельзя было оттолкнуть, чтобы не могла не понравиться.
Только это жаркое желание пахло не одной лишь сладковатой любовью к себе. Оно пахло печалью, что мучила Апсихе и просилась на волю. Но по доброте сердца она не могла выкинуть ее, щемящую сердце и удерживающую в стороне, одну, вон – чтобы не пострадали другие. Поэтому она прорывалась светом и смехом, силой, ширью и бесконечной веселостью. Ее свежести и силе поражались коллеги, лучшие мастера не могли назвать недостатков Апсихе. А сама она, хоть и в надежде услышать все тот же ответ «недостатков нет», все спрашивала, что в ней не так, что надо усовершенствовать. Никто и не сказал, что именно в этом – ее величайшая слабость. У того, кто хочет быть всемогущим, кто по одной этой прихоти уже всемогущий, есть одна всеобъемлющая слабость, кроме собственного одиночества, – сама суть слабости. Глаза, повернутые на себя. Какой бы питательной и щедрой эта слабость ни была.
Шкура самых талантливых людей – полая, потому что все из-за той же твари, интеллектуальной кожи – чувствительности, они копят в себе всех встреченных людей, сделаны из них. В то же время, обладая огромной порцией эмпатии, они прибирают и сохраняют каждое услышанное музыкальное произведение, предложение или манеру. И никогда невозможно заметить, как жизненно им необходимы другие – люди разного сорта, болезненности и перспективности.
Такую полую шкуру Апсихе называет никаковостью. Будто «никакой» всеобъемлющ, однако ни к чему до конца не склонен. Эдакое ненарочное глубинное вслушивание, своим объемом занимающее большую часть человеческой сущности, почти не оставляющее места каким-либо врожденным наклонностям. Иначе говоря, само врожденное наличие глаз хотя бы отчасти меркнет перед силой взгляда этих глаз: перед неопределимой аутентичностью интерпретации, уколом насквозь, – менять силой взгляда.
Из всего этого возникает благородство, так как неустанно кипящее, эфемерное, изменчивое и перетекающее содержимое шкуры прямо воздействует и на ту частицу, которая составляет (если она есть) характер самой личности, он в свою очередь также подвержен изменению, незнанию и никаковости всемогущества. Когда книга – всего лишь спокойное, сдержанное, личное дополнение информации, а музыка – отдых, тогда какой смысл вообще касаться какого-нибудь творчества – литературы или музыки. Может, лучше постоять под каскадами воды – они расшевелят, помассируют позвоночник.
Однако если любая чушь кажется бесконечной сверхъестественностью, порождающей тайфун осознания своей натуры, то что уж говорить о книге, которая, будто взрыв бомбы, врывается в человека и, благодаря мощи ощущений, тут же выбирается наружу в виде нового – полемического, конечно только полемического! – искусства. Никакого пустого поклонения, только неутихающий спор – святость смелости познания.
Связь Апсихе со своей семьей была на первый взгляд прагматичной и холодной. Она не только не чувствовала потребности прикоснуться к членам семьи, обнять их, вдохнуть их запах, говорить им приятные и тем более ласковые слова, она вовсе не хотела контакта. Однако отсутствие каких бы то ни было тесных эмоциональных связей и потребности в них говорит не только об интеллектуальной толстокожести, но и о гибкости интеллектуальной кожи – в приспособлении, обретениях и утратах.
Пространный рассказ о семье Апсихе совсем не обязателен, можно только упомянуть, что в нее входили: отец, всю жизнь посвятивший путешествиям в святые места, хотя настоящим пилигримом никогда не был и, честно говоря, не хотел и не стремился им быть; мать, почему-то постоянно приглашавшая в дом множество людей, не обращая внимания на то, что у пятерых детей не оставалось и свободного угла, поэтому они таскались по лесам и лазили по деревьям. Пятеро детей-одногодков, хотя никто из них не родился в одно и то же время.
Апсихе была непонятна обязанность звонить по телефону родственникам. С другой стороны, для ее домашних то, что они называли обязанностью, вовсе не было обязанностью. Так как что-то очень личное, совершаемое не по долгу кроется в вопросе «Как дела?». Апсихе это было чуждо.
Ей не удавалось найти общность со своими родителями, даже по необходимости. Например, когда у ее матери возникали серьезные сложности, которые в глазах Апсихе были вовсе не сложности, а всего лишь касающаяся всех событий потребность шкуры считать что-то изнурительной неприятностью или яснейшей красотой. Материнские терзания Апсихе называла «американскими горками» и в ее мучениях винила недостаток самостоятельности, сдержанности, хладнокровия, способности преобразовывать слезы в смех, духовной силы, решительности, автономности и элементарного одиночества. Дочь пробовала утешать мать, но та отдавала предпочтение иным, нежели Апсихе, утешениям. Утешения Апсихе – она делала строгие выводы, насмехалась над ситуацией, уважительно и безмолвно выслушивала или строго призывала взять себя в руки – не очень сочетались с эмоциональным пустословием сочувствия. Часто после слов Апсихе мать чувствовала себя еще хуже. Потому что Апсихе никогда не скрывала своего презрения к тому, что считала слабостью. А жалость вообще была лишь изредка испытываемым чувством, которое она не тратила на людей.
Эти довольно холодные отношения Апсихе с окружающими – ни в коем случае не только отражение ее характера. Другими словами, холодность не была ее сущностным свойством – только одним из свойств, одним делением на шкале, которого ей хватало для общения с большинством людей. Потому что не видела в матери примера, к чему стремиться (только потому, что та женщина, которую называли ее матерью, не чувствовала к ней интереса).
По тем же причинам мало отличалось и отношение Апсихе к отцу, только палитра чувств была немного разнообразнее. Но она не могла забыть одного происшествия в детстве, когда она присела к подвыпившему отцу на край кровати, а тот, бурча во сне, гладил под одеждой ее живот.
Тех, кого Апсихе знала дольше всего, она особенно презирала за нефениксность, слабоволие, болтливость, пустословие, вкус к общим местам и категориям.
Таким образом, родители Апсихе, будучи сочетанием многого того, что она считала регрессивным, чего избегала, гнушалась и сторонилась, в то же время были и ее высокими учителями. Величайший учитель – это не только великан, что, встав на корточки, раскрывает руки и своими большими горячими объятиями согревает всю голову и грудь ученика, но и тот, кто будит жизненную необходимость упереть ногу в лоб учителя и изо всех сил оттолкнуться от него. А с великаном надо быть особенно осторожным, смотреть, чтобы не задушил или не надумал не отпустить из объятий. Потому что тогда полая шкура понемногу наполнилась бы теплом великана, а ведь она – еще далеко не вся никаковость, которой можно наполнить шкуру.
Ребенком и подростком Апсихе со своими двумя братьями и двумя сестрами играла в такую игру: надо было громко смеяться разным смехом. Проигрывал тот, кто больше не мог придумать, как еще смеются люди. Когда у человека одна нога – острый ум, а другая – светлое чувство юмора, шкура еще более пустая. И вообще, единственный приемлемый способ жить – вырастить себе глаза там, где их было бы слишком много, где было бы уже нехорошо. И идти в самые людные места такими шагами, которые были бы уже и не шаги, а, образно говоря, суфлировали бы множеству людей об их незавершенности. Например, о полой шкуре.
С самого детства мальчики, а потом и мужчины обходили Апсихе дальними кругами. Одни сразу, а другие подходили, смущались, не знали, как подобраться, и отступали – такой круг Апсихе казался еще дальше и горше. Думалось, что ее обходят стороной мужчины со слабым зрением: пока они рядом, видят ее на недосягаемом уровне небесного тела, но не могут разглядеть ту, что отерла бы пот со лба, когда они плыли бы на лодке по озеру. Они ценят ее красоту, но своими слабыми глазами видят не силу, а агрессию или даже угрозу. И сторонятся. Как опасности, вероятного бремени и испытаний, сто́ящих бо́льших сил, нежели они готовы отдать в борьбе за покой.
Но ей не надо было ничего, пока хватало искусства. А желания вертеться среди творцов хватило на каких-нибудь полдюжины лет. Столько времени она с подростковых лет шла, сложив губы для поцелуя, предназначенного искусству. Столько времени вся ее зреющая мудрость и чувства не признавали никаких альтернатив. Никакой мужчина не тянул ее по эту сторону фантазий. Апсихе или воображала возлюбленных и ждала только мужчину-бога, или выбирала одиночество. Веселая неприкасаемость, холодно и жестко отсекающая любые нетворческие намерения по отношению к себе, и нескладная девочка, выводящая свою семью из терпения, не сообразившая, что чувствуют страдающие от любви к ней. Считавшая, что она – сама любовь, но любить не умеет. Столько времени – полдюжины лет – длилась ее первая школа. Полюбила театр, получила любовь в ответ, и эта взаимная и вместе с тем абсурдная любовь, пропитанная печалью, одиночеством и природной свободой – живительной силой, творчеством, была для нее великаном, присевшим на корточки и согревшим ее шкуру своей мощью и жаром. Тот великан, все же не сумевший преодолеть и тем более разрушить ее одиночество, помог ей упереться ногой у него меж глаз и изо всех оттолкнуться от него туда, куда влекла новая школа и новая абсурдная любовь, исходившая от головы, а не от сердца.
Когда ей исполнилось двадцать, она сложила вещи и убежала от привычек, с прекрасного удобного пути, который ждал ее, талантливейшую актрису, от людей, которых уже встретила и которых ей не хватало, – на остров в тысяче миль на юго-запад.
От бесконечного одиночества (почти всю, хоть и недолгую, но самую что ни на есть живую жизнь с небольшими, самыми что ни на есть освежающими исключениями) завяла избалованность Апсихе, проявилась решимость, сонливость сменила бодрость, ярче дня стала ночь, беззаботность уступила место жесткости, пригасла улыбка, увеличились глаза, и, конечно, целый отряд свойств, действий и слов приобрел бесценную гибкость и свежесть, быстроту и смелость мыслей.
Одиночество – конечно, наполненное радостью, – заставляет играть в те же основные интеллектуальные игры для ума и души, что и иные фундаментальные обстоятельства: утраты и рождения. Стойкость, некоторое равнодушие к людям и к себе обязательны, если хочешь когда-нибудь заставить чьи-то уши услышать хотя бы полслога, которого в тех ушах еще никогда не было.
Нет причин считать что-то себе близким или чуждым. Вынуть из космоса ком звезд, газа, осколков и разных деталей – именно таким сущностным и никаким было желанное состояние, взгляд и самочувствие Апсихе. Можно умереть со смеху от этого любимого людьми деления других объектов и субъектов на умных и безумных. Ком неба – здоровый или слабоумный? Если какой-нибудь умственно отсталый показал бы фотографию шимпанзе, засунувшей пальцы в рот, и сказал бы: «Вот, это я», окружающие нимало не шевельнув умом, идиотски быстро и жестко увидели бы в этом симптом, признак или еще какое-нибудь проявление болезни. А если на фотографию со словами «Вот, это я» указал кто-то знакомый, это было бы сочтено как проявление изящной (само)иронии. В чем же отличие? Большинство его вовсе не усмотрело бы, а некоторые увидели бы ложное: будто «слабоумный», в отличие от «здорового», на самом деле думает, что он – шимпанзе, а другой – так только говорит, шутки ради. Какая ерунда. Можно разыграть и по-иному: оба верят, что они шимпанзе, так как «здоровый», сказавший это вслух (в серьезной, ироничной форме или по ошибке), должен был примерить на себя такую возможность хотя бы на малейшее мгновение. Иначе говоря, когда он думал, что сейчас скажет, верил, что он – шимпанзе. А «больной» мог слышать эту фразу раньше и теперь повторил слова, не проводя никакой параллели между собой и существом на фотографии. Неужели обстоятельства так сложились, что он ни с того ни с сего взял да и стал слабоумным? Наверное, нет.
Апсихе очень хотела сходить к психиатру (к самому лучшему мастеру своего дела), чтобы убедиться, найдет ли он в ней так называемые недуги или заблудится между определениями болезней и наивными категориями «здоровый» – «больной». Потому что такие необыкновенные пространства, как психиатрия, могли бы быть таким же незаметно завораживающим комом неба, если бы была исправлена такая незначительная с первого взгляда вещь: огрубевшие пальцы и тупой язык. Потому что пальцы музыканта нужны для того, чтобы говорить. И желательно, чтобы этот музыкант был как можно лучше. Подвижный, будто ловкость ножек всех животных в мире, сложенная в одно целое, язык нужен для того, чтобы думать. Язык. Слова. Понятия. Словесные игры. Словесная гимнастика. Словесные ракеты.
Едва она прибыла на остров – до него добралась, преодолев две горы и две большие воды, – как Апсихе встретили необычайно влажные, спокойные и холодные руки. Руки укромности.
Вновь прибывшим в первую очередь бросались в глаза необыкновенной красоты пальмы, достигающие двух десятков метров в высоту, их стволы издавали аромат, погружающий в себя весь остров. Однако необыкновенная высота, красота и аромат пальм не были единственным свойством которым отличались эти деревья. Самая основная и странная особенность этих необыкновенных деревьев состояла в том, что они подсказывали, как выиграть в самой главной и большой лотерее на острове. Вся тайна крылась в верхушке пальм. Если, стоя под пальмой у самого ствола и глядя на ее верхушку, мы представили бы таблицу чисел лотерейного билета, было бы достаточно проследить за траекторией движения верхушки на ветру. И отметить соответственные числа. И неважно, выигрывали они или нет, – на том острове в лотерею играли только так.
Апсихе, впервые оторвавшаяся от искусства, театра и творческого пространства, мгновенно почувствовала зависимость от его отсутствия. Она радовалась, что вырастила ноги и глаза – больше и разнообразнее, чем когда-либо до сих пор было нужно. Завалила себя свежими и вдохновляющими желаниями, людьми, улицами, фразами из чужого сложного языка. Завалила себя тогда еще безымянной жаждой объятий и межглазья нового великана, новой великой школы, заменяющей искусство. Жаждой новых приборов неизвестного производства, улучшающих ее структуру, жаждой вылупиться заново. В конце концов почувствовала, как понемногу начинает чувствовать их вне своей головы.
Апсихе без разбора бралась за любую работу, какая попадалась. Одна из них – работа добровольной сотрудницей полиции. После недолгого обучения надела форму и три раза в месяц поддерживала общественный порядок. Работа довольно разнообразная: Апсихе свидетельствовала в суде, писала рапорты, если случались инциденты; следила за общественным порядком, если надо – вызывала подкрепление. Эта работа казалась ей прекрасной, потому что, в отличие от искусства, была безвозмездным служением обществу. А такое служение совершенно и неизменно игнорирует любые творческие таланты.
Еще Апсихе по праздникам работала официанткой на неплавающем речном пароходе.
Хотя у нее не было никакого опыта работы, кроме творческой, всюду, бог знает каким образом, ей удавалось произвести впечатление компетентности и надежности. Даже когда в полиции коллеги делились жизненным опытом, Апсихе со временем перестала рассказывать о ярких творческих буднях своего прошлого. Потому что люди не верили либо в то, что она была артисткой, либо в то, что творчество можно променять на полицию.
На корабле и во всех остальных местах, где работала, было где глаза погонять. Например, у коллеги Апсихе Мартуа были густые черные волосы, которые, казалось, могут схватить тебя за горло и задушить, если недостаточно подобострастно на них посмотришь. У португальца Васку из полиции глаза словно боролись друг с другом: который из них раньше раскроет более прозрачную историю жизни Васку. Еще португалец носил зеленый носовой платок и колоду карт и с этими предметами каждую свободную минутку показывал фокусы.
На корабле Апсихе больше всего нравилось нести поднос с пятнадцатью пустыми фужерами, когда мимо проплывал какой-нибудь пароход с мощными лопастями и поднимал на реке волны. Корабль начинал раскачиваться, и она, если была усталой, тотчас приходила в себя, балансируя, чтобы не уронить хрустальные фужеры. А в перерывах садилась на якорную цепь и, вытянув усталые ноги, выкуривала сигарету на пустой палубе.