Эдуард открыл дверь и внимательно оглядел пришедшего: седеющий блондин с фигурой бывшего спортсмена, давно махнувшего на себя рукой. Дома, должно быть, немолодая жена и двое-трое неказистых детей, которым не на что особо рассчитывать в жизни, одним словом, коллега и товарищ по несчастью бедняги Вениамина. Не они, а скорее он, при виде книг и картин, почувствовал неловкость из-за того, что грубо ворвался к людям искусства. Пришедший догадывается, что хозяева ведут жизнь более увлекательную, чем его собственная, и, возможно, это его раздосадовало, хотя по натуре он человек не злой. Он начинает искать, ведь это его ремесло, но делает это без особого рвения и, похоже, так и уйдет ни с чем. Вот он уже вышел на лестницу, в последний раз оглянулся, и тут его осенило. Все время обыска Анна продолжала сидеть на сундуке. Чекист просит его открыть. Он настаивает, Анна отказывается, причем с таким пафосом, как будто гестапо требует от нее выдать партизанскую агентурную сеть. В конце концов она сдается. Тайна раскрыта, сокровища конфискованы.
   За эту историю Анна и Эдуард получили суровое предупреждение, а Бах предстал перед «товарищеским судом» завода «Поршень». Товарищи, выступив в роли критиков, объяснили художнику, что такие картины, как у него, мог бы нарисовать и осел, если к его хвосту привязать кисть, и, чтобы вернуть заблудшую душу в лоно фигуративного искусства, отправили подсудимого на месяц на стройку – копать ямы, после чего захолустные, вышедшие из моды абстракции его волновать перестали. Вывод Эдуарда: если бы харьковские власти обошлись с ним покруче, честный художник Бахчанян мог бы стать мировой знаменитостью, как стал ею честный поэт Бродский, на свое счастье оказавшийся в нужное время в нужном месте, в результате чего сорвал банк.
   Остановимся на этом умозаключении и подумаем, как оно характеризует нашего героя. А также представим публике того, кого он большую часть жизни считал капитаном Левитиным, – молодого поэта Иосифа Бродского, ленинградское чудо шестидесятых годов, помазанника Анны Ахматовой.
   Ахматова – это вам не Мотрич. После ухода Цветаевой и Мандельштама все знатоки считают ее крупнейшим русским поэтом из живущих. Правда, есть еще Пастернак, но он богат, удостоен всяческих почестей, непристойно счастлив, и его последняя стычка с властями не выходит за рамки дозволенного, тогда как Ахматова, чьи стихи находятся под запретом с 1946 года, перебивается с хлеба на квас и живет в коммуналке, что добавляет к ее таланту ореол борца и мученика. Как она писала: «Я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был».
   Эдуард в своей неприязни доходит до того, что представляет Бродского вечным паинькой, послушным мальчиком, цепляющимся за юбку своей покровительницы, но правда состоит в том, что по части приключений юность Бродского мало чем отличается от его собственной. Бродский тоже родился в семье офицера в невысоких чинах, рано бросил школу, работал фрезеровщиком на заводе, прозектором в морге, ездил с геологическими экспедициями по Якутии. С одним приятелем, таким же шалопаем, они по ехали в Самарканд, откуда попытались, угнав самолет, бежать в Афганистан. Он тоже лежал в психушке, где ему делали уколы серы, вызывающие ужасную боль, а также процедуру под ласковым названием укрутка, заключавшуюся в том, что больного, плотно завернутого в простыню, погружают в ледяную воду, потом вытаскивают и так оставляют сушиться. Когда ему исполнилось двадцать три года, судьба делает резкий поворот: Бродского арестовывают и судят по обвинению в тунеядстве. Процесс над «этим пигмеем еврейской национальности в вельветовых штанах, этим писакой, чьи, с позволения сказать, стихи граничат с порнографией» (так написано в обвинительном заключении) мог бы пройти незамеченным. Но одна журналистка, присутствовавшая в зале суда, застенографировала часть происходившего, расшифровки разошлись в самиздате и потрясли целое поколение такими, например, образчиками дискуссии: «Кто разрешил вам быть поэтом?» – спрашивает судья. Бродский, задумчиво: «Кто разрешил мне быть человеком? Возможно, Господь…» Ахматова прокомментировала происходящее так: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он специально кого-то нанял!»
   Приговоренный к пяти годам поселения на севере, рыжий оказывается в маленькой деревушке недалеко от Архангельска, где занят тем, что разгребает лопатой навоз. Промерзшая ледяная земля, необъятный, белый, почти потусторонний пейзаж, грубоватая, но трогательная дружба деревенских жителей: этот новый опыт выливается в стихи, которые окольными путями попадают в Ленинград и становятся культовыми для диссидентствующей публики в СССР. В книжном магазине № 41 говорят только о Бродском, и Эдуарда, тоже пишущего стихи, это крайне раздражает. Его и так уже покоробила волна восхищения, поднявшаяся в стране два года тому назад, когда появился «Иван Денисович». Но Солженицын, по крайней мере, годится ему в отцы, а Бродский всего лишь на три года старше. На ринге они могли бы выступать в одной весовой категории, и еще неизвестно, кто бы одержал верх.
 
   Юный бунтарь Лимонов очень рано усвоил привычку относиться к диссидентству, нарождавшемуся в шестидесятых годах, с насмешливой враждебностью, подчеркнуто ставя на одну доску Солженицына и Брежнева, Бродского и Косыгина: и те и другие – важные персоны, официальные лица, столпы, каждый не говорит, а вещает, но по свою сторону разделительной линии. Опусы первого секретаря «Малая Земля», «Возрождение» и «Целина» ничем не хуже «кирпичей», которые налудил диссидентствующий бородач, изображающий из себя пророка. То ли дело мы, хулиганы, продувные бестии, проворные и смышленые люмпены, прекрасно понимающие, что так называемое тоталитарное советское общество на самом деле представляет собой разваренную кашу, и если у тебя в голове не совсем пусто, то можно прекрасно устроиться и здесь.
   Как утверждают серьезные историки (Роберт Конквест, Алек Ноув, моя мать), двадцать миллионов русских были убиты немцами за четыре года войны и еще столько же – собственным правительством за четверть века сталинского режима. Эти цифры приблизительны, поскольку строго отделить первую группу жертв от второй невозможно, но для нашей истории важно вот что: детство и отрочество Эдуарда прошло среди тех, кто воевал, а сидевших по лагерям он ухитрялся игнорировать, потому что, несмотря на склонность к бунтарству и презрение к убогому существованию родителей, он все же оставался их сыном – сыном кагэбэшника средней руки, выросшим в семье, которую чума тоталитаризма обошла стороной; и поскольку члены его семьи с абсолютным произволом не сталкивались, они жили в убеждении, что, как бы там ни было, а у нас ни за что не сажают.
   Юный пионер гордился своей страной, ее победой над фрицами, ее территорией, простирающейся на два континента и одиннадцать часовых поясов, и священным ужасом, который она внушала этим мозглякам на Западе. Он плевал на все, кроме этого. Если разговор заходил о ГУЛАГе, он искренне полагал, что люди преувеличивают, смешивая философию с уголовным правом. Кроме того, в диссидентском ковчеге все места были заняты. Там есть свои звезды, и если он туда попадет, то будет обречен играть роли второго плана, а на это он не согласен. Поэтому Эдуард предпочитает зубоскалить и насмехаться, повторяя, что люди типа Бродского просто умело делают себе рекламу, что его архангельская ссылка – не более чем забава, пять лет пикника на свежем воздухе, которые к тому же сократились до трех, и в конце – даже если сам поэт пока об этом не знает – Нобелевская премия: отлично сработано, капитан Левитин!

10

   Вот уже три года, как Эдуард ведет жизнь харьковской богемы, и у него появилось ощущение, что этот этап пора завершать. Он чувствует себя на голову выше всех, кем прежде восхищался. Все идолы, один за другим, рассыпались в прах. Мотрич, самый крупный поэт в их кружке, оказался жалким алкоголиком; ему уже за тридцать, а он ждет, пока мать уйдет из дома, чтобы пригласить к себе друзей и выпить – всем из одного стакана, потому что боится, как бы не побили посуду. Плейбой Генка проведет всю жизнь, бесконечно пересматривая фильм «Искатели приключений», но так и не отважится стать хоть в чем-то похожим на своих героев. О приятелях из Салтовского поселка не стоит и говорить: Костя парится на нарах, бедный Кадик – на заводе. При встречах, которые случаются все реже и реже, на унылого Кадика больно смотреть. Он мечтал заниматься искусством и жить в центре города, Эдуард занимается искусством и живет в центре, но старый приятель считает его тунеядцем. Он говорит, что хорошо, конечно, красоваться в буфете зоопарка в какао-пиджаке, но кто-то все же должен крутить на заводе гайки.
   «Пусть кто-то и крутит, а я не стану», – парирует Эдуард и, не щадя друга, приводит ему цитату из автора, которого тот же ему и открыл и которого они обожали оба: «Ты помнишь, что говорил Кнут Гамсун? Что рабочих следовало бы расстрелять из пулемета всех до единого».
   «Твой Гамсун был фашистом», – возражает в ответ Кадик.
   Эдуард пожимает плечами: «Ну и что?»
   Будь то шпана или богема, но никто из тех, кто сделал из литейщика Савенко поэта Лимонова, больше ничему не может его научить, – уверен он. Он считает их всех неудачниками и уже не стесняется говорить об этом им в лицо. В одной из книг о своем детстве, написанной в Париже много лет спустя, Лимонов, со свойственной ему безжалостной прямотой, передает разговор со своей приятельницей, которая ласково и немного грустно посетовала, что его манера делить людей на везунчиков и неудачников – свойство незрелой личности, но что еще хуже, из-за вечного стремления к успеху он никогда не будет счастлив. «Как ты не можешь понять, Эдди, что жизнь может быть прекрасной сама по себе, без славы и внешнего успеха? Что приметой удачной жизни может быть гармоничная любовь, тихие семейные радости?» Нет, Эдди на такое не купится, и этим горд. Жизнь достойная – это жизнь героя, он жаждет, чтобы им восхищались, и убежден, что любой другой критерий: тихая семейная жизнь, простые радости, маленький садик, который возделываешь, вдалеке от чужих глаз, – не что иное, как самооправдание неудачников, та похлебка, которую Лидия ставит перед Кадиком на стол, чтобы он смирно сидел в своей конуре. «Бедный Эдди», – вздохнула подруга. «Это вы бедные, – подумал про себя Эдди. – И я стану таким же, если последую вашему примеру».
 
   «В Москву! В Москву!» – взывали из засасывавшей их провинциальной трясины чеховские три сестры, и через сто лет Эдуард собирается реализовать их мечту. Анну тоже привлекает такая перспектива, хотя она опасается, как бы ее обаятельный молодой негодяй не нашел себе там что-нибудь получше и не бросил ее. Однажды вечером в магазин № 41 явился друг ее бывшего мужа, харьковский художник, давно обосновавшийся в Москве. Брусиловский был элегантен и козырял знакомством со знаменитостями, называя их по именам и даже дружескими кличками. Как забавно описал его Лимонов, этот человек был из тех, кто в провинции рассказывает, что знаком со всей Москвой, а в Москве – что в провинции его знает любая собака. В присутствии гостя Эдуард слегка робеет, ему не по себе, а Анна между тем уговаривает его почитать гостю свои стихи. Тот держится покровительственно и стихи хвалит. «А зачем вам уезжать? – недоумевает он. – Лучше жить в Харькове – подальше от пустой и фальшивой столичной суеты. Тот, кто ловится на эту приманку, несчастный человек. Настоящая жизнь, спокойная и неторопливая, – вот что нужно человеку искусства. Знаете, вам можно позавидовать».
   Болтай, болтай языком, фраер дешевый, думает про себя Эдуард. Если Харьков тебе так нравится, почему же ты отсюда слинял? Такие мысли бродят в его голове, пока он почтительно, как воспитанный мальчик, слушает речи московского гостя. Что-что, а прикидываться он умеет. А тот, после неумеренных похвал провинциальной жизни – такой живой, настоящей! – уже переключился на своих друзей-смогистов. «Как, вы не знаете, что такое СМОГ? Да это же Самое Молодое Общество Гениев! И о Губанове не слыхали? Ему всего двадцать, но он известен всей Москве и страшно популярен». И Брусиловский, прикрыв глаза, начинает декламировать стихи молодого гения: «…Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах…».
   «Чертов ублюдок, этот двадцатилетний Губанов, – ярится про себя Эдуард. – Мне скоро двадцать пять, меня уже обставил Бродский, и никто в мире не подозревает о моем существовании. Так больше продолжаться не может».

Часть вторая
Москва, 1967-1974

1

   В ту пору моя мать опубликовала свою первую книгу – «Марксизм и Азия». То, что она написала книгу, произвело на меня большое впечатление, и я попытался ее прочитать, но застрял на первых четырех словах, а именно: «Каждый знает, что марксизм…» Этот incipit[11] стал предметом шуток для меня и моих сестер: «Нет, – повторяли мы, – не каждый знает, что марксизм… К примеру, мы не знаем. Ты должна была подумать и о нас!»
   В книге речь шла о том, как мусульманские республики Средней Азии приспосабливаются к советской власти и ее идеологии: эта тема была мало изучена, и мать свою карьеру исследователя начала с нее. Мне было всего шесть месяцев, когда она уехала в Узбекистан, в длительную командировку под прикрытием группы ученых, исследующих причины массового падежа мелкого рогатого скота. Она побывала в Бухаре, Ташкенте и Самарканде и привезла оттуда фотографии мечетей, средневековых башен, черноглазых нищих с высокомерными, аскетичными лицами и тюрбанами на головах. Эти фотографии были пронизаны завораживающим золотистым светом, который в детстве меня притягивал и немного пугал. Я очень хотел поехать с ней в эту таинственную страну, которую она называла URSS[12]. Мне не нравилось, что она уезжала туда без меня, я плохо переносил разлуку, и немного было в моей жизни таких же радост ных моментов, как тот, когда я узнал, что ее пригласили на исторический конгресс в Москву, и она решила, что я уже достаточно взрослый и могу ехать с ней.
   Я помню эту потрясающую поездку в деталях. Мать водила меня всюду. На обеде у французского советника по культуре я сидел рядом с ней, внимательно слушая разговоры взрослых, и был так счастлив там находиться, что даже сейчас, сорок лет спустя, могу без запинки перечислить имена всех приглашенных. Там был профессор по имени Жильбер Дагрон, некая Нена (не Нина, не Лена, а именно Нена), жена кинематографиста Жака Баратье, автора фильма «Драже с перцем» с Ги Бедо, и один парень – русский, но с французским именем: Вадим Делоне. Очень молодой, очень красивый, очень милый – что-то вроде идеального старшего брата – с ним мы быстро подружились. Если бы я любил играть, то уверен, что он играл бы со мной. Но поскольку я любил книги, он завел со мной разговор о том, что я читаю. Как и я, он наизусть знал всего Александра Дюма.
 
   Наша поездка состоялась в 1968 году, мне было десять лет. Как раз в этот момент Эдуард и Анна обосновались в Москве. В Советском Союзе переехать в другой город по собственной инициативе было не так просто. Требуется разрешение на жительство – прописка, – получить которое сложно, и это положение, введенное с возникновением СССР, сохраняется до сих пор. У Эдуарда и Анны прописки не было, и это обрекало их на тяготы полуподпольного существования, которому могла положить конец банальная проверка документов в метро. Они снимали тесные комнатушки на окраине и, чтобы не привлекать к себе внимания, часто переезжали с места на место. Все их имущество состояло из чемодана с одеждой, пишущей машинки, чтобы сочинять стихи, и швейной машинки, чтобы шить брюки. Кроме брюк, они стали изготавливать из дешевой индийской ткани сумки с двумя ручками, скопированные с картинки из старого журнала Paris Match, взятого у Баха. Себестоимость одной штуки – рубль. Продажная цена – три рубля. Их первая зима была самой суровой из всех десяти московских лет: согреться было невозможно, даже натянув на себя весь свой гардероб. К тому же постоянно хотелось есть. В столовой, куда они ходили, им случалось собирать с грязных тарелок остатки картофельного пюре и шкурки от сосисок.
   Поначалу их покровителем и проводником в новой жизни был художник Брусиловский, уроженец Харькова, добившийся успеха в Москве. Двум нищим молодым людям его просторное ателье со шкурами на диванах, абажурами в виде географических карт и импортной выпивкой казалось райским уголком, приютом тепла и роскоши, а сам Брусиловский был и вправду славным мужиком – для тех, кто готов был восхищаться его успехом. Это он посоветовал Эдуарду начать покорять столицу с поэтического семинара Арсения Тарковского, что выглядело примерно так же, как если бы в ту же пору некий французский Брусиловский послал молодого амбициозного провинциала в Винсенский университет[13] слушать философа Жиля Делеза. «Но имей в виду, – предупредил Брусиловский, – народу там – тьма. Пробиться можно, только если войти в круг его учеников. Спроси Риту».
   И вот однажды вечером – это было в понедельник – Эдуард засунул тетрадку со стихами во внутренний карман своего жидкого пальтишка («на рыбьем меху», как говорят в России) и отправился на метро в Дом литераторов, разместившийся в особняке, некогда принадлежавшем аристократическому семейству, которое послужило прототипом семьи Ростовых в «Войне и мире». Он пришел на час раньше, но народу было уже много: у входа, притоптывая на морозе, гужевалось по крайней мере человек двадцать. Он спросил, кто из них Рита, ему ответили, что она еще не пришла, должна прийти, но задерживается. К заснеженному тротуару подъезжает черная «Волга». Из нее, закутанный в элегантную шубу, выходит мастер: седые, зачесанные назад волосы, английская трубка с ароматным табаком. Даже легкая хромота лишь добавляет ему аристократичности. Его сопровождает высокомерная красотка, которая годится ему в дочери. Двери распахиваются, они входят, двери закрываются, пропустив внутрь лишь горстку избранных. Эдуард рассказывает, что шесть понедельников кряду он толкался снаружи вместе с остальной мелюзгой: мне кажется, что это перебор, но он не склонен преувеличивать, и я ему верю. В седьмой понедельник появляется Рита, и он попадает в святая святых.
   Сегодня Арсений Тарковский гораздо менее известен, чем его сын Андрей, который в те времена только начинал карьеру киногения мирового масштаба. Эдуард, чье мнение о Никите Михалкове мы скоро узнаем, насколько мне известно, никогда не высказывался о Тарковском-сыне, и это меня удивляет, потому что я, кто, как и остальные, восхищается Андреем, хорошо представляю себе те злые слова, которые наш злой мальчик мог бы написать об этой священной корове мировой культуры: о чопорной серьезности его творений, абсолютно непроницаемых для юмора, об их железобетонной одухотворенности, о неизменных крупных планах с кантатами Баха в качестве музыкального фона… Как бы там ни было, его отец, в ту пору знаменитый поэт и бывший любовник Марины Цветаевой, не понравился Эдуарду с первого взгляда и вовсе не потому, что не произвел на него впечатления. Скорее наоборот. Просто было очевидно, что единственная роль, которую можно играть рядом с ним, – роль ученика, обожествляющего своего учителя, а на это Эдуард, несмотря на молодость, был, увы, не способен.
   На каждом занятии кто-нибудь из участников читал свои стихи. На этой неделе подошла очередь некоей Машеньки, облаченной, как описывает Эдуард, в бесформенные одежды цвета дерьма, с выражением лица одновременно экзальтированным и меланхоличным, что роднило ее со всеми поэтессами СССР, посещавшими Дома культуры. Ее стихи прекрасно гармонировали с ее внешностью: нечто вроде уцененного Пастернака, в меру восторженное и абсолютно предсказуемое. Окажись Эдуард на месте Тарковского, он посоветовал бы девице пойти в метро и броситься под поезд, однако мэтр ограничился тем, что по-отечески предостерег ее от слишком безупречных рифм и рассказал на сей счет анекдотец, героем которого был его покойный друг Осип Эмильевич. Упомянутый друг – это Мандельштам, а анекдоты об Осипе Эмильевиче и Марине Ивановне (Цветаевой) – дежурное блюдо мэтра, которое подавалось на каждом занятии. Эдуард буквально кипит от разочарования и злости. Он-то рассчитывал, что получит возможность читать свои стихи и все придут в восторг. Но на следующий понедельник ситуация повторяется. Дальше – то же самое. Он догадывается, что не только его раздражает необходимость бесконечно дожидаться своей очереди; и вот однажды после семинара, зная, что пара пива за 42 копейки пробьет брешь в его бюджете и завтра ему придется поститься, Эдуард отправляется с другими в пивную и пытается организовать бунт вроде того, что устроил матрос с броненосца «Потемкин»: «Что же это, ребята! Нас кормят тухлым мясом?» Поначалу начинающие поэты не воспринимают всерьез курносого провинциала с тонким голосом, но он достает свою тетрадь, начинает читать, и скоро собравшиеся слушают его как завороженные. Так, согласно легенде, парнасцы некогда внимали дурно воспитанному, надменному отроку с большими красными руками, который приехал с Арденн и звался Артюр Рембо. Среди свидетелей сцены в пивной был Вадим Делоне.

2

   Его имя попалось мне на глаза, когда я читал «Книгу мертвых», куда Лимонов собрал портреты людей знаменитых и безвестных, встречавшихся ему в жизни; объединяло его героев то, что их уже не было в живых. Он описывает Вадима Делоне именно таким, каким его помнил я: очень молодым – всего двадцать лет, очень красивым, очень пылким. «Его любили все», – пишет автор. Он происходил из рода маркиза де Лоне, который в 1789 году командовал гвардией крепости Бастилия. Его семья эмигрировала в Россию, спасаясь от революции, и, видимо, благодаря своему происхождению он мог свободно общаться с иностранными дипломатами – вещь во времена Брежнева совершенно немыслимая. Вадим писал стихи. Был любимцем смогистов, тех самых, о ком Брусиловский в Харькове все уши прожужжал Анне и Эдуарду. Я сопоставил даты и понял: вполне могло быть, что после памятного обеда у советника по культуре, после бесед о трех мушкетерах с маленьким мальчиком, Вадим Делоне в тот же день отправился на семинар Арсения Тарковского, где присутствовал при инициации Лимонова в столичном underground’е.
 
   Существовала официальная, государственная литература. Инженеры человеческих душ, как Сталин однажды назвал писателей. Социалистические реалисты, встроенные в идео логическую систему. Их целая когорта: Шолохов, Фадеев, Симонов, у всех – квартиры, дачи, поездки за границу, доступ в закрытые распределители, где отоваривалась партийная верхушка, полные собрания сочинений в прекрасных переплетах, издаваемые миллионными тиражами и увенчанные Ленинскими премиями. Но, как известно, бесплатный сыр бывает только в мышеловке. То, что эти люди выигрывали в комфорте и безопасности, они теряли в самоуважении. В героическую эпоху строительства социализма они еще могли верить в то, что писали, могли гордиться собой, но в застойные брежневские времена, времена мягкого сталинизма и царства номенклатуры, их иллюзии развеялись как дым. Они прекрасно понимали, что служат прогнившему режиму, что продали душу дьяволу и что об этом знают все. Солженицын своим примером объяснил, почему их мучают угрызения совести: одним из самых опасных аспектов советской системы было то, что честными могли считаться только мученики. Гордиться собой было трудно. Из тех, кто служил режиму, только законченные циники и безнадежные дураки не стыдились самих себя и того, что делали. Им было стыдно писать огромные статьи в «Правде» с разоблачениями Пастернака в 1957-м, Бродского в 1964-м, Синявского и Даниэля в 1966-м, Солженицына в 1969-м, потому что в глубине души они завидовали этим людям. Знали, что именно они – истинные герои эпохи, великие русские писатели, к которым народ, как некогда к Толстому, идет со своими извечными вопросами: «Что есть добро? Что есть зло? Как жить?» Самые слабые и бесхарактерные вздыхали: если бы они могли, то вели бы себя по-другому, но ведь на руках семьи, дети, которых надо ставить на ноги, и приводили массу других доводов, по-своему убедительных, почему они сотрудничали с режимом вместо того, чтобы стать диссидентами. Многие спивались, некоторые, как Фадеев, пускали себе пулю в лоб. Самые лукавые и хитрые, они же самые молодые, учились работать на два фронта. Это становилось возможно, система нуждалась в таких умеренных полудиссидентах в экспортном исполнении, тех самых, кого Арагон взял привычку принимать у нас[14] с распростертыми объятиями. Наиболее талантливо в этом амплуа выступал Евгений Евтушенко, о котором еще пойдет речь.
   Был, кроме того, всякий мелкий люд, придававший эпохе особый оттенок: эти не были ни героями, ни подонками, ни приспособленцами. Речь идет об андеграунде, о людях, которые были твердо убеждены, что, во-первых, все, кому разрешалось печатать свои книги, выставлять картины и ставить спектакли, – бездари и продажные твари, а во-вторых, что настоящий художник может быть только неудачником. И это не его вина, это вина эпохи, в которой быть неудачником – благородно и престижно. Художник зарабатывает на жизнь ночным сторожем. Поэт чистит снег перед зданием издательства, которое никогда, ни при какой погоде, не напечатает его стихов, но когда директор издательства выходит из своей «Волги» и видит поэта во дворе с лопатой, то неловко чувствует себя именно он. Жизнь у неудачников была дерьмовая, но они не пресмыкались, держались своей компанией, ночи напролет просиживали на кухнях за чтением самиздата, яростными спорами и самогонкой (водка, которую делают дома, в собственной ванне, из сахара и купленного в аптеке спирта).