Высказав таким образом чувства, которые его волновали, и дав вылиться своему гневу, Блю-Девиль почувствовал, что спокойствие восстановилось в его уме: он провел рукой по своему мокрому от пота лбу; лицо его приняло свое постоянное бесстрастное выражение, и он снова приложил глаза к трещине.
   Между тем, по-видимому, то, что увидел лейтенант, ничем не оправдывало странного волнения, которое им овладело.
   Довольно обширный и высокий грот образовал половину круга, который, имея другую половину, составил бы около двадцати двух метров от вершины и до основания, т. е. сорок четыре метра в окружности. Складная железная кровать, на которой лежал плохой матрац, и несколько мехов, стояла в глубине грота; несколько чемоданов были разбросаны около кровати; в середине грота стоял стол грубой работы, на котором светился морской фонарь, свеча, вставленная в подсвечник белого железа, тоже зажженная, дорожный несессер был открыт, из него показывалось много связок бумаг. Этот несессер с виду был как двойная седельная чушка, и капитан, садясь на лошадь, всегда сам его пристегивал, я при остановках сам снимал и, слезая с лошади, уносил с собою.
   Этот несессер с таким совершенством был подделан под вид настоящих чушек, что сам Блю-Девиль, от которого, впрочем, ничто не укрывалось, поддался на обман и не подозревал истины.
   Это открытие имело свою цену для лейтенанта. Раз убедившись в тождестве личности, можно было найти доказательства, необходимые для него.
   На том же столе стояла чернильница, перья, бумага и все письменные принадлежности.
   Человек сидел на грубой скамейке и писал, или, скорее, делал какие-то заметки.
   Этот незнакомец нисколько не походил на капитана Кильда, разве только ростом, да и то, будучи более стройным, казался выше.
   Это был молодой человек не более 30 лет, лицо имел овальное, широкий лоб с выдающимися висками; черные волосы с синим отливом, густые, как грива у льва, падали почти до плеч крупными кудрями; черты лица были красивы; глаза большие, широко открытые, с густыми бровями, были замечательно подвижны; зрачки того неуловимого цвета, который то темнеет, то светлеет, смотря по душевным волнениям и по хорошим или дурным впечатлениям; так же как у диких зверей, они иногда совсем скрывались и тогда, из-под опущенных век, бросали сильные магнетические лучи; нос прямой, немного согнутый на конце, с подвижными ноздрями, которые то расширялись, то суживались каждую секунду, рот большой с толстыми губами, чувственными, кровяного красного цвета, с ослепительного цвета зубами; скулы несколько выдавались, и подбородок был раздвоен глубокой ямкой посредине.
   Нет сомнения, что этот человек был красив в полном смысле этого слова; везде он мог быть назван совершеннейшим из кавалеров; а между тем в морщинах его лба, в беспокойстве взгляда, бледности почти оливкового цвета его лица, в постоянной подвижности его ноздрей, которые, казалось, желали крови; в жестоко насмешливой улыбке, которая играла на его губах, во всем этом выражалась какая-то кровожадность, которая придавала его физиономии странный отпечаток зверства, так что невольно мороз пробегал по коже от ужаса, если в него всматриваться две или три минуты.
   Лицо этого человека было совершенно выбрито, и, несмотря на то, что Блю-Девиль назвал его Гарри Брауном, ничто, даже вблизи, не обнаруживало в нем англосаксонскую расу, напротив, испанское происхождение, смешанное с несколькими каплями индейской крови, читалось в форме его лица, в общих чертах, а главное, в его черных, немного грубых волосах и оливковом цвете лица.
   Кто бы он ни был, это не мог быть простой злодей; он имел тайну, которую до сих пор никто не мог открыть, что делало из него действительно живую загадку.
   Прошло несколько минут, во время которых незнакомец продолжал делать заметки и рассматривать некоторые бумаги, которые он подбирал и приводил в порядок с спокойным видом человека, не опасающегося быть обеспокоенным.
   Да и очень трудно было бы проникнуть в грот без дозволения хозяина, — так он был тщательно огражден; кроме того, два револьвера, по шесть выстрелов каждый, лежали под рукою на столе и сейчас же учинили бы расправу с тем, кто неосторожно явился бы без предупреждения.
   Наконец, незнакомец оттолкнул лежавшие против него бумаги и, облокотясь на стол, положил голову на руку, казалось, он погрузился в глубокие размышления.
   Но Блю-Девиль, который внимательно его рассматривал, не мог ничего прочитать на его лице, холодном, как кусок мрамора.
   Десять раз лейтенант подвергался искушению покончить с этим человеком, послав ему пулю в голову, что сделать было очень легко; десять раз рука его ложилась на ручку револьвера, но всегда рассудок брал верх над страстью, и рука медленно опускалась.
   Этот человек не принадлежал ему; он принадлежал обществу, которому должен был дать отчет в своих преступлениях; оно одно имело право располагать им и подвергнуть его примерному правосудию.
   В продолжение четверти часа этот человек оставался неподвижным, со взглядом, который терялся в пространстве; он мысленно говорил сам с собою; наконец поднял голову, встал и прошелся два-три раза кругом грота, с наклоненной на грудь головою и сложив руки за спиной.
   Он остановился, вернулся к столу и прилежно занялся собиранием бумаг, убирая их в несессер, который он запер каким-то секретным способом и спрятал под изголовье кровати.
   Занимаясь таким образом, он тихо разговаривал, по привычке всех людей, не имеющих напарников, на которых они могли бы полагаться; между тем он говорил настолько громко, что Блю-Девиль, прислушиваясь внимательно, мог его прекрасно слышать. Лейтенант заметил, что голос имел совсем другую интонацию, чем голос капитана Кильда. Странная вещь! Этот человек, говоря сам с собою, прекрасно выражался по-испански, тогда как он ведь был англичанин.
   — Carai! — говорил он, — этому демону Блю-Девилю посчастливилось сегодня; уже давно он не доставлял мне такого удобного жилища, а главное, такого верного. Это переодевание начинает тяготить, точно свинцовый плащ на плечах; мне крайне нужно было опять принять мой собственный вид. Ах, как хорошо не быть принужденным притворяться; хоть на один час быть свободным в своих действиях и движениях, без страха быть замеченным и узнанным. Ба! Еще несколько дней терпения, и если Бенито Рамирес мне сказал правду, все будет кончено. Милый малый этот Рамирес; немного груб, немного оригинал, это правда, но почему-то, carai, я чувствую к нему положительное влечение.
   Слушая эти размышления, очень загадочная улыбка искривила губы лейтенанта.
   — Наконец, он спас мне жизнь, — продолжал капитан, укладывая несессер под изголовье, — это что-нибудь да значит; оно конечно, если б он меня знал, то, очень вероятно, оставил бы меня на съедение этому серому медведю. Browoe! У меня до сих пор мороз по коже пробегает, как я вспомню; ну, вот и готово; теперь влезем опять в шкуру почтенного капитана Кильда; вот уж, вероятно, не предполагал, какие услуги он будет оказывать мне после своей смерти, когда наша ассоциация так быстро прекратилась после нашего отъезда из Дезерета, и благодаря кинжалу, которым я так ловко его ударил, пока он спал пьяный; ну да что об этом думать! он умер и не воротится назад; это главное; Волчья Пасть хорошо сохраняет тайны, которые ему доверяют, но все-таки я не лягу, не обойдя весь лагерь; осторожность есть спокойствие, говорит пословица.
   Говоря таким образом сам с собою, бандит окончил свое превращение и, как он сам выразился, влез в шкуру капитана Кильда так искусно, что сам Блю-Девиль, который тоже был артистом на этот счет, не мог не восхищаться им, до такой степени переодевание удалось; ничего не было забыто, что могло обмануть глаз; превращение совершилось с замечательным искусством.
   Приняв вид и надев платье капитана, он начал отодвигать баррикаду, которая закрывала дверь, так что лейтенант не нашел возможным оставаться долее.
   Он оставил свою обсерваторию, вернулся назад, проскользнул в отверстие, перелез через куст колючего растения и, убедившись, что никто его не подстерег, пошел и растянулся у входа в большую палатку, занимаемую донною Розарио, и, завернувшись хорошенько в плащ, притворился спящим, оставаясь, однако ж, с открытыми глазами и смотря в ту сторону, где была арка.
   Не прошло десяти минут, как Блю-Девиль увидел приподнявшуюся полу палатки и выходящего капитана с зажженным фонарем в руке.
   Капитан Кильд добросовестно обошел лагерь, как он это предполагал сделать; не один часовой, предававшийся сну, был неприятно пробужден тяжелой рукой капитана и вернулся к своим обязанностям, проклиная его.
   Капитан удалялся, насмехаясь, к направлялся уже к другому часовому; продолжая таким образом свою прогулку, он приблизился к тому месту, где лежал Блю-Девиль; но тот, наблюдая за ним, вдруг вскочил с револьвером в каждой руке и закричал:
   — Кто тут? Назад, или ты умрешь!
   — Друг! друг! — ответил капитан. — Перед Богом! Вот что значит быть настороже.
   — Капитан! — возразил лейтенант с прекрасно сыгранным удивлением.
   — Ну да, это я! — ответил тот, подымая фонарь, чтоб хорошенько разглядеть, кто перед ним, — это вы, Блю-Девиль?
   — Это я, капитан.
   — Отчего же вместо Шакала я нахожу вас?
   — По очень простой причине, капитан: этот дурак Пелон, перевязав раны Линго с примочкою камфарной водки, как вы сами приказали это сделать…
   — Это правда, и что же?
   — Ну, он забыл манерку…
   — Теперь я все понимаю, — сказал капитан, смеясь, — Линго и Шакал приняли лекарство вовнутрь.
   — Верно, капитан, и так хорошо приняли, что не оставили ни капли водки в манерке. Таким образом, они оба мертвецки пьяны и спят как свиньи; между тем я знаю желание ваше, чтобы эта палатка всегда хорошо охранялась, я и лег здесь, чтоб заменить это животное Шакала.
   — Вы поступили очень хорошо, и я вам благодарен, лейтенант; продолжайте охранять, я ухожу; просто холод такой, что волков только морозить, и я страшно спать хочу. Покойной ночи, Блю-Девиль; будьте настороже.
   — Будьте покойны, капитан, — ответил тот, ложась на землю.
   Капитан Кильд снова вошел в палатку, и свет мгновенно в ней погас.
   Блю-Девиль тихо свистнул и встал.
   Показался Пелон.
   — Смотри, при малейшем движении предупреди меня; ложись на мое место!
   Пелон исполнил все, не отвечая ни слова, а Блю-Девиль исчез в палатке донны Розарио.

Глава III. Как донну Розарио посетил дон Октавио де Варгас Долбесейт

   В то время как Блю-Девиль так дерзко наблюдал за капитаном и как, несмотря на ничтожные предосторожности, принятые последним, чтобы скрыть свое инкогнито, он, сам того не подозревая, обнаружил свое лицо, в палатке донны Розарио происходили происшествия, которые описать мы считаем своею обязанностью.
   После ухода капитана у молодой девушки был долгий разговор с Гарриэтой Дюмбар, — разговор, в продолжение которого было решено, что молодая ирландка, как это и случалось очень часто, не уйдет на ночь к другим невольницам, где ей было назначено место, но останется до света у той, которую она так мило называла своей повелительницей и к которой с ее любящим характером она привязалась с преданностью, не нуждающейся в испытании.
   Донна Розарио ожидала свидания с доном Октавио де Варгас.
   Когда он придет? Как доберется до нее? Молодая девушка ничего не знала; но она верила в обещание дона Октавио, и, хотя сердце ее сжималось от беспокойства, она все-таки надеялась встретить его.
   По приказанию донны Розарио и с помощью Пелона, которого она для этого призвала, Гарриэта Дюмбар занялась навешиваньем изнутри меховых вещей, которые и так уже составляли стены палатки.
   Это прибавление толщины палатки имело ту выгоду, что прибавляло тепла в помещении молодой девушки и не пропускало ни малейшего проблеска света, который мог бы выдать, что донна Розарио бодрствует, а не покоится сном.
   Повешенная серебряная лампа для освещения палатки была закрыта зеленым газом, что убавляло света и придавало какую-то таинственность этому царствующему полумраку и где, благодаря жаровне, наполненной горячим пеплом оливковых косточек, распространялся теплый и ароматный воздух.
   Потом донна Розарио отпустила Пелона и легла на качалке; Гарриэта села на подушку у ее ног, и обе женщины, замирая от страха ожидания, остались неподвижны с устремленным взглядом на хорошенькие часы из самых лучших раковин, стоявшие на красивой подставке.
   По приказанию капитана Кильда все огни без исключения должны были быть погашены в лагере ровно в десять часов; он обходил дозором, что делал вечером, прежде чем ложился спать, чтобы удостовериться, точно ли исполнено его приказание.
   И в этот вечер, как всегда, капитан обошел аккуратно кругом, но не увидел никаких нарушений его приказания; палатка донны Розарио, как все прочие, была окутана или, казалось, окутана полным мраком.
   Донна Розарио спала. Капитан потер руки с очевидным удовольствием и, кончив дозор свой, вошел в палатку, где тщательно возобновил свои баррикады.
   Мы уже передавали в предшествующей главе, как все эти предосторожности были уничтожены Блю-Девилем,
   Расставшись с лейтенантом, Пелон с пассивным послушанием, с которым мы уже знакомы, и хитростью, которую он так ловко скрывал под немного глупым видом, счел себя обязанным исполнить в точности данные ему приказания.
   Было немного более половины одиннадцатого; ночь была темна, глубокий мрак кругом; дождь не переставал лить и от сильного ветра хлестал глухо и постоянно по натуральной арке, составленной из утесов и как воздушный мост переброшенный через пространство.
   Пелон, казалось, не чувствовал холода и дождя, проникающих сквозь легкую одежду, которою он был прикрыт; он как змея проскользнул вдоль стен утеса, прошел лагерь во всю его длину и, придя к тому месту, где кончалась площадка, где бока горы сбегали и кончались неизмеримою пропастью, остановился на минуту и бросил кругом озабоченный взгляд, желая убедиться в том, что он один.
   Но было напрасно стараться разглядеть в этом мраке; он был так густ, что в двух шагах положительно невозможно было различить предметы.
   Убежденный, что если он не видит, то и те, которые за ним бы следили, тоже не могут видеть, и успокоенный этой мыслью, очень благоразумной, молодой человек снял с кушака сплетенный из кожи аркан, крепко привязал его к пню гигантского дуба, который как раз возвышался на окраине пропасти, и оставшуюся часть аркана крепко закрутил вокруг руки, затем он наклонился над пропастью и чрезвычайно искусно начал подражать насмешливому свисту кнутовой змеи.
   Почти немедленно раздался из глубины пропасти такой же свист.
   Этот сигнал повторился с обеих сторон несколько раз, не обратив на себя ничьего внимания; да и большинство часовых спали; после третьего ответа Пелон сильно размахнулся над своей головой арканом, и так как на конце его он привязал порядочной величины камень, то и бросил в пространство конец аркана с такою силой, как бы действуя с помощью камнеметницы.
   Четыре или пять минут прошли, потом свист снова раздался, и аркан натянулся.
   Пелон конвульсивно вздохнул, как человек, избавленный от тоскливого чувства.
   И в самом деле, было нелегко в этом густом мраке, не имея другого путеводителя, как простую случайность, бросить в пространство веревку как можно ближе к руке того, кто этого ожидает; но случай его выручил; Пелон более не сомневался и начал дышать полною грудью, не удерживая дыханья.
   Скоро показался человек на краю пропасти и одним прыжком вскочил на площадку.
   — Благодарствуй, Пелон, — сказал он тихо.
   — Благодарите Бога, сеньор Бенито; это Он все сделал, — отвечал молодой человек.
   — Это верно: Он направил аркан, но ты его держал так сильно, как молодой бык. Итак, благодарю еще раз; поторопись же теперь уничтожить следы моего путешествия, и затем пойдем; уже поздно.
   — Разве вы не отсюда уйдете?
   — Нет, довольно одного раза, черт возьми; я рисковал сто раз переломать себе все кости. К тому же я теряю слишком много времени; выйти из лагеря нетрудно; поторопись же.
   Пелон отвязал аркан и обвил его кругом стана; это было сделано в две или три минуты.
   — Я к вашим услугам, сеньор Бенито, — сказал он.
   — Ты кончил?
   — Да.
   — Ну, так веди же меня; я не способен отыскать сам; я ничего не вижу.
   — Хорошо, не беспокойтесь; пойдемте, я знаю дорогу.
   — А Блю-Девиль, где он?
   — Я не знаю; вы хотели бы его видеть?
   — Да, я желал бы сказать ему несколько слов.
   — Кто знает? Может быть, вы его встретите, уходя из лагеря.
   — И то правда, это возможно; ты прав; идем, идем, в путь!
   — Я вас жду.
   — Хорошо, я тут.
   — Более ни слова.
   — Я нем, как линь.
   Они пустились в путь.
   Пелон вел дона Бенито Рамиреса за руку; он возвращался по тому же направлению, по которому пришел, прислушиваясь к малейшему шуму и сильно всматриваясь в темноту, хотя нельзя было ничего различить; но Пелон мало об этом заботился; он, казалось, инстинктивно угадывал дорогу, идя вперед, не колеблясь, как будто это было днем.
   Это отважное путешествие продолжалось около десяти минут, потом Пелон остановился.
   — Вы пришли, — сказал он тихо.
   — Что ж? Мы близко от ее палатки? — спросили его тем же тоном.
   — В двух шагах от входа; остальное меня не касается, сеньор.
   — Но как же мне быть, carai! Я никогда дальше столовой не был; я сделаю какую-нибудь ошибку и разбужу всех.
   — Это верно; простите меня, сеньор Бенито, я об этом не подумал; следуйте за мною.
   — Вот это дело; но послушай еще минуту. Где я тебя найду, если бы ты мне был нужен?
   — На этом самом месте, сеньор, я ведь обязан сторожить ваше спокойствие.
   — Это правда; я не знаю, что говорю и что делаю: одна мысль, что я ее увижу, так меня волнует, что я боюсь сойти с ума!.
   — Будьте мужественны, сеньор; помните, что при этом свидании вы рискуете не только жизнью своей, но и драгоценной жизнью донны Розарио!
   — Эта мысль меня ужасает; но при этом возвращается и мужество, которое было покинуло меня; теперь я чувствую, что силен; что бы ни случилось, я сумею быть мужчиной, идем.
   — Пойдемте; а главнее всего молчание.
   — Хорошо, будь покоен.
   Они проникли в палатку; толстая занавесь, отяжелевшая от дождя, упала за ним с глухим шумом, отчего оба вздрогнули.
   Около получаса девушки не поменялись ни одним словом; послышался глухой шум, производимый ходом часов перед боем; наконец прозвучал и бой часов.
   — Одиннадцать часов! — прошептала грустно донна Розарио, — одиннадцать, и он не идет.
   — Вот он, сударыня! — ответила Гарриэта, с живостью приподнимаясь.
   Молодая девушка моментально обернулась; сдержанный крик вырвался невольно из ее груди.
   Дон Бенито Рамирес, или, вернее, дон Октавио де Варгас, стоял на пороге, придерживая рукою полуоткрытую занавесь, и смотрел на нее с выражением, которое никакой художник не мог бы передать.
   Он был бледен; правая рука сжимала сердце, как будто для того, чтобы удержать сильные его удары; из глаз летели молнии, и сильная радость светилась на его прекрасном мужественном лице.
   Не говоря ни слова, смотря пристально в глаза молодой девушке, которая с восторгом ему улыбалась, он сделал несколько шагов, подошел к ней и встал на колени на подушку, где минуту перед тем сидела мисс Гарриэта.
   Последняя отошла в самый отдаленный угол палатки, где и осталась неподвижна, задумчивая, но улыбаясь.
   — Это вы, наконец это вы! — вы, которую около года я ищу безнадежно, — прошептал молодой человек. — Славу Богу, который допустил найти вас! О, как я страдал от этой продолжительной разлуки.
   — А я? — ответила она, — неблагодарный, вы думаете, что я не страдала; увы, никто никогда не может знать, сколько слез может сдержать сердце любящей женщины!
   — Бедная Розарио! несчастная!
   — О, да, очень несчастная, дон Октавио; я прострадала этот год, одна со своим горем, не имея около себя никого, кто разделил бы со мною гнет этих страданий; окруженная негодяями, которые сделали из меня невольницу, без друзей, без опоры, в неизвестной стране, далеко от всего, что мне дорого, думая и считая себя забытою.
   — О! Вы не могли подумать, что я вас забыл, сеньора; этого не могло, не может быть! — вскричал он, подымаясь и устремляя на молодую девушку полный отчаяния взгляд.
   — Увы, дон Октавио, — возразила она тихо, — несчастие делает нас несправедливыми, оно озлобляет, лучшие натуры изнемогают, они падают под его железными объятиями; надо быть очень сильным, чтоб бороться ежеминутно, не ослабевая под ударами постоянно повторяемого несчастия; а я молодая девушка, почти ребенок, первые мои годы прошли спокойно, весело, счастливо; окруженная существами, которые меня обожали и которых я любила, при первом урагане, который неожиданно начал меня преследовать, я изнемогла; я думала, что умру.
   — Умрете! Вы, Розарио! О, не произносите этого ужасного слова; я здесь, ваши страдания кончены, клянусь вам; я вас спасу, я силен, и я вас люблю, ведь вы это знаете?
   — Да, вы мне говорили это, — прошептала она почти неслышным голосом, — но устояла ли любовь против разлуки?
   — Розарио, возлюбленная моя, не богохульствуй против самого святого, самого чистого чувства, которое Бог вложил в сердца своих созданий; я вас люблю; говорю вам и теперь, когда я вас нашел, ничто на свете нас не разлучит вновь; я вас спасу, клянусь.
   — О, я верю вам, дон Октавио; мне не нужно было этого нового доказательства вашей преданности, чтоб быть уверенной в вашей любви; отчего мне не быть откровенной с вами? Если я перенесла горе до сих пор, если я жива, то это потому, что я все надеялась, что я верила в вас, моего возлюбленного, Октавио, потому что я была убеждена, что вы меня не покинете.
   — Никогда, никогда, Розарио! — вскричал он с жаром, — я тоже боролся, устранял препятствия! Но теперь все кончено; теперь я точно во сне; я счастлив, о! очень счастлив, потому что я около вас!
   И, овладев крошечными ручками молодой девушки, он покрыл их пламенными поцелуями.
   Донна Розарио склонилась к нему и смотрела на него улыбаясь, а на глазах блестели сладкие слезы.
   — О! — прошептала она, — я так давно отвыкла от счастия, что помимо моей воли то, что я теперь испытываю, пугает меня; берегитесь, дон Октавио; люди, с которыми вы хотите бороться, бесчеловечные бандиты, злодеи без правил и совести, и они многочисленны.
   — Нас тоже много, милая моя; я не пустился вас отыскивать, не приняв должных предосторожностей; у меня есть друзья, храбрые люди, добрые сердца; они обещали помочь мне, и я на них рассчитываю, особенно на одного из них.
   — Валентина Гиллуа, не правда ли? — вскричала она с живостью.
   — Да, так его зовут, кажется, он француз?..
   — Так, так! Вы его знаете?
   — Нет еще, милая Розарио, но я ему хорошо отрекомендован; сегодня ночью я должен его встретить; но вы его знаете?
   — Ну да, какой вы забывчивый, и вы его знаете.
   — Я?
   — Конечно вы! Во время нашего переезда из Бразилии в Новый Орлеан не говорила ли я вам сто раз о преданном друге моего отца, который в продолжение двадцати лет путешествует по степям Америки?
   — Может быть.
   — Не говорила ли я вам, что я была так счастлива, что Бог послал мне на моем пути этого человека и еще его друг? — индейского вождя, которые и похитили меня у дона Мигуэля? Что они спасут меня, наконец?
   — Простите меня, Розарио, — ответил он, покрывая ее руки поцелуями, — я очень виноват перед вами, я это чувствую и вижу; но когда я подле вас, вот как в эту минуту, когда я могу смотреть в ваши глаза, упиваться мелодичностью вашего голоса, говорить вам, как теперь, что я люблю вас, что я вечно буду любить вас, я, забывая все, что не вас касается, чувствую только мою любовь к вам; ваша красота порабощает меня; я весь поглощен ею; мне кажется, что наши души сливаются в одну, и я составляю часть вашего существа.
   — Это странно, Октавио; то, что вы чувствуете, я тоже испытываю так, как вы это описываете; вдалеке от вас все для меня темно; ваше присутствие оживляет меня и делает невыразимо счастливой; что же это значит, мой возлюбленный Октавио?
   — Это значит, моя дорогая Розарио, что мы пополняем один другого; что каждый из нас уносит часть нравственных сил другого; в разлуке мы не можем долго жить, и если б не было надежды свидеться, жизнь оставила бы нас.
   — Да, я это чувствую, Октавио; все, что вы говорите, справедливо; вот почему нам нельзя более разлучаться еще раз! Теперь, когда я знаю, что вы не изменились ко мне, я хочу жить, чтоб быть счастливою с вами и вами.
   — Вы говорите правду, возлюбленная моя, надо, чтоб так и было; мое сердце наполнилось радостью, что ваша вера в меня никогда не ослабевала. Смелее! Еще несколько дней, и вы спасены.
   — Октавио, не забудьте Валентина Гиллуа; он поклялся покровительствовать нам; он может многое для меня сделать.
   — Я это знаю, обожаемая моя Розарио, и я еще раз повторяю, что все меры приняты; в эту же ночь я увижу Валентина; я убежден, что это первое свидание будет не только дружеское, но даже родственное; мы посоветуемся немедленно о том, как ускорить минуту, в которую мы похитим вас из этого проклятого лагеря.