Перед тем как записаться гражданским браком, она невнятно сообщила ему о своем нецеломудрии. Он сглотнул слюну, но расспрашивать не стал, мол, все равно не венчаемся, чего уж тут. Потом добавил глухим голосом: "Я не сторож сестре своей". Однако с этого, конечно, все и пошло, хотя в самом начале было не до ярости и ревности. Послереволюционное житье оказалось для обоих и без того неправдоподобной жутью.
   Так что сидеть и вышивать бисером, покуда Игнатий Юльич, склонив близорукую голову к конторским счетам и касаясь их усами, работает, было спокойно и домовито. По нижним спицам он бросал костяшки со щелчком, а по верхним двигал неспешно. Такая манера велась от купцов и полагалась у знающих себе цену счетоводов само собой разумеющейся.
   Потом пришла открытка из-за границы, а в ней только и было написано: "Зонтики и в самом деле милые, теперь согласен. В.". В качестве адреса стояло: "Россия, Москва, Останкинские улицы, Евлампии".
   Он здорово испугался. Несмотря на нелепый адрес открытка ее нашла, что могло означать одно: они под наблюдением. На его месте испугался бы каждый. Хотя получилось так потому, что почтовым служащим, работавшим пока что по-старому дотошно, не составило труда среди всех Останкинских и Ново-Останкинских улиц плюс переулки и проезды угадать адресат со столь нечастым именем.
   Но каждый, как сказано, предположил бы, что предположил он. И был бы прав. Так что испугу его удивляться не стоит, хотя с тех дней все пошло хуже некуда.
   Опасаясь, что на допросах и очных ставках станут запутывать, а он, не зная, как все было на самом деле, запутается, Игнатий Юльич потребовал подробнейшего рассказа. И в отчаянном разговоре ей пришлось признаться и про юношу, писавшего стихи, и про зимородка у Каменки, и про золотою зарей озаренное, и про шляпку с ягодками... Потом жизнь показала, что сделала она это напрасно.
   Выслушав про обнажившуюся грудь и разутые штиблеты, он спросил:
   - Где же вы изволили постираться?
   - На чердаке... - потерянно ответила она.
   - На этом?
   - На этом...
   Стоит, однако, сказать и еще об одном поводе тому, что стало теперь меж них происходить.
   Ко времени замужества она была стройной худенькой барышней с гибкой шеей и милыми легкими волосами. Больших зеркал в доме не было, личиком своим, глядясь в зеркало туалетного стола, она бывала довольна, а разглядеть себя всю только и могла сверху вниз, когда мылась в темноватом чулане, ибо в простонародные бани ходить ей не дозволялось, ездить в город в богатые было неприлично, так что, не зная больше никакой женской наготы, она полагала себя такой же, как все женщины.
   Будучи наслышана о необыкновенных сосках барышень Стецких, она, конечно, к своим тоже приглядывалась, но то, что видела, не слишком отличалось от пупырышков босоногих мальчишек, которые в нашем рассказе будут через некоторое время обступать мороженщика, хотя на самом деле все-таки отличалось и было скорей похоже на темные съежившиеся коринки.
   Тут-то все и оно! Тело ее, хотя и располагало положенным барышне рельефом, было тем не менее довольно унылым, а после революционных передряг, горя из-за смерти родителей и голода сделалось вовсе невзрачным, чтобы не сказать просто нищим, с тусклою во многих родинках кожей и скучной будничной плотью.
   Близорукий жених, суховатый молодой человек с идеалами, сторонник житейских строгостей и тургеневской империи, когда целовал невесту, только и смог разглядеть что миловидное ее лицо. Не представляя из-за разлинованной своей жизни, какова может быть женщина, он принимал то, что есть, тем, что должно быть, и никак не полагал, что его пыл умеряется скукой ее тела. После же заграничной открытки он вдобавок словно бы заподозрил, что в обладании его - экземпляр пользованный, оскудевший от употребления и, значит, первым чувствам безвозвратно посторонний. И он изводился, полагая, что ее тело истрачено и расхватано, хотя было оно никаким всегда. Как изнанка наличника.
   Будь оно не таким, ей наверно удавалось бы справляться с его демонами, всякий раз утоляя и ублажая мужнин надрыв. Телесная женственность наверняка бы ее оборонила, а его отвлекла от неотвязных удручений. Но оба ни о чем таком не догадывались, а поскольку причин для душевного смятения и без того хватало, догадаться не могли. Да хоть бы и догадались, что толку? - она же все равно какая была такая была.
   Ну а что же тот юноша? Не оказался ли он обескуражен тоже? Не исчез ли поэтому? Как сказать. Юноша был поэт, и, змее подобно, то и дело менял кожу, сотворяя всё лучшие и лучшие строки. Чего уж тут озабочиваться дачными романами! А вообще-то довольно времени должно пройти, прежде чем юноши научаются пристрастно оценивать ту, с кем их соединяет нетерпеливая и неразборчивая молодая страсть.
   Их она соединила вот как.
   В солнечную летнюю пору (а таким бывало тогда всякое лето) местная молодежь, а с нею шумливые дачники, съезжавшиеся в наши места, проводили время в пикниках, танцах, спиритических сеансах, прогулках, велосипедных катаниях и просто шатаниях.
   На вечеринках в какой-то момент заводили нескромные, как считалось, студенческие песни, и, хотя барышни бывали недовольны, с удалым хором ничего поделать было нельзя. Молодые люди все равно бесшабашно распевали:
   А гимназисткам ром не нужен
   Они без рома хороши,
   Им поцелуй горячий нужен... и т. д.
   Или про святого Гавриила:
   Он и сам бы не прочь
   Провести с ними (то есть - студентами)
   Ночь,
   Но на старости лет
   Не решается...
   Через тумбу-тумбу раз,
   Через тумбу-тумбу два,
   Через тумбу три-четыре
   Спотыкаются...
   А этот юноша, по слухам, самозабвенно сочинявший стихи (хотя в их веселом кружке стихи сочиняли все), сидел возле расстеленной на траве скатерти, где стоял кувшин с холодным лимонадом, в вазочках лежали пти-фур и финики, а на блюде - в большом количестве - пирожочки с вязигой, которые изумительно пекла Катюша с Хованской), ничего с нее не брал, морщился, сбрасывал прядь на лоб и явно показывал, что не склонен распевать скопом, ибо это занятие глупое и постыдное.
   - Тебе бы только оригинальничать! - крикнул ему кто-то. Все засмеялись, а он помрачнел и позвал ее пройтись. А когда они с ним ушли, стал умолять не увлекаться подобным репертуаром, потому что таковые банальности складывать хотя и нетрудно, но решительно недостойно.
   - А вы бы смогли... сочинить, скажем, про мой зонтик, но тоже глупое и недостойное?
   - Конечно! - и продекламировал:
   Зонтики милые, зонтики белые...
   Плечи тревожные, речи несмелые...
   - Как не совестно! Это же пел на балу Мадрастов. Вы разве там были?
   Оказывается, он был и видел, что она тоже была.
   - Я могу и поизрядней... - и пропел на тот же мотив "Тучки небесные, вечные странники!".
   - Счастлива была познакомиться с вами, Михаил Юрьевич!
   - Ну и что из того, что Лермонтов! Не напиши это Лермонтов, написал бы я! - ответил он заносчиво, и ей сразу расхотелось шутить.
   Потом они, заслоняясь от света ладонями, вглядывались в стеклянные двери дворца. Потом он объяснял, чего символ каждая статуя, а она поражалась - такой вдумчивый молодой человек ей никогда еще не встречался. Потом болтали, сидя на львах. Она на одном, он на другом, причем она, конечно, красиво - по-дамски.
   Весь их кружок на следующий день сговорился сойтись у парка и отправиться на поиски таинственной речки Каменки - название которой всегда произносилось почему-то с многозначительным намеком. Где она находится, никто не знал, но барышни сделались взвинчены и резки, очевидно предполагая неизбежность поцелуев. Она же с ним решили отправиться сами, а там, выскочив из кустов, всех переполошить.
   У входа в парк старый китаец продавал уйди-уйди, жужжалки и опилочные мячики на резинках (юноша заметил, что в Питере их зовут "раскидаями"). Возле китайца толпились босоногие мальчишки с пыльными ногами местного населения, одетые в одни только штаны. По дорожкам виднелись няньки, медленно катившие высокие коляски с младенцами, а кое-кто из нарядных детей подгонял цветные обручи палочками. Из босоногих тоже кое-кто с несмолкаемой дзынью искусно вел ржавый бочоночный обруч при помощи особо изогнутой толстой железной проволоки.
   Мороженщик, у которого внутри тележки стояли во льду высокие жестяные цилиндры с мороженым, укладывал в круглую формочку вафлю с любым, каким скажешь, именем, доставал длинной ложкой, сперва умокнув ее в банку с водой, малинового, скажем, мороженого, разглаживал его, накрывал другой вафлей хоть с каким именем, а потом, нажав большим пальцем левой руки столбик, ходивший в формочке, выталкивал вафельный кружок с несказанной малиновой сластью, коченившей твой язык. Формочки были трех видов - маленькие, большие и средние. Пыльноногие мальчишки с копейками в кулаках покупали, конечно, маленькие, но зато совали под тележку, откуда капал таявший лед, пыльные стопы, и детская нога с коркой на разбитой коленке, в том месте, куда уловлялась холодная капля, сразу розовела, пыль вокруг этого места темнела, а остальная нога оставалась, как была, серой...
   Они спросили вафли с именами Веверлей и Доротея, про которых тоже горланилась песня, на что мороженщик, осклабясь, сказал: "Будете, молодой господин, Евгением, как Евгений Онегин, а вы, барышня, - Лизою, как у сочинителя, господина Карамзина", и подал им ананасного, а они, держа вафли средним и большим пальцами, стали слизывать мороженое по ободку и собрались купить еще сладких турецких рожков, но тифлисца, ими торговавшего, на привычном месте не было. "К ним бират кулят приехал", - сообщил из своего ларька сосед торговца, изюмщик, продававший, между прочим, отменную коринку.
   В конце концов в глухом месте леса, в который переходил парк, они вышли к тихой излучине. Почему-то стало ясно, что это и есть Каменка. Ниоткуда никаких голосов слышно не было, и, когда он постелил пиджак, на который они - она в своем бежевом платье, а он в белых тиковых брюках - уселись, сама собой возникла неловкость. Плед из пиджака вышел необширный, так что сидели они бок о бок, и поля ее шляпки стали задевать его лицо. Пришлось шляпку снять, что она сделала, несколько конфузясь, словно предполагала некоторую в том вольность. Чтобы не обнаружить своего замешательства, она небрежно отбросила ее на траву, но шляпка покатилась и - ой, как же быть! - оказалась в речке, где, поплыв, уткнулась в торчавшую из воды зеленую остренькую траву и стала слегка поворачиваться тихим течением.
   Как быть? Доставать - вот как быть! Он разулся, закатал на белых ногах панталоны и, зайдя в воду, шляпку извлек. От воды (это будет замечено позже) ягодки на шляпке полиняли розовым.
   Поскольку он теперь был без штиблет и снова рядом, оба от неловкости наперебой заговорили и ни с того ни с сего вспомнили смешного гобоиста. "Губой целует гобой", - пошутил он, и она сперва почему-то смутилась, а после долго и громко смеялась. А потом оба разглядывали розовую шелковистую кожицу на ее пальце, недавно, оттого что в нем сидела заноза, нарывавшем, и как-то само получилось, что она пусть в такой малости, но стала для него прикосновенна.
   - Бо-бо! - сокрушался он, дуя на зажившее место.
   Они сидели на укромном косогоре, позади стояли сплошные кусты, у ног, словно счастливые карие глаза, сияла коричневая вода речки, а по ее глянцевой поверхности бегали водомерки и плыли разные семена. Вздрагивая, стояли над водой, чтобы вдруг метнуться в неожиданную сторону, а потом снова замереть и повиснуть, синие коромысла. В теплом воздухе что-то настойчиво и негромко гудело, разом, едва солнце влетало в новый прозор, повышая тон.
   Невесть откуда на ветку у самой воды слетел стремительный изумруд. Юноша обхватил ее плечи и зашептал на ухо: "Зимородок! Альциона! Не шевелитесь! Это редкость!". Самоцветная пичуга сидела на низком прутике, опустив клюв, и что-то в воде разглядывала.
   Оба замерли. Его рука остерегала ее шевелиться, чтобы невиданную птичку не спугнуть, и как-то неслышно (чтобы птичку не спугнуть) под пальцы ему стали попадаться и расстегиваться пуговички, развязываться завязки, сами собой вытаскиваться крючочки. И от этого внезапно появились груди, невиданные до этого никем, кроме нее самой, груди с мальчишечьими, возможно, и не такими красивыми, как у барышень Стецких, сосками. Она хотела закрыться рукой, но цветная птичка, конечно, сразу сорвалась и улетела... И панталоны, оказалось, могут быть зримы при другом, кроме нее, человеке. Какая всегда канитель их развязывать! Зато сейчас почему-то всё, словно дождалось чего хотело, само давало себя распутывать и расстегивать. Причем при молодом господине, который глуховато повторял... пуговички... пуговочки... и совсем неразборчиво... туговички... Испуговички... "Я ваша, ваша! (тогда было принято так говорить) тихо уговаривала она его, - Делайте теперь что хотите! А я больше ничего не могу поделать... Я даже не знаю, что могла бы для вас сделать, хотя готова сделать все!".
   Ей ведь тоже стало можно делать все, и она решилась погладить его лоб, но он, словно рассердившись, дернул головой, и она лишь провела пальцами по какому-то шершавому сухому пятну возле волос. Тут пришлось закрыть глаза, ибо стало происходить совсем небывалое: кроме знакомых ей до последней нитки юбок, корсажа, косынки, подвязок, чулок, панталон, стала расстегиваться и открываться мужская одежда, которая и так-то неохотно разглядывалась ею на мужчинах, а сейчас явила вдобавок какие-то сокровенные изнанки, неожиданно большие крючки, исподы...
   ...Се муж поблизости жены прельстительно обнажены...
   Они виделись счастливое множество раз. Потом кончились дачи. Стали приходить письма со стихами. Потом перестали, и больше не было ничего.
   Все письма, не выучив наизусть стихов, она порвала, когда выходила замуж за Игнатия Юльевича.
   Она не знала, почему юноша куда-то исчез. И зачем исчез. Не знала она и того, что блуждающим по женщине мужским рукам радости иногда надолго не получается. Спустя много лет, уже привыкнув ходить в новоалексеевскую баню, где все было скользким, а с потолка свисали оловянные холодные капли, и разглядывая там женщин, она заметила, что, хотя у всех в тусклом моечном свете тела были такими же, как у нее, у некоторых в банном тумане они словно бы светились. И, похоже, заподозрила, что ее нагота не светится. Ни в бане, ни вообще.
   Первую клеенчатую тетрадь она уже дочитывала.
   ...Мы рассуждали с ним о воде. Что вода - мистическое вещество и сакральна. Без нее было бы не очиститься и не избыть присущую нам вонь, от которой там, где вода в недостатке, спасались (тщетно!) притираниями и благовониями (мускус, лимонное масло, амбра и пр.).
   Вода единственный (нет, еще есть соль!) минерал, употребляемый как есть. Постоянно и всеми. Постоянно! Всеми!
   Конечно, в Святой Земле - африканская жара и не представимый для нас горячий воздух. Что-то подобное бывает и в Останкине, когда в июле растрескается земля, но это все равно несопоставимо с тамошней жизнью без тени и влаги...
   ...Отсюда омывание ног путника, как особое благоволение и услужение...
   NB. Мы же не вылизываем народившихся младенцев - их надо обмыть, надо очистить роженицу! Наши самки непрерывно рожают...
   Воистину наижеланнейшее для нас - женщина. Но так могло и не быть, не сотвори Создатель священного текучего минерала. Разве что пришлось бы создавать Адама без обонятельного органа (иронизируешь?).
   А еще вода - единственное, куда Господь не заточил сатанических частиц. Сделал же он таково, дабы и от Сатаны она была очистительна...
   Он, когда ее парализовало, вовсе обезумел и стал буквально глумиться: небыстро, например, приносил пить, а когда приводил ее в порядок - утирал и мыл, обязательно заговаривал о нечистоте, с которой она к нему пришла. Случалось, он часами сидел, мелко жевал передними зубами - остальные выпали (делать протезы он не желал) - и, оторвавшись от счетоводной страницы, ненавидяще - угрюмец - глядел в ее сторону. Она закрывала глаза, а когда открывала, он по-прежнему глядел...
   ...Нечистые создания! Моются и не могут отмыться! Это и теперь так. Вернее, именно теперь - там-то воды не было. И получается, что люди, вверяясь миражам, внюхиваясь в воздух песков и зноя, влеклись к оазисам, не затем только, чтобы пить, поить скот, но еще и отмывать своих женщин, ибо сказано: "И всякий, кто прикоснется к ней, нечист будет..."
   ...А осчастливленные пиренейской водой мавры?! Они же только и знали, что устраивали в альгамбрах фонтаны и водотоки, только и внимали шелесту струй, только и созерцали одалисок под раскаленным тоже небом, но в прохладных водоемах... И неизвестно, чему больше изумлялись - женщинам ли в струениях или самим прохладным струениям в алебастровых водотоках...
   ...Образец Господней премудрости и Господнего знания, как обходиться без воды, - смердящий аммиаком бурый верблюд. И что в нем привлекательного? А между тем в словах "обходиться без" уже мысль о воде, о чистом текучем изумляющем минерале...
   С. Е. со мной согласился и провел интересную мысль о запрете поэтому поедать свинину. Свинья, роясь известно где, приходила пить к тому же источнику, из которого пили люди. Других на стоянках не было. То же и собаки, то же и кошки. Отсюда библейская, а значит, и циммерманнская неприязнь к собакам и кошкам. Не говоря уже о запретном для этой публики свином мясоедении. С. Е. хоть и кавказец, но на свои ветхозаветные обычаи повернет всегда. А так - человек начитанный. Правда, на рабфаковский пошиб, и словцом "буза" пользуется.
   Сюда же припишу, что, хотя С. Е. и чудаковат, ему не откажешь в оригинальности мнений. Но проблему он ставить не мастак. Разобраться - это извольте! Сумеет как никто. Еще маловер С. Е. утверждает...
   И снова возник сперва скучный и поучающий, а потом сразу увлекающийся голос мужа, когда тот принимался ей что-то объяснять, что-то, чем сам бывал озадачен и увлечен, а она слушала вполуха, не зная, как уйти от разговора, который, в конце концов, обязательно повернется против нее.
   Что же касается С. Е., ловко сообразившего насчет свиней, им был учитель физики, часто заходивший в гости и прекративший визиты, когда муж вдруг стал к выпуклоглазому С. Е. ревновать. Это было невыносимое время. Вообще после приступа ревности он обычно набрасывался на нее и насиловал, а после скандала по поводу С. Е. впервые избил. И она решила от него уйти. Но уйти оказалось некуда.
   Постель с мужем, сперва ее увлекавшая и будоражившая (у него были необыкновенно мягкие усы), после открытки стала горем и - когда ей приходилось, и - когда ей хотелось. (И тогда, когда, безучастная, она лежала под ним и не отвечала его мужскому в ней беснованию, а глядела в сторону, ожидая, когда все кончится, а он не мог успокоиться, предполагая свою постылость; и, когда сама хотела близости и в женском пылу чуть ли не бесилась под ним, что заканчивалось тоже его злобой, ибо жена-скромница оказывалась блудницей, только что - по случайной милости - явившей истинную свою страсть и не им пробужденную, а просто перепавшую ему самовластную женскую похоть. И он тогда не давал (никогда не давал!) совершиться ее потрясению. Хрипел, скажем, в ухо "Каменку вспоминаешь?", и все уходило...
   Вторая тетрадь, похоже, была продолжением какой-то еще.
   ...Каким образом климат переменился почти во мгновенье? Такое могло произойти разве что из-за необычайно спешного наклона вертикальной до того земной оси или потухания какого-то неизвестного нам светила (возможно также, что изначальное солнце заместилось вытолкнувшей его менее жаркой звездой). Все совершилось сразу и только сразу. Мгновенно! Молниеносно! Иначе как сохранился бы цельный замороженный мамонт? Допустим, он сорвался в бочаг, допустим даже, что, хотя была стужа, бочаг почему-то не зальдился. Однако, чтобы закоченеть в кость, заморозиться до степени, какая обеспечит непротухание до наших дней, сохранность, не нарушавшуюся даже будущими оттепелями и летними днями тундры, необходимо время. Так отчего же - в миг! во мгновенье! - произошло столь яростное замерзание, похолодание и двинулись ледники?..
   Записи не кончались. Они были сбивчивы и перемешаны. Ход странных мыслей озадачивал. Ничего подобного она за ним не предполагала, и если в начале их семейной жизни такое еще было возможно, то в последние годы, когда он стал ходить в обвислой майке, никак не могло ожидаться. Причем каждая запись как-то соотносилась с их жизнью и ее судьбой.
   Вот очередная тетрадь, и снова непонятное. Хотя в тексте упоминался С. Е. (то есть все писалось в новые времена), запись уснащали яти и твердые знаки. Выполненный чистым торжественным почерком перед ней был
   Трактат о Сатане
   Сатана, будучи всего только строптивым ангелом (а по сути - выдумщком херувимом), не спросясь, устроил на земле первоверсию Творенья со звероящерами, птеродактилями и доисторической дебрью. Вся эта безобразная жизнь буйно царила и безудержно воспроизводилась, покуда Господь не взревновал к таковому дерзновению, то есть не прельстился (sic!) идеей и не решил показать себя.
   Дабы сперва разорить шутовское творение, он изменил плоскость вращения земли (она была вертикальна, отчего в каждой местности стояла всегда одинаковая жара - дебрям и ящерам то, что надо). Совершил сие Господь, быстро подведя к земле луну, притяжение которой земную ось и наклонило (переиначить столь грандиозную плоскость вращения по силам только Творцу!). И чуть ли не сразу из-за различной теперь нагретости земных пространств стала погибать непривычная к новой погоде фауна и растительность, отчего земля и стала вскорости безвидна и пуста. То есть, внеся в безвременье сезоны года, Господь сотворил то, применяясь к чему, мы до сих пор живем, а псевдопремудрого ангела почел с тех пор считать злонравным Сатаной и низвергнул. Дабы его вовсе изженуть, он разделил супостата на мельчайшие частицы и всякую из них неосвободимо заключил в твердь - в различнейшие минералы и в радий, конечно, тоже (подсказано С. Е). - где-где, а уж там сатанинской сути в преизбытке. Иначе говоря, намелко раздробил, а дух злоангельский рассеял по злым делам человеческим. То есть Сатана - и людские помойки, и оскверняющие воду человеческие нечистоты, и тому прочее (коль скоро грязная вода от Сатаны не очистительна, она полагается сатанинской тоже).
   Человек же, получив через Нечистого, прознавшего о своей обреченности, любопытство (Сатана знал, через кого высвобождаться!), то есть страсть к познаванию добра и зла (не к познанию! - это важно, и этого никто еще не сказал!), своими неугомонностью и рвением неутомимо Сатану вызволяет (роет шахты, соединяет элементы, выплавляет что ни попало и т.п. Разве каждое откованное орудие не есть победа Сатаны?), то есть собирает его по крупицам, и таково день ото дня побеждает Князь Тьмы.
   Люди, сотворенные быть приверженцами анализа, дабы продолжать начатое Создателем спасительное дробление всего, чего ни коснутся - судьбы, истории и вообще (начиная с ломаемых в детстве игрушек), - вожделеют к нашептанному Сатаной синтезу...
   А он бы и сам, заклятый в частицы, восстал, но не может, ибо все смывает вода... Увы, и она, уже изрядно испакощенная нами, не на все годится...
   Трактат ничем не кончался, тут же и обрываясь. Зато стало понятно, о чем он тогда орал: "В вас проклятых! В вас, смиренницы, по кустам тараканенные, он сидит!". С того дня вообще было неудивительно услыхать многое, скажем, грубый его крик из сарая: "Сколько же ты дров за зиму пожгла, паскуда!". А она вдобавок стала жить, подволакивая - через тумбу-тумбу раз! - ногу и прижав под грудью сухую руку.
   Дичала она и сама по себе, необратимо становясь из бывшей барышни такою, как мы. Но происходило это исподволь, и некоторые, уважая старую ее закваску, вели с ней лестную для себя дружбу. Одна из таких - зазаборная соседка, заглянув однажды продать дряблый, видавший виды лимон, для знакомства принесла молодую свою нездешнюю фотокарточку, где была с зонтиком и в длинной вязаной нитяной кофте. У нее самой была когда-то похожая, а насчет зонтика мы с вами и так знаем, вот они и разговорились. Соседке она сразу подарила медный варшавский подстаканник с Наполеоном и орлами.
   О ней она почему-то вспомнила, когда прочла:
   ...кто мог знать? Почему следовало верить? При распятии наверняка присутствовало не все их племя. Из-за чудес? Но видели их немногие, не все, а на молву даже доверчивые тогдашние люди не очень полагались, особенно когда о чудесах только слышали, а чудотворителя, худого скорбного человека, могли видеть. (Игнатий, Игнатий, чью ты сторону держишь?)...
   - Криворучка топит бумагами! - сказала мне тогда эта самая соседка.
   Вообще, многое про те места и обстоятельства я знаю от нее, разносившей по всему рассказу вялые лимоны (она их от кого-то получает и продает по соседям "лимоны же лучше нет при ангине!"), женщин ловко приохочивая к покупке шансонеткой, привезенной из навсегда покинутого родного города: "Муж мой едет в Амстердам! Вы приходите - я вам... дам... Чаю с лимоном! чаю с лимоном!".
   Со смертью мужа мир для увечной владелицы дома с наличниками становился все недоступней. Простейшие житейские надобности делались невероятно затруднительны. Неприступной, например, бывала зимой колонка, окружавшая себя толстой наледью, по которой к промерзшей и от этого ненажимаемой ручке было не добраться. К тому же одной рукой, подволакивая ногу, многого не унесешь, хотя на сухую руку нетяжелую кошелку повесить можно.