Страница:
Однако по порядку.
Итак, главной страстью Кастрюльца в детстве и юности были разные каверзы и розыгрыши, тогда называвшиеся "покупками". Пребывал он в желании надо всеми глумиться - постоянно. Причем затеи его были неисчерпаемы, а проделки беспощадны и часто непростительны.
Самая нехитрая: тихонько подкрасться и неслышно встать за спиной какой-нибудь старушечьего возраста соседки, предварительно заложив себе на верхние зубы раздобытую где-то вставную челюсть, отчего лицо его, и без того дурацкое, совсем идиотизировалось, меж тем как голос, идущий из живота, внезапно блеял: "Буэ-ээ". Результат понятен.
А сколько поубирал он из-под меня, и не только из-под меня, вышеназванных стульев! Сколько раз с неистовым криком, от которого все внутри холодело, выскакивал из-за притолоки, когда ты беспечно отворял дверь!
Еще он рисовал на зеркалах - и у себя, и на соседских - узким плакатным пером тонкие изломанные линии (сейчас такое легко проделать фломастером попробуйте, не пожалеете!). Умелая линия отбивалась в амальгаме, и отражение с изображением получались в толще стекла непоправимой трещиной, а трещины в зеркале, как известно, к смерти хозяина.
Сколько же от его паскудной руки потрескалось в свое время зеркал и сколько по этой причине ожидалось смертей! Однако никто ни разу не умер. А зеркала как целыми были, так после оттирания трещин целыми и оставались и висят в наши дни на чьих-то неведомых стенах, но никто из тех, кого он разыгрывал, в этих зеркалах уже не отражаются, потому что, оказывается, все так и так всё равно умерли.
Еще прибивал он в чужих жилищах (мы же запросто околачивались в домах друг у друга) к полу галоши, и сунувший в них ноги при попытке шагнуть валился лицом на стоявшую в сенях бочку с квашеной капустой и мог о квашеную капусту расквасить себе нос.
В промозглые дождевые вечера Кастрюлец подвешивал на нитке к чужим окнам картофелину, и за мокрую эту нитку, схоронясь за канавой, дергал, а жильцы, не видя в мерцающем дождевыми каплями темном стекле никого стучавшего, сходили от страха с ума.
Доставлял он тщательно изготовленные телеграммы от родственников из Киева с просьбой встретить в шесть тридцать утра на вокзале. Прибегал, радостно дыша, сообщить, что в "Казанке" отоваривают чем-то невероятным самый захудалый талон продуктовых карточек, а все принимались терзаться бежать ли сразу, или вдруг выбросят еще что-нибудь?
Не стоило попадать с ним в трамвай. Тут он бывал безжалостен. Вдруг, чинно сидя рядом и держа в руках, скажем, "Краткий курс", издавал горлом мгновенный животный звук, а потом, отшатнувшись, глядел на тебя с изумлением и опаской, и, конечно, глядели на тебя все, кто ехал. Когда пассажиры снова утыкались в свои мысли, он то же самое повторял... Господи!..
Но это, если сидел рядом. А если - впереди, то специально выходил на остановку раньше, предварительно извозив обращенную к тебе спинку своего сиденья скопленными за три остановки, если считать от Рижского (тогда Ржевского) вокзала, в носоглотке соплями. Он, значит, выходил, а ты продолжал ехать, имея перед собой лоснившуюся от его носоглоточного продукта поверхность, и творцом этой гнусности стиснутым пассажирам представлялся, конечно, ты. А кто же еще?
Между прочим, в автобус и троллейбус тогда соблюдалась очередь, а в трамвай - нет. Сейчас, кроме памятливого меня, этого уже никто не помнит. Трамвай брался приступом во все двери. В столь зверской обстановке он проделывал каверзу самую подлую. Опять-таки на остановку раньше устремлялся к выходу и, когда трамвай к ней подходил, начинал выпрастываться, не давая людям сесть, но при этом оборотясь к тебе. А образовав совершенно лишнюю для врывавшегося народа заминку, на весь трамвай с тобой наскоро договаривался: "Кошелек тетки с накрашенными губами делим вечером! А фраерский лопатник толкаем! Передай Глухоне, что я буду с орденами и в новых галошах!"
Покидание в транспорте сообщника даже карманники называли "оставить на пропаль", как же тогда расценить его выходку, если понятно, на кого глядел, когда он выскакивал, бессчетный трамвайный народ? В особенности те, кому его инструкции только что мешали прорваться? А он лыбился с тротуара, и, отъехивая за окном назад, орал губастым своим хавальником: "Как я тебя купил? А?"
Всё так, и все-таки, несмотря на постоянный позыв насмешничать, в нем словно бы теплилось ощущение иного содержания жизни, этакое слободское почтение к основательности и хоть по молодости дурашливому, а все же остающемуся в определенных рамках поведению - то есть когда кто-то озоровал тоже, но жил при этом и по-серьезному.
Однажды его озадачил то и дело задираемый им сосед, причем настолько, что Кастрюлец подумал было, что приобщился высшей мудрости, ибо услыхал засевшую в нем на всю жизнь фразу: "У тебя, Кастрюля, настает время мысли".
Однако пакостей своих тем не менее не оставил.
Я, хотя и был помладше, но тоже кое-чем ему отплачивал.
Он, к примеру, боялся кошек, и, когда мы душными ночами спали во дворах, я однажды изобильно окропил его раскладушку и все вокруг валерьянкой, так что, когда посреди ночи, оттого что в лицо светила луна, он проснулся, то в куинджиевском ее сиянии увидел вокруг своего места ходивших, сидевших и в томлении катавшихся по наркотической траве неведомых котов. Явно не местных и поэтому особенно пугающих лунной фосфоресценцией. Из наших же новоостанкинских пришли мало кто, ибо в ту ночь мы находились с наветренной стороны. Некоторые из инфернальных пришельцев кошачьим зевком сонно разевали пасти, кто-то терлись шеями о траву, какие-то, отуманившись гипнотическим запахом, умывались под луной за ушами и вылизывались под хвостом, а наиболее роковые, стоя лицом к лицу, пристально глядели друг другу в душу и, клокоча утробой, колотили зеленоватыми подлунными хвостами. Причем какой-то зеленый-зеленый, но Кастрюльцу, видевшийся, конечно, кроваво-красным, давно уже, свернувшись бубликом, спал у него на конце ноги.
Кастрюлец задрожал и затрясся, однако собрался с духом, сел и спихнул спящего ступней. Рдяный кот без стука упал с раскладушки, а голая теперь стопа Кастрюльца сразу от луны позеленела, то есть узрелась им, конечно, в крови, и он обмер, тотчас поджав ноги и нахлобучив на себя одеяло. И даже заплакал от ужаса, потому что разогнать невероятных пришельцев не решался. Когда, наконец, собравшись с духом, он замахнулся на них подушкой и трусливо крикнул "брысь!", те сперва на него поглядели, потом в недоумении стали удаляться, отползать и откатываться, а потом, перестроившись, снова сомкнули кольцо, причем теперь кое-кто из них расселись по окаймлявшим наше спальное урочище березам, а кое-кто стал точить когти об удобные для этого грубые швы коечной парусины, то есть почти об руки-ноги Кастрюльца. Кое же кто, верней, тьмы и тьмы просто остались голубеть и зеленеть по ночной окрестности...
Был еще случай, когда в триумфаторах оказался я. Хотя мое коварство явно напрашивалось и уступало его изощрениям, зато была в нем почитаемая Кастрюльцем основательность, и он, помня слободскую свою породу, злодеяние мое оценил высоко, то есть, хотя здорово купился, ему - пакостнику из пакостников - сделалось хорошо и весело. Но об этом после.
А вообще-то куда мне было до него!
В разгульные деньки первой молодости, когда Кастрюльцу с его беспутными дружками, среди которых отметим печальнейшую личность, невероятным равнодушием неукоснительно добивавшуюся от женского пола чего хочешь, а именно скользкого человека Леню Похоронского (тоже именованьице, каких не бывает!), так вот, когда им попадалась непритязательная особь сельского происхождения, они применяли невесть как попавший к ним старинный волосяной парик, завалявшийся на чьем-то чердаке со времен графа Шереметева. Утомленный объятиями обладатель покладистой простушки уходил из ночного сарая якобы по нужде в темноту двора, сдергивал парик и передавал его товарищу. Тот, обдирая впопыхах уши, напяливал пыльный тупей и вступал в блудоприютные сарайные чертоги, дабы возлечь с дурочкой тоже. А та, дождавшись, когда пацан снова примется делать чего хочет, ерошила непокорные его вихры, ибо для большего правдоподобия парик все-таки был перестрижен материными ножницами под полубокс.
Между тем детство детством, каверзы каверзами, военкомат военкоматом, а Кастрюлец из подростка хулиганского возраста превращался в лоботряса-юнца, работая при этом у часового мастера Шпандлера, будка которого находилась возле Грохольского переулка.
Шпандлер, Шпандлер! Ну ничего, просто ничего от тебя в памяти не осталось! Облик твой если не позабыт, то размыт, и даже при отчаянном воспоминательном усилии, когда нечто подобное тебе, выплывши из ниоткуда, повиснет у бессонного моего изголовья, это бывает всего-навсего какое-то промасленное пятно, какая-то недоудаленная химчисткой времени захватанность подсознания. И тут - по-ночному безысходно - начинаешь понимать, насколько, Шпандлер, тебя больше нет. И уж самое хуже всего, что, когда от меня тоже останется такое же пятно, вместе со мной пропадет распоследний обмылок твоего лица тоже. Зато сейчас я совершу некое воскрешение - возглашу и оставлю жить на века гордую фразу, которую ты, мастер, бывало с достоинством произносил: "Я, когда в пинцет волос попадает, чувствую..." И это была чистая правда. И становилось ясно, что больше никто волоса в пинцете не чувствует, а теперь и подавно никому не почувствовать. И ты себе представить не можешь, как я рад, таково додумавшись упасти твою все еще тикающую для меня суть!
Работа у Шпандлера, а Кастрюлец работал у него, поскольку заканчивал десятилетку в школе рабочей молодежи и полагалось где-то работать (это в те годы был правильный житейский ход, а почему - я, так же как двуухое и одноносое лицо Шпандлера, позабыл), так вот, работа у Шпандлера предоставила ему исключительные возможности триумфально вступить в умопомрачительный мир хотений, наседаний и овладеваний, которому он был предназначен.
Первая же клиентка со спешащими часиками, от которой он, недолго и жадно поухаживав неумелыми по молодости руками, в кустах села Богородского (было такое в Москве, и она там жила) добился взаимности, потемнела глазами и, обалдевшая от испытанного, расписала подругам невероятное событие, а подруги, ясное дело, пересообщили это, но уже как молву, еще подругам, и под разными предлогами, потому что чинить одни и те же часики было неловко (у всех подруг и у подруг подруг имелись на всех одни часы ЗИФ), все заприходили в Грохольский, говоря, допустим, следующее: "Туся уехала на картошку и просила передать, что, как вернется, сразу принесет "Девятнадцать девять". Это, если не знаете, про то, как московское "Динамо", за которое вы болеете, победило в Англии четыре ихних команды. - "Челси", - глядели они в бумажку, - "Глазго рейнджерс", "Кардифф-сити" и "Арсенал"". И трудновато для тогдашних бесхитростных юниц выговариваемые англицизмы бывали шептаемы как самые интимные слова, притом что оробевшие девушки глядели по-собачьи. И, незамедлительно закрывшись на учет, Шпандлерова будка, пока тот отлучался в Марьину рощу помолиться, служила неописуемым сиюминутным блудилищем, отчего на полочках перепутывались заказы, а разные колесики часов мужских карманных и часиков женских наручных оказывались непонятно как в одном коробке, и благостный отмолившийся Шпандлер, не понимая, с чего бы это, раскладывал их по отдельности чувствительнейшим из пинцетов.
Кстати, мимо то открытой, то закрытой будки хаживал тогда тамошний подросток, мой будущий товарищ и коллега Андрей Сергеев, производя для своего уникального реестра нашей прошедшей жизни разные редкостные наблюдения, но о феномене часовщикова притина так и не догадавшийся.
Изгрезившиеся молодые и бездельные девушки, равно как и заезженные керосинками, стиральными досками и плитными утюгами (плюс невнимательные мужья и поспешные любовники) замужние женщины, потянулись к Кастрюльцу, тяжелооснащенному часовых дел юноше, спросив за двадцать копеек в справочном киоске, какие тогда располагались повсюду, его адрес.
Так, живи они в деревне, сунув томиться на всю семью хлебово в печку, они бы - сами истомившись - пробирались к кузнецу, всегда селившемуся на отшибе подальше от соломенных крыш (чтобы, во-первых, не спалить село, а еще чтобы черти не бегали из кузни поедать по кринкам сметану); крались бы, терпеливицы, забыться вдали от соседкиного призора на гулкой, как наковальня, пропахшей железом груди коваля. И поплакать. И побыть счастливой...
"Куй давай, золотко!" - торопились бы робкие гостьи подушевнее высказаться, потому что им, просто не знаю как, были необходимы его заскорузлые с черными потрескавшимися ногтями, негнущиеся, но ласковые пальцы. "Куй давай, золотко, а то Ковалев, Кузнецов, Смит, Шмидт, Ковальский и Ковальчук фамилий не образуется!" И следует сказать, что ни один груборукий кузнец, пусть хоть какой закопченный, не располагал для алого и пышущего женского огня такими молотом и мехами, какие у моего опасного соседа всегда находились под рукой.
И вот уже в наши края бредет мечтательная женщина. Одета она - умрешь! У нас такое никто достать и не мечтает! На подступах к свайно-бревенчатому мосту через Копытовку ей встречается местный человек в галошах. Она собирается спросить, как найти такого-то и такого-то, а он ей даже рта не дает раскрыть: "Вам надо Веню?! Что, я не знаю Веню?! Он живет в течение десять минут идти!" - и показывает мечтательнице самую окольную дорогу наш человек в галошах, а сам поспешает по короткой, подходит к Кастрюльцеву окошку и не без ехидства сообщает:
- Веня, к тебе идет шикарная дама. На глаз не видно, но, по-моему, она беременная. И, по-моему, от тебя. Так что спрятайся.
- Мать твоя женщина! - пугается Кастрюлец, утирает нос рукавом и, прихватив взятые у меня почитать известные нам "Девятнадцать девять", с большими привирательствами сочиненные Львом Кассилем, скрывается в сарай, потому что неизвестно - не станет ли заблудившаяся в своей и нашей жизни гостья ждать его целый день, околачиваясь по окрестности и мимо забора.
Был он малость губастый, с несколько разинутым ртом простофили, хотя и с иронической пройдошливой рожей, каковым - пройдохой то есть - Кастрюлец на самом деле и был. Он франтовато по-тогдашнему одевался: трикотажная из крученого трикотажа бордовая рубашка в белую повторяемую нитку, широкие брюки, ничего себе однобортный пиджак, пыльник под названием макинтош, тенниски, носки на носочных резинках, перехваты на рубашечных рукавах (рукава рубашек полагались длинными еще с боярских времен). Волосы у него, сперва спиралевидно начинаясь у корней, потом выпрямлялись, и он их, если был бриолин, бриолинил, а если брильянтин - брильянтинил.
Кепки Кастрюлец носил из букле.
Кепки эти в московской социальной истории - позиция первостепенная и, кроме своей респектабельности, весьма ценимой даже народными артистами, могут свидетельствовать о некоей поголовной мании, состоявшей вот в чем.
Скажем, вы достали отрез. Отрез ваш не бостон-дерюга. Он может быть и ратином, но о ратине в другой раз, а может быть и английской дипломатической материей.
И вот, когда замышлялось шитье пальто или костюма, только и было опасений, что мошенник портной откроит что-то в свою пользу и сошьет кому-нибудь то ли юбку, то ли продаст уворованное подлестничному кепочнику. Поэтому отрезы в шитье, чтобы не оказаться в дураках, годами не отдавались, а вы донашивали что было, хотя уворованное кепочники получали бесперебойно.
Разговаривал Кастрюлец с подначкой, обильно используя тогдашний слободской и фатовской слог. "Личат мне корочки?", "станок", "солоб", "фигак!", "а горячо - перекинь на другое плечо!", еще в употреблении был силлогизм "взгляд многообещающий, но мало дающий", еще - "лабать", "берлять" и "сурлять". Божился и простой божбой "я не я буду", и уморительной "чтоб я так жил с твоей женой!".
Взрослел он небыстро и на потеху товарищам все еще окликал какой-нибудь предмет возможного соития: "Эй ты в красном, дай несчастным!", но дальтонические обманы сбивали его с толку, и он всякий раз ошибался. Объект бывал, естественно, в зеленом, и поэтому не оборачивался. А товарищам хоть так, хоть этак всегда бывала потеха.
Будучи от перевозбужденности и непрестанного позыва неразборчив, он вскоре обрек себя на удручения и стал то серо-ртутную мазь покупать, то запенициллинивали ему беду в профилактике.
Профилактиками именовались существовавшие тогда в Москве пункты, куда по горячим следам любви (но только по очень горячим) можно было круглосуточно постучать, дабы подвергнуться совершенно бесплатной процедуре от возможного воспаления или заражения. Обычно же в профилактики заявлялись ночью - самое, естественно, время! - а там дежурный доктор, тихо погруженный под зеленой лампой в чтение только что появившейся, чуть ли не первой американской книжки под названием "Крушение мира" Эптона Синклера (с нее началось наше с вами открывание, что земля, оказывается, шар, а не одна шестая часть суши) или романа "Поджигатели", хотя и беспощадно антиимпериалистического, однако хоть как-то изображавшего потрясающую не нашу жизнь, отрывался от страницы и промывал тебе что следовало большим таким шприцем. Или огорченно говорил: "У тебя, брат, свежачок! Так что отрада твоя лжет. Отпирается в очевидном! Посему по поднятии порток попрошу вас паспорток (вот какие остроумные были в наше время врачи!), а если перестанешь ходить на уколы, приведем с милицией!" А ты между тем уже и сам постиг свою беду, потому что резь такая, что, кроме прочего, слезы тоже текут! А врач, то и дело косясь на интересную, от которой был оторван, книгу, еще раз объяснял, что заразилась она, твоя любовь, на днях, потому что в позапрошлую, как ты говоришь, неделю у тебя было все в порядке, хотя ты с нее не слезал. А вот в прошлую она повстречалась сперва не с тобой, а потом с тобой, и через три дня - всё. Привет. Терпеливо (потому что как врач), хотя и нетерпеливо (потому что оторвался от "Поджигателей"), доктор тебе все это объясняет, а ты все равно не соглашаешься быть убежден, а будешь, наоборот, верить своей подруге, которая станет недоумевающе хлопать глазами, ронять слезы и даже завсхлипывает. И уж точно воскликнет: "Я не подзаборная какая-нибудь!" И от мужа, оказывается, ничего не может быть, потому что с тех пор, "как мы с тобой, у меня с ним ничего нет!" И лечиться ни за что не пойдет, потому что оскорблена, то есть такого с ней случиться просто не может, а ты, мол, если тебе необходимо, вылечись обязательно! А то еще ее заразишь! А она, Боже упаси, мужа...
Если бы Леня Похоронский, уже испытавший на себе спасительную силу ртутной мази, не подсказал про нее Кастрюльцу, причем почему-то на экзамене по диамату, тот бы только и делал, что чесался через брючные карманы. И на остальных экзаменах тоже. А преподаватели бы думали, что он нашаривает шпаргалку...
Но вообще-то ох и погуляли они с Похоронским, человеком вялого обаяния! Замечательный такой совместный кусман жизни! И если Кастрюлец побеждал какую захочет своим при общем простодушии знаем чем, то Похоронский воздействовал безысходным равнодушием. Прекрасному полу мерещились за этим или пресыщенность завсегдатая любви, или какая-то роковая тайна, так что проще было уступить, чем подвергаться невыносимому похоронскому занудству.
Уехав по распределению в Молдавию, а именно в город Кишинев, Кастрюлец сперва затосковал, и мы ничего о нем не знали. А потом пошли письма, письма, письма. Мне письма, моему брату письма, Лене Похоронскому письма.
Уже в который раз пишу "Похоронскому" и в который раз удивляюсь: надо же, чтобы у человека была такая фамилия!
Кастрюлец, как нам известно, обожал футбол и в одном из посланий даже подтрунивал над своей удаленностью от стадиона "Динамо":
Антадзе, Пайчадзе и вся "Даугава",
Грамматикопуло, из "Крыльев" два хава,
Хотят тебе песню сегодня пропеть,
Что хер ты футбол будешь летом смотреть!
Первоначальное же молчание было следствием первого в его жизни фиаско. Не зная уловок провинциальных жеманниц (детский опыт за дровами не в счет), он сразу нарвался на невероятное коварство. Интимная одежда первой его молдаванской знакомой оказалась обшита по кромке воинской румынской резиной, такой тугой и широкой, что под края нательного трикотажа было вообще не проникнуть. Пока он калечил пальцы, а гордая, хотя уже ошеломленная (мы-то знаем - чем) барышня, не желая ронять себя перед столичным ухажером, сама до сих пор ничего не расстегивала, вернулась с работы оснастившая дочкины штаны и лифчик этой непроходимой резиной мать, и пришлось какое-то время поразглядывать настенный коврик, потому что разворот в материну сторону был совершенно исключен. А потом дня два было не повернуться вообще из-за известных молодым людям ноющих и саднящих обстоятельств.
Случилось же так потому, что с самого начала он забыл применить одну безотказную фразу, ибо в Кишинев приехал не с пустыми руками.
Фразу вот какую.
"Я даже не думаю, что безо всего вы интересней, чем одетая к лицу в эту одежду".
После же резинового случая он все свидания начинал только с приведенного заклятия. Сбитые с толку высокой риторикой, новые его знакомые сразу запутывались в силках столичного комплимента, понимая, что раздеваться придется куда быстрей, чем следовало. Возможно даже прямо сейчас, хотя пойти на это правильней через полтора - два изнуряющих часа, когда ухажеру наседать надоест и он вот-вот отступится, а они, как это принято у кишиневских прелестниц, горестно вздохнут и расстегнутся.
Письма, письма, письма. Их стало приходить много, и они были подробнейшими отчетами о беспрестанных победах, о поругании провинциальной нравственности, о жеманных домогательствах прослышавших про хоботоподобие молодого специалиста (я, мол, только хотела убедиться!) разных скромниц, о неожиданных падениях самых стойких недотрог, к своему удивлению, непонятно как оказывавшихся в совершенно недопустимых и бесстыдных коечных позах (Капа! Капа!), изображать которые мы не станем, ибо пишем жизнеописание, хотя и беллетристическое, однако претендующее на житийность.
Да, забыли! В письмах сообщалось про пылкое участие в преступных с ним связях многих пока что еще девиц. Очевидно, незаурядный Кастрюлец своей кепкой, рубашками, а также не своей медалью "800-летие Москвы", которую он иногда пришпиливал, плюс значок "Динамо" и регалия воинской доблести "Гвардия", подобранная им в детстве у свалочного бугра штамповочной шарашки на Ново-Московской улице, как никто другой соответствовал образу вымечтанного принца непорочных бессарабских отроковиц...
Однако с проклятым городом (дефиниция пушкинская) Кишиневом - пусть будет всё. Нам очень стоит вернуться несколько назад.
Вот Кастрюлец со шпандлеровским заработком и родительской субсидией впервые достигает Черного моря, отдохнуть от состоявшегося поступления в институт. А прибывает он в милый и забытый во времени Новый Афон - южный городок с пыльными осликами и тихими прудами, в которых купают зеленые волоса плакучие ивы и плавают лебеди; в Новый Афон, за хамские годы все еще не лишившийся монастырских мандариновых плантаций и подворий, которые теперь, правда, санаторий №3, где в главном соборе происходят танцы с культурником.
Еще в этом городке можно набрести на водопад красивой царской электростанции, а в предгорьях - на павильон будущей электрички с изображенной на полу семиконечной грузинской звездой. Еще - на полуслепого человека Петю, вползавшего на животе в мокрое отверстие неоткрытой пока что пещеры впереди охотно и по своей воле вползающих за ним туристов. Еще там полно укромных беленых беседок, а также чистых стен, на которых, спугнув дремлющего зеленоватого богомола с розовыми подкрылками, можно оставить на века свои имя и фамилию, что, например, я и сделал...
На Кастрюльце чуть ли не первые в нашем отечестве темные очки. Поэтому его задирает кто хочет, а хотели в те годы все.
- Эсли ослэп, зачем приехал?! - интересуется, чернея до глаз невыбриваемой физиономией, рыночный кустарь, изготовляющий бессмертный кавказский шик - черные лакированные босоножки на пробке.
И еще разное такое слышит в первый день Кастрюлец в вариантах грузинского, хохлацкого, ростовского и абхазского выговоров, пока озирает своим непризывным зрением чудные эти места с ярко-зеленой растительностью, почему-то, оказывается, сплошь красной, и с красными, где полагается, флагами, но зачем-то, бля, зелеными.
В Москве одежные следствия его дальтонизма корректировались друзьями и домашними, не дававшими прискорбному цветопомрачению взять верх. Теперь же, вдалеке от своих печальников, Кастрюлец дал волю цветовому беспутству, и его красно-зеленая одежная смесь повергала в остолбенение всех, кому он, сошедши с поезда, по дороге попался. Волокший чемодан Кастрюлец напоминал долговязую путешествующую герань в цвету.
На следующий день, по-прежнему имея вдобавок к позорным темным очкам таковой облик, Кастрюлец, подойдя к двум ростовским дылдам, своим видом сразу их ошарашил.
Итак, главной страстью Кастрюльца в детстве и юности были разные каверзы и розыгрыши, тогда называвшиеся "покупками". Пребывал он в желании надо всеми глумиться - постоянно. Причем затеи его были неисчерпаемы, а проделки беспощадны и часто непростительны.
Самая нехитрая: тихонько подкрасться и неслышно встать за спиной какой-нибудь старушечьего возраста соседки, предварительно заложив себе на верхние зубы раздобытую где-то вставную челюсть, отчего лицо его, и без того дурацкое, совсем идиотизировалось, меж тем как голос, идущий из живота, внезапно блеял: "Буэ-ээ". Результат понятен.
А сколько поубирал он из-под меня, и не только из-под меня, вышеназванных стульев! Сколько раз с неистовым криком, от которого все внутри холодело, выскакивал из-за притолоки, когда ты беспечно отворял дверь!
Еще он рисовал на зеркалах - и у себя, и на соседских - узким плакатным пером тонкие изломанные линии (сейчас такое легко проделать фломастером попробуйте, не пожалеете!). Умелая линия отбивалась в амальгаме, и отражение с изображением получались в толще стекла непоправимой трещиной, а трещины в зеркале, как известно, к смерти хозяина.
Сколько же от его паскудной руки потрескалось в свое время зеркал и сколько по этой причине ожидалось смертей! Однако никто ни разу не умер. А зеркала как целыми были, так после оттирания трещин целыми и оставались и висят в наши дни на чьих-то неведомых стенах, но никто из тех, кого он разыгрывал, в этих зеркалах уже не отражаются, потому что, оказывается, все так и так всё равно умерли.
Еще прибивал он в чужих жилищах (мы же запросто околачивались в домах друг у друга) к полу галоши, и сунувший в них ноги при попытке шагнуть валился лицом на стоявшую в сенях бочку с квашеной капустой и мог о квашеную капусту расквасить себе нос.
В промозглые дождевые вечера Кастрюлец подвешивал на нитке к чужим окнам картофелину, и за мокрую эту нитку, схоронясь за канавой, дергал, а жильцы, не видя в мерцающем дождевыми каплями темном стекле никого стучавшего, сходили от страха с ума.
Доставлял он тщательно изготовленные телеграммы от родственников из Киева с просьбой встретить в шесть тридцать утра на вокзале. Прибегал, радостно дыша, сообщить, что в "Казанке" отоваривают чем-то невероятным самый захудалый талон продуктовых карточек, а все принимались терзаться бежать ли сразу, или вдруг выбросят еще что-нибудь?
Не стоило попадать с ним в трамвай. Тут он бывал безжалостен. Вдруг, чинно сидя рядом и держа в руках, скажем, "Краткий курс", издавал горлом мгновенный животный звук, а потом, отшатнувшись, глядел на тебя с изумлением и опаской, и, конечно, глядели на тебя все, кто ехал. Когда пассажиры снова утыкались в свои мысли, он то же самое повторял... Господи!..
Но это, если сидел рядом. А если - впереди, то специально выходил на остановку раньше, предварительно извозив обращенную к тебе спинку своего сиденья скопленными за три остановки, если считать от Рижского (тогда Ржевского) вокзала, в носоглотке соплями. Он, значит, выходил, а ты продолжал ехать, имея перед собой лоснившуюся от его носоглоточного продукта поверхность, и творцом этой гнусности стиснутым пассажирам представлялся, конечно, ты. А кто же еще?
Между прочим, в автобус и троллейбус тогда соблюдалась очередь, а в трамвай - нет. Сейчас, кроме памятливого меня, этого уже никто не помнит. Трамвай брался приступом во все двери. В столь зверской обстановке он проделывал каверзу самую подлую. Опять-таки на остановку раньше устремлялся к выходу и, когда трамвай к ней подходил, начинал выпрастываться, не давая людям сесть, но при этом оборотясь к тебе. А образовав совершенно лишнюю для врывавшегося народа заминку, на весь трамвай с тобой наскоро договаривался: "Кошелек тетки с накрашенными губами делим вечером! А фраерский лопатник толкаем! Передай Глухоне, что я буду с орденами и в новых галошах!"
Покидание в транспорте сообщника даже карманники называли "оставить на пропаль", как же тогда расценить его выходку, если понятно, на кого глядел, когда он выскакивал, бессчетный трамвайный народ? В особенности те, кому его инструкции только что мешали прорваться? А он лыбился с тротуара, и, отъехивая за окном назад, орал губастым своим хавальником: "Как я тебя купил? А?"
Всё так, и все-таки, несмотря на постоянный позыв насмешничать, в нем словно бы теплилось ощущение иного содержания жизни, этакое слободское почтение к основательности и хоть по молодости дурашливому, а все же остающемуся в определенных рамках поведению - то есть когда кто-то озоровал тоже, но жил при этом и по-серьезному.
Однажды его озадачил то и дело задираемый им сосед, причем настолько, что Кастрюлец подумал было, что приобщился высшей мудрости, ибо услыхал засевшую в нем на всю жизнь фразу: "У тебя, Кастрюля, настает время мысли".
Однако пакостей своих тем не менее не оставил.
Я, хотя и был помладше, но тоже кое-чем ему отплачивал.
Он, к примеру, боялся кошек, и, когда мы душными ночами спали во дворах, я однажды изобильно окропил его раскладушку и все вокруг валерьянкой, так что, когда посреди ночи, оттого что в лицо светила луна, он проснулся, то в куинджиевском ее сиянии увидел вокруг своего места ходивших, сидевших и в томлении катавшихся по наркотической траве неведомых котов. Явно не местных и поэтому особенно пугающих лунной фосфоресценцией. Из наших же новоостанкинских пришли мало кто, ибо в ту ночь мы находились с наветренной стороны. Некоторые из инфернальных пришельцев кошачьим зевком сонно разевали пасти, кто-то терлись шеями о траву, какие-то, отуманившись гипнотическим запахом, умывались под луной за ушами и вылизывались под хвостом, а наиболее роковые, стоя лицом к лицу, пристально глядели друг другу в душу и, клокоча утробой, колотили зеленоватыми подлунными хвостами. Причем какой-то зеленый-зеленый, но Кастрюльцу, видевшийся, конечно, кроваво-красным, давно уже, свернувшись бубликом, спал у него на конце ноги.
Кастрюлец задрожал и затрясся, однако собрался с духом, сел и спихнул спящего ступней. Рдяный кот без стука упал с раскладушки, а голая теперь стопа Кастрюльца сразу от луны позеленела, то есть узрелась им, конечно, в крови, и он обмер, тотчас поджав ноги и нахлобучив на себя одеяло. И даже заплакал от ужаса, потому что разогнать невероятных пришельцев не решался. Когда, наконец, собравшись с духом, он замахнулся на них подушкой и трусливо крикнул "брысь!", те сперва на него поглядели, потом в недоумении стали удаляться, отползать и откатываться, а потом, перестроившись, снова сомкнули кольцо, причем теперь кое-кто из них расселись по окаймлявшим наше спальное урочище березам, а кое-кто стал точить когти об удобные для этого грубые швы коечной парусины, то есть почти об руки-ноги Кастрюльца. Кое же кто, верней, тьмы и тьмы просто остались голубеть и зеленеть по ночной окрестности...
Был еще случай, когда в триумфаторах оказался я. Хотя мое коварство явно напрашивалось и уступало его изощрениям, зато была в нем почитаемая Кастрюльцем основательность, и он, помня слободскую свою породу, злодеяние мое оценил высоко, то есть, хотя здорово купился, ему - пакостнику из пакостников - сделалось хорошо и весело. Но об этом после.
А вообще-то куда мне было до него!
В разгульные деньки первой молодости, когда Кастрюльцу с его беспутными дружками, среди которых отметим печальнейшую личность, невероятным равнодушием неукоснительно добивавшуюся от женского пола чего хочешь, а именно скользкого человека Леню Похоронского (тоже именованьице, каких не бывает!), так вот, когда им попадалась непритязательная особь сельского происхождения, они применяли невесть как попавший к ним старинный волосяной парик, завалявшийся на чьем-то чердаке со времен графа Шереметева. Утомленный объятиями обладатель покладистой простушки уходил из ночного сарая якобы по нужде в темноту двора, сдергивал парик и передавал его товарищу. Тот, обдирая впопыхах уши, напяливал пыльный тупей и вступал в блудоприютные сарайные чертоги, дабы возлечь с дурочкой тоже. А та, дождавшись, когда пацан снова примется делать чего хочет, ерошила непокорные его вихры, ибо для большего правдоподобия парик все-таки был перестрижен материными ножницами под полубокс.
Между тем детство детством, каверзы каверзами, военкомат военкоматом, а Кастрюлец из подростка хулиганского возраста превращался в лоботряса-юнца, работая при этом у часового мастера Шпандлера, будка которого находилась возле Грохольского переулка.
Шпандлер, Шпандлер! Ну ничего, просто ничего от тебя в памяти не осталось! Облик твой если не позабыт, то размыт, и даже при отчаянном воспоминательном усилии, когда нечто подобное тебе, выплывши из ниоткуда, повиснет у бессонного моего изголовья, это бывает всего-навсего какое-то промасленное пятно, какая-то недоудаленная химчисткой времени захватанность подсознания. И тут - по-ночному безысходно - начинаешь понимать, насколько, Шпандлер, тебя больше нет. И уж самое хуже всего, что, когда от меня тоже останется такое же пятно, вместе со мной пропадет распоследний обмылок твоего лица тоже. Зато сейчас я совершу некое воскрешение - возглашу и оставлю жить на века гордую фразу, которую ты, мастер, бывало с достоинством произносил: "Я, когда в пинцет волос попадает, чувствую..." И это была чистая правда. И становилось ясно, что больше никто волоса в пинцете не чувствует, а теперь и подавно никому не почувствовать. И ты себе представить не можешь, как я рад, таково додумавшись упасти твою все еще тикающую для меня суть!
Работа у Шпандлера, а Кастрюлец работал у него, поскольку заканчивал десятилетку в школе рабочей молодежи и полагалось где-то работать (это в те годы был правильный житейский ход, а почему - я, так же как двуухое и одноносое лицо Шпандлера, позабыл), так вот, работа у Шпандлера предоставила ему исключительные возможности триумфально вступить в умопомрачительный мир хотений, наседаний и овладеваний, которому он был предназначен.
Первая же клиентка со спешащими часиками, от которой он, недолго и жадно поухаживав неумелыми по молодости руками, в кустах села Богородского (было такое в Москве, и она там жила) добился взаимности, потемнела глазами и, обалдевшая от испытанного, расписала подругам невероятное событие, а подруги, ясное дело, пересообщили это, но уже как молву, еще подругам, и под разными предлогами, потому что чинить одни и те же часики было неловко (у всех подруг и у подруг подруг имелись на всех одни часы ЗИФ), все заприходили в Грохольский, говоря, допустим, следующее: "Туся уехала на картошку и просила передать, что, как вернется, сразу принесет "Девятнадцать девять". Это, если не знаете, про то, как московское "Динамо", за которое вы болеете, победило в Англии четыре ихних команды. - "Челси", - глядели они в бумажку, - "Глазго рейнджерс", "Кардифф-сити" и "Арсенал"". И трудновато для тогдашних бесхитростных юниц выговариваемые англицизмы бывали шептаемы как самые интимные слова, притом что оробевшие девушки глядели по-собачьи. И, незамедлительно закрывшись на учет, Шпандлерова будка, пока тот отлучался в Марьину рощу помолиться, служила неописуемым сиюминутным блудилищем, отчего на полочках перепутывались заказы, а разные колесики часов мужских карманных и часиков женских наручных оказывались непонятно как в одном коробке, и благостный отмолившийся Шпандлер, не понимая, с чего бы это, раскладывал их по отдельности чувствительнейшим из пинцетов.
Кстати, мимо то открытой, то закрытой будки хаживал тогда тамошний подросток, мой будущий товарищ и коллега Андрей Сергеев, производя для своего уникального реестра нашей прошедшей жизни разные редкостные наблюдения, но о феномене часовщикова притина так и не догадавшийся.
Изгрезившиеся молодые и бездельные девушки, равно как и заезженные керосинками, стиральными досками и плитными утюгами (плюс невнимательные мужья и поспешные любовники) замужние женщины, потянулись к Кастрюльцу, тяжелооснащенному часовых дел юноше, спросив за двадцать копеек в справочном киоске, какие тогда располагались повсюду, его адрес.
Так, живи они в деревне, сунув томиться на всю семью хлебово в печку, они бы - сами истомившись - пробирались к кузнецу, всегда селившемуся на отшибе подальше от соломенных крыш (чтобы, во-первых, не спалить село, а еще чтобы черти не бегали из кузни поедать по кринкам сметану); крались бы, терпеливицы, забыться вдали от соседкиного призора на гулкой, как наковальня, пропахшей железом груди коваля. И поплакать. И побыть счастливой...
"Куй давай, золотко!" - торопились бы робкие гостьи подушевнее высказаться, потому что им, просто не знаю как, были необходимы его заскорузлые с черными потрескавшимися ногтями, негнущиеся, но ласковые пальцы. "Куй давай, золотко, а то Ковалев, Кузнецов, Смит, Шмидт, Ковальский и Ковальчук фамилий не образуется!" И следует сказать, что ни один груборукий кузнец, пусть хоть какой закопченный, не располагал для алого и пышущего женского огня такими молотом и мехами, какие у моего опасного соседа всегда находились под рукой.
И вот уже в наши края бредет мечтательная женщина. Одета она - умрешь! У нас такое никто достать и не мечтает! На подступах к свайно-бревенчатому мосту через Копытовку ей встречается местный человек в галошах. Она собирается спросить, как найти такого-то и такого-то, а он ей даже рта не дает раскрыть: "Вам надо Веню?! Что, я не знаю Веню?! Он живет в течение десять минут идти!" - и показывает мечтательнице самую окольную дорогу наш человек в галошах, а сам поспешает по короткой, подходит к Кастрюльцеву окошку и не без ехидства сообщает:
- Веня, к тебе идет шикарная дама. На глаз не видно, но, по-моему, она беременная. И, по-моему, от тебя. Так что спрятайся.
- Мать твоя женщина! - пугается Кастрюлец, утирает нос рукавом и, прихватив взятые у меня почитать известные нам "Девятнадцать девять", с большими привирательствами сочиненные Львом Кассилем, скрывается в сарай, потому что неизвестно - не станет ли заблудившаяся в своей и нашей жизни гостья ждать его целый день, околачиваясь по окрестности и мимо забора.
Был он малость губастый, с несколько разинутым ртом простофили, хотя и с иронической пройдошливой рожей, каковым - пройдохой то есть - Кастрюлец на самом деле и был. Он франтовато по-тогдашнему одевался: трикотажная из крученого трикотажа бордовая рубашка в белую повторяемую нитку, широкие брюки, ничего себе однобортный пиджак, пыльник под названием макинтош, тенниски, носки на носочных резинках, перехваты на рубашечных рукавах (рукава рубашек полагались длинными еще с боярских времен). Волосы у него, сперва спиралевидно начинаясь у корней, потом выпрямлялись, и он их, если был бриолин, бриолинил, а если брильянтин - брильянтинил.
Кепки Кастрюлец носил из букле.
Кепки эти в московской социальной истории - позиция первостепенная и, кроме своей респектабельности, весьма ценимой даже народными артистами, могут свидетельствовать о некоей поголовной мании, состоявшей вот в чем.
Скажем, вы достали отрез. Отрез ваш не бостон-дерюга. Он может быть и ратином, но о ратине в другой раз, а может быть и английской дипломатической материей.
И вот, когда замышлялось шитье пальто или костюма, только и было опасений, что мошенник портной откроит что-то в свою пользу и сошьет кому-нибудь то ли юбку, то ли продаст уворованное подлестничному кепочнику. Поэтому отрезы в шитье, чтобы не оказаться в дураках, годами не отдавались, а вы донашивали что было, хотя уворованное кепочники получали бесперебойно.
Разговаривал Кастрюлец с подначкой, обильно используя тогдашний слободской и фатовской слог. "Личат мне корочки?", "станок", "солоб", "фигак!", "а горячо - перекинь на другое плечо!", еще в употреблении был силлогизм "взгляд многообещающий, но мало дающий", еще - "лабать", "берлять" и "сурлять". Божился и простой божбой "я не я буду", и уморительной "чтоб я так жил с твоей женой!".
Взрослел он небыстро и на потеху товарищам все еще окликал какой-нибудь предмет возможного соития: "Эй ты в красном, дай несчастным!", но дальтонические обманы сбивали его с толку, и он всякий раз ошибался. Объект бывал, естественно, в зеленом, и поэтому не оборачивался. А товарищам хоть так, хоть этак всегда бывала потеха.
Будучи от перевозбужденности и непрестанного позыва неразборчив, он вскоре обрек себя на удручения и стал то серо-ртутную мазь покупать, то запенициллинивали ему беду в профилактике.
Профилактиками именовались существовавшие тогда в Москве пункты, куда по горячим следам любви (но только по очень горячим) можно было круглосуточно постучать, дабы подвергнуться совершенно бесплатной процедуре от возможного воспаления или заражения. Обычно же в профилактики заявлялись ночью - самое, естественно, время! - а там дежурный доктор, тихо погруженный под зеленой лампой в чтение только что появившейся, чуть ли не первой американской книжки под названием "Крушение мира" Эптона Синклера (с нее началось наше с вами открывание, что земля, оказывается, шар, а не одна шестая часть суши) или романа "Поджигатели", хотя и беспощадно антиимпериалистического, однако хоть как-то изображавшего потрясающую не нашу жизнь, отрывался от страницы и промывал тебе что следовало большим таким шприцем. Или огорченно говорил: "У тебя, брат, свежачок! Так что отрада твоя лжет. Отпирается в очевидном! Посему по поднятии порток попрошу вас паспорток (вот какие остроумные были в наше время врачи!), а если перестанешь ходить на уколы, приведем с милицией!" А ты между тем уже и сам постиг свою беду, потому что резь такая, что, кроме прочего, слезы тоже текут! А врач, то и дело косясь на интересную, от которой был оторван, книгу, еще раз объяснял, что заразилась она, твоя любовь, на днях, потому что в позапрошлую, как ты говоришь, неделю у тебя было все в порядке, хотя ты с нее не слезал. А вот в прошлую она повстречалась сперва не с тобой, а потом с тобой, и через три дня - всё. Привет. Терпеливо (потому что как врач), хотя и нетерпеливо (потому что оторвался от "Поджигателей"), доктор тебе все это объясняет, а ты все равно не соглашаешься быть убежден, а будешь, наоборот, верить своей подруге, которая станет недоумевающе хлопать глазами, ронять слезы и даже завсхлипывает. И уж точно воскликнет: "Я не подзаборная какая-нибудь!" И от мужа, оказывается, ничего не может быть, потому что с тех пор, "как мы с тобой, у меня с ним ничего нет!" И лечиться ни за что не пойдет, потому что оскорблена, то есть такого с ней случиться просто не может, а ты, мол, если тебе необходимо, вылечись обязательно! А то еще ее заразишь! А она, Боже упаси, мужа...
Если бы Леня Похоронский, уже испытавший на себе спасительную силу ртутной мази, не подсказал про нее Кастрюльцу, причем почему-то на экзамене по диамату, тот бы только и делал, что чесался через брючные карманы. И на остальных экзаменах тоже. А преподаватели бы думали, что он нашаривает шпаргалку...
Но вообще-то ох и погуляли они с Похоронским, человеком вялого обаяния! Замечательный такой совместный кусман жизни! И если Кастрюлец побеждал какую захочет своим при общем простодушии знаем чем, то Похоронский воздействовал безысходным равнодушием. Прекрасному полу мерещились за этим или пресыщенность завсегдатая любви, или какая-то роковая тайна, так что проще было уступить, чем подвергаться невыносимому похоронскому занудству.
Уехав по распределению в Молдавию, а именно в город Кишинев, Кастрюлец сперва затосковал, и мы ничего о нем не знали. А потом пошли письма, письма, письма. Мне письма, моему брату письма, Лене Похоронскому письма.
Уже в который раз пишу "Похоронскому" и в который раз удивляюсь: надо же, чтобы у человека была такая фамилия!
Кастрюлец, как нам известно, обожал футбол и в одном из посланий даже подтрунивал над своей удаленностью от стадиона "Динамо":
Антадзе, Пайчадзе и вся "Даугава",
Грамматикопуло, из "Крыльев" два хава,
Хотят тебе песню сегодня пропеть,
Что хер ты футбол будешь летом смотреть!
Первоначальное же молчание было следствием первого в его жизни фиаско. Не зная уловок провинциальных жеманниц (детский опыт за дровами не в счет), он сразу нарвался на невероятное коварство. Интимная одежда первой его молдаванской знакомой оказалась обшита по кромке воинской румынской резиной, такой тугой и широкой, что под края нательного трикотажа было вообще не проникнуть. Пока он калечил пальцы, а гордая, хотя уже ошеломленная (мы-то знаем - чем) барышня, не желая ронять себя перед столичным ухажером, сама до сих пор ничего не расстегивала, вернулась с работы оснастившая дочкины штаны и лифчик этой непроходимой резиной мать, и пришлось какое-то время поразглядывать настенный коврик, потому что разворот в материну сторону был совершенно исключен. А потом дня два было не повернуться вообще из-за известных молодым людям ноющих и саднящих обстоятельств.
Случилось же так потому, что с самого начала он забыл применить одну безотказную фразу, ибо в Кишинев приехал не с пустыми руками.
Фразу вот какую.
"Я даже не думаю, что безо всего вы интересней, чем одетая к лицу в эту одежду".
После же резинового случая он все свидания начинал только с приведенного заклятия. Сбитые с толку высокой риторикой, новые его знакомые сразу запутывались в силках столичного комплимента, понимая, что раздеваться придется куда быстрей, чем следовало. Возможно даже прямо сейчас, хотя пойти на это правильней через полтора - два изнуряющих часа, когда ухажеру наседать надоест и он вот-вот отступится, а они, как это принято у кишиневских прелестниц, горестно вздохнут и расстегнутся.
Письма, письма, письма. Их стало приходить много, и они были подробнейшими отчетами о беспрестанных победах, о поругании провинциальной нравственности, о жеманных домогательствах прослышавших про хоботоподобие молодого специалиста (я, мол, только хотела убедиться!) разных скромниц, о неожиданных падениях самых стойких недотрог, к своему удивлению, непонятно как оказывавшихся в совершенно недопустимых и бесстыдных коечных позах (Капа! Капа!), изображать которые мы не станем, ибо пишем жизнеописание, хотя и беллетристическое, однако претендующее на житийность.
Да, забыли! В письмах сообщалось про пылкое участие в преступных с ним связях многих пока что еще девиц. Очевидно, незаурядный Кастрюлец своей кепкой, рубашками, а также не своей медалью "800-летие Москвы", которую он иногда пришпиливал, плюс значок "Динамо" и регалия воинской доблести "Гвардия", подобранная им в детстве у свалочного бугра штамповочной шарашки на Ново-Московской улице, как никто другой соответствовал образу вымечтанного принца непорочных бессарабских отроковиц...
Однако с проклятым городом (дефиниция пушкинская) Кишиневом - пусть будет всё. Нам очень стоит вернуться несколько назад.
Вот Кастрюлец со шпандлеровским заработком и родительской субсидией впервые достигает Черного моря, отдохнуть от состоявшегося поступления в институт. А прибывает он в милый и забытый во времени Новый Афон - южный городок с пыльными осликами и тихими прудами, в которых купают зеленые волоса плакучие ивы и плавают лебеди; в Новый Афон, за хамские годы все еще не лишившийся монастырских мандариновых плантаций и подворий, которые теперь, правда, санаторий №3, где в главном соборе происходят танцы с культурником.
Еще в этом городке можно набрести на водопад красивой царской электростанции, а в предгорьях - на павильон будущей электрички с изображенной на полу семиконечной грузинской звездой. Еще - на полуслепого человека Петю, вползавшего на животе в мокрое отверстие неоткрытой пока что пещеры впереди охотно и по своей воле вползающих за ним туристов. Еще там полно укромных беленых беседок, а также чистых стен, на которых, спугнув дремлющего зеленоватого богомола с розовыми подкрылками, можно оставить на века свои имя и фамилию, что, например, я и сделал...
На Кастрюльце чуть ли не первые в нашем отечестве темные очки. Поэтому его задирает кто хочет, а хотели в те годы все.
- Эсли ослэп, зачем приехал?! - интересуется, чернея до глаз невыбриваемой физиономией, рыночный кустарь, изготовляющий бессмертный кавказский шик - черные лакированные босоножки на пробке.
И еще разное такое слышит в первый день Кастрюлец в вариантах грузинского, хохлацкого, ростовского и абхазского выговоров, пока озирает своим непризывным зрением чудные эти места с ярко-зеленой растительностью, почему-то, оказывается, сплошь красной, и с красными, где полагается, флагами, но зачем-то, бля, зелеными.
В Москве одежные следствия его дальтонизма корректировались друзьями и домашними, не дававшими прискорбному цветопомрачению взять верх. Теперь же, вдалеке от своих печальников, Кастрюлец дал волю цветовому беспутству, и его красно-зеленая одежная смесь повергала в остолбенение всех, кому он, сошедши с поезда, по дороге попался. Волокший чемодан Кастрюлец напоминал долговязую путешествующую герань в цвету.
На следующий день, по-прежнему имея вдобавок к позорным темным очкам таковой облик, Кастрюлец, подойдя к двум ростовским дылдам, своим видом сразу их ошарашил.