Страница:
Дылды были девахами в общем-то нормальными, но решившими, чтоб не приставали грузины, говорить всем мужчинам, дабы те сразу отваливали, грубости. Когда он к оторопевшим в потрясении оторвам с простодушной смущенной улыбкой (но в черных очках!) подошел, одна, конечно, не утерпела:
- Сними очки, капрон порвешь!
Он снял. Но тут разинула пасть вторая:
- Надень очки - скамейку лижешь.
Кастрюлец растерялся.
- Чего вы сними-надень?! Давайте лучше в ресторан "Гемо" сходим.
- Оборжать такое дело! - сказали девки, плюнули и ушли куда-то вбок, вовсе ошарашенные столь широким и небывалым предложением.
Ах "Гемо", "Гемо"! По-грузински, "Гемо", ты значишь "вкус" или, если уж объяснять до конца, "самый смак". Бывал и я в тебе, "Гемо"! Вернее, возле рядом с кустами, окаймлявшими твою электрическую в черноте южного вечера террасу.
Ибо у меня была привилегия.
Дикий курортник с оттопыренными ушами, которые со временем, конечно, поприжались, я со своим курортным капиталом в сказанный "Гемо" заходить и не помышлял. А там было - обалдеть! Кислое теплое вино, два-три с бараньей подливой грузинских варева и хлебообразные пирожные, хотя на соде, но с розовой скорлупой поверху, причем даже не заплесневелые. Еще туда, чтобы бегать ногами по еде, прилетали в тарелки особой толщины мухи и приползали во множестве осы, но эти, в основном, передвигались по бараньим оглодкам и алюминиевой, которую подносишь ко рту, вилке, хотя в компоте они сразу тонули.
Помимо сказанного в "Гемо" имелся замечательный оркестрик. За пианино сидел русский человек, на скрипке и кларнете играл армянин, а на чем абхаз и курд, теперь не помню. Любимым делом армянского музыканта было, подозвав какую-нибудь из дворняг, если не чесавшихся задней ногой, то крутившихся в соусе бараньих запахов, извлечь на тонкой струне сиплый и до того похожий щенячий голос, что пес сразу давал душераздирающий отзыв, на что следовал стон армянского же кларнета, и сердце пса с места принималось плакать - он начинал рыдать и петь, в отчаянии задирая морду к луне. А луны-то не было! Где она под полотняным навесом, луна? Так что дворняга неутоленно отчаивалась впустую, покуда официант в нечистом фартуке не кидал ей тяжелый мякиш пористого хлеба, которым промокнул заляпанную бараньей подливой настольную клеенку.
Я же оказывал оркестрику неоценимую помощь.
По одноколейной пролегавшей вдоль моря железной дороге, которая доставляла неторопливые с пижамными людьми поезда, музыкальные московские новости вообще не добирались. Местное радио заходилось на столбе несмолкаемым и осточертевшим по причине целодневности грузинским многоголосьем, и только я ввозил на побережье то, чему отдыхающие, млея от удовольствия и теплея сердцем, внимали.
Мы уходили с русским человеком Сергей Иванычем за пыльные придорожные заросли ежевики, среди колючек которой чернели солоноватые от близости моря ягоды, и я, чудовищно интонируя, напевал ему "эту песню за два сольди за два гроша" или насвистывал "Танго соловья", или еще что-нибудь. А у него был идеальный слух, и, покуда в "Гемо" армяшка тянул душу из собак, Сергей Иваныч быстро ставил на папиросной бумаге прихваченного меню нужные нотные знаки, походя исправляя попранную мной гармонию и по догадке убирая фальшь.
За эту редкостную услугу я мог вечером подойти со своей барышней к террасе и поразить ее тем, что - по моему или ее хотению - оркестр начинал играть любую вещь, даже "Венгерское танго", которое она, как, впрочем, и все остальные, слушать была готова всегда.
Ясно, какие я имел возможности, не имея никаких? Но рассказ не про меня, а про Кастрюльца, так что продолжу.
Ростовчанки, конечно, не забыли подходившего к ним обормота и, хотя по-грубиянски его отшили, на пляже все-таки расположились недалеко, придерживая на всякий случай возможного ухажера. Это у их сестры обычное дело, и нам с вами не дано знать, зачем так устроена жизнь.
Со своей подстилки, а на диком пляже Нового Афона тогда кругом-кругом было человек сто, они и оглядели выходившего из моря Кастрюльца, купавшегося, как тогда все, в больших трусах, и потому облепленного лоснящимся от воды их сатином. Квадратные трусы, детально обрисовывая во влажном виде неслыханный Кастрюльцев горельеф, больше всего походили на мемориальную доску в память создания Гоголем повести "Нос", так что, глянув искоса на таковую сатиновую лепку, девахи сглотнули воздух и потеряли над собой власть.
Кастрюлец, по-дурацки сдергивая ноги с нестерпимо для подошв прожаренной гальки, пробрался к своему месту и улегся загорать вдоль моря, но головой в сторону женского пляжа, отделенного в те библейские времена от остального - общего - только лохматой веревкой. Голова Кастрюльца была завалена от солнца пижамой и полотенцами, но в ворохе этом оставалась щелка, а в щелку одним окуляром был просунут прихваченный из Москвы бинокль, в который он стал глядеть. А поскольку женский пляж и так был в нескольких метрах, он разглядывал тамошних посетительниц словно под микроскопом, то есть настолько детально, что, когда какая-нибудь пятясь расстилала параллельно морю подстилку, получались даже видны ее гигиенические необходимости.
Девки пошептались, потом подошли, коснулись его сосредоточенной спины, и, сперва обеспокоившись, не сгорел бы он, давно лежа на солнце, сказали: "Не обижайтеся, что мы вам вчера сгрубили. Мы всех бортаем, потому что приехали отдыхать и не вокзальные профуры в балеточках. А если вы пока еще не ходили в Гемо", давайте пойдемте пообщаемся. Там горные народы Венгерское танго" играют!"
В "Гемо" он попросился за пианино (я не сказал, что у него дома, кроме велосипеда, был инструмент орехового дерева, и Кастрюлец, нигде не учась, здорово наловчился играть разный запретный джаз) и выдал такое, что собаки принялись облаивать поднявшего руки на ресторанное имущество чужака, наскакивать, отскакивать и по всей террасе бегать как сумасшедшие. А он себе играл, а собаки лаяли, а все на них замахивались, и еще пуще заперепиливали тишину вынужденные таковым шумом добавить звука цикады, а с ночной горы долетала своя музыка, ибо там высился санаторий №3, где в бывшем новоафонском соборе происходили танцы-обниманцы. А вокруг был черный южный вечер и шептались, как водится, пальмы, и музыкантам приспичило записать новые мотивчики, так что Кастрюлец с Сергей Иванычем сговорились на субботу.
Я же стоял за оплетавшей террасу дикой лозой, и, вдыхая бальзамический дух разогретого за день самшита, слушал вместе с уже благодарной мне моей девушкой "Венгерское танго", которое, когда мы подходили к "Гемо", заиграло само - я ведь не знал, что это лабает мой сосед, с которым, как вы помните, мы распевали в детстве про покладистую пионерскую вдову. Надо мной и девушкой под светом возлеверандного фонаря клубились белые бабочки с мухами и беззвучно метались, то и дело уловляя их нептичьим вспархиванием, черные плоские нетопыри.
Доев содосодержащие пирожные, хорошо, кстати, снимавшие после бараньего соуса изжогу, ростовчанки ушли с Кастрюльцем по ночной дороге купаться. А что такое купаться ночью, знает каждый, кто в советское время жил.
Нетопыриная ночь верещала цикадами и была вся из теплых складок, точно черная с серебром тяжелая мамина юбка. Во тьме было не видно дороги, хотя блестел, конечно, кремнистый путь, и приходилось натыкаться на невидимые заросли обочин, которые заполночь настаивали, что бесконечность мира черная чушь, если не чья-то выдумка, особенно, когда идешь втроем и, хотя ты в Новом Афоне, поешь "о, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх!".
Хрустя галькой, они сразу же нащупали лежак - на этом пляже были высокие лежаки - и уселись на него втроем. Потом покурили, потом научили Кастрюльца божиться по-ростовски нараспев, а потом стали дурачиться и, дыша куревом, во тьме целоваться, но при этом не забывали о пограничниках, которые, шваркая кирзой, таскались ночами по берегу, препятствуя высадиться десанту. Вдобавок с какого-то мыса шарил голубой прожектор, и ото всего этого не получалось ощутить себя в безопасности, так что было даже не повизжать и не поржать, и при случае не забыть про пульсирующий темной тушью ночи остальной мир.
Потом решили, конечно, искупаться. И конечно, голыми. Ночью ведь ничего не видно, а голыми в тыщу раз приятней.
Море было теплое и не шевелилось. Стоя недалеко от берега, они, чтобы не навлечь пограничников, тихо плескались. На маслянистой поверхности колеблемой воды качались дробленые небесные отсветы, а изнутри всплывали, колыхаясь, пятна непонятных морских свечений. На ростовских окунавшихся грудях повисали светящиеся капли, которые шепотом было позволено сгребать Кастрюльцу хоть двумя руками. За этим занятием все трое затихли, пока девкам вдруг не стало невтерпеж, и они, бесстыжие менады, хотя Кастрюлец под черной водой уворачивался, стали хватать его за исполинский в воде, потому что еще более увеличенный, если глядеть сквозь нее днем, тирс, ибо античные игрища, конечно, недоизвелись монастырскими бдениями, и всякая новоафонская ночь воскрешала, где ей вздумается, позабытые беснования. И бесстыжие менады наши, вовсе распалясь и в исступлении, не находя, как они от века это делали, чтобы разорвать, живого козленка, придумали вот какой понт (ну да вокруг же Понт Эвксинский!) - сговорились перехватывать увитый морскими свечениями Кастрюльцев тирс, и рука которой окажется наверху, та первая пойдет вытираться и, разведя ноги, ложиться на лежак, а вторая пока пошухарит. А потом вытираться пойдет вторая. А что могут захрустеть галькой пограничники, только будоражило, как будто ты вся под мальчиком и вот-вот появится с работы мама.
"Валька! Такого не бывает! Не упрекай, Ростов, девчонку! Уй-юй-юй!" послышался с лежака глухой крик. А Валька, писая про запас в теплое море и сразу заодно моясь, громким шепотом беспокоилась: "Ты там его не приканчивай. А то смылится!.." "Вал-ля! Такие не смыливаются..."
И только что сверкавшие заодно с повисавшими на грудях каплями ростовские глаза - темнели сперва у одной, а потом у другой. А потом темнели по новой. Но этого в черноморской тьме было не разглядеть...
Молве дан был ход.
Через два дня на базаре случилась перепалка - сразу трое курортниц окружили Кастрюльца и повздорили из-за мацони, во-первых, советуя, где его брать, а во-вторых, простокваша это или варенец. И продававшие мацони черные старухи тоже перессорились, но те из-за покупателя.
На пляже лепные Кастрюльцевы трусы стали угрожать распадом как парам складывавшимся, так уже сложившимися приехавшим. Кольцо пахнувших плохим кремом симпатизанток стискивалось вокруг Кастрюльца, так что даже в бинокль поглядеть не удавалось. Правда, теперь у лохматой веревки, покрасивей свесив груди, стал расстилать полотенца вдоль моря чуть ли не весь женский пляж, давно уже Кастрюльца оценивший. А поскольку ростовчанки смотались в Сухуми и за большие деньги купили для него на базаре модные плавки в обтяжку (а в обтяжку - оно и есть в обтяжку!), с ним стали заговаривать, отставляя и поджимая зады, все курортницы. Тут уж девчонки-ростовчанки, не надеясь удержать оборону, намекнули на кое-что ничего не понимавшим мужьям и ухажерам. Но это они сделали зря. И себе не на пользу. Кроме дамских потасовок, Кастрюльца ожидал теперь правильный мордобой.
А тут и на горе, в санатории №3, куда он даже еще ни разу не поднимался на танцы, в палатах, где путевочницы жили по шестеро и у каждой под кроватью стоял в тазу свой арбуз с искромсанным мокрым вырезом, чтобы удобней есть ложкой, тоже стали чуть ли не выцарапывать друг дружке глаза, и, чтоб не нарываться, Кастрюлец еще до субботы сбежал в Гагры, так и не напевши Сергей Иванычу обещанное. Поэтому на ближайшие годы все опять сваливалось на меня...
...Прошла веселая молодость, и ему предстояло жениться. На этом настаивали родители. С невестой его познакомили, и до свадьбы их отношения были вполне традиционными, хотя Кастрюлец вел себя как слон в посудной лавке. Между прочим, невеста происходила из Кишинева и была, понятное дело, обшита по каемке военной резиной, но он все равно, дурачок, забывался и, когда она отпихивала его уже обеими руками, говорил что-нибудь сто раз проверенное, скажем, "взгляд многообещающий, но мало дающий", причем, чтобы обезоружить строптивицу, провоцировал ее взгляд вовсе, кстати, не многообещающий, или обе отпихивающие невестины руки обратиться к вздутию бостоновых своих брюк.
Невеста, увы, руки отдергивала, а взгляд отводила черт-те куда.
Разрешил ситуацию вялый растлитель Леня Похоронский. "Кастрюля, сказал он, - в загсе солобом не фикстулят. Подожди. Она никуда не денется. Она тебе еще надоест".
И Кастрюлец (у него же не прекращало наставать время мысли) вроде бы понял, что клеится не к первой встречной, а, как принято говорить, к матери своих будущих детей, что, оказывается, совершенно другое! Он повел себя тише, но фразу "Я даже не думаю, что безо всего вы интересней, чем одетая к лицу в эту одежду" все-таки попробовал.
Не сработало.
После же свадьбы стали происходить вещи и вовсе странные. Он жену не только не потряс, но даже не поразил. И глаза ее не потемнели, и впредь не темнели, и лицо не становилось мальчишечьим. Ей, видите ли, что-то не пришлось, и, чтобы не подвергнуться супружескому счастью, она чего только не придумывала - или рано, устав от мокрой уборки, ложилась спать, или наоборот, не управившись с уборкой, целый вечер ходила вытирала пыль и поздно, когда он уже глядел свои двухцветные сны, укладывалась. Имевшая же место законная близость всегда происходила в каких-то хитроумных пространственных ограничениях, соответствовать которым было ой как не просто! Однако она упорно внедряла замысловатые приспособления типа, скажем, колец, накидывавшихся в санатории №3 на игровые стержни, хотя вообще-то была толстоногой коровой, и когда бежала к автобусу, то из-за узкой юбки откидывала, как в чарльстоне, ноги по диагонали назад.
И Кастрюльцу пришлось поделить жизнь на обременительную из-за дистанционных устройств - семейную и прежнюю - без таковых.
Был он в поиске и натиске неудержим и, наметив цель, невероятно искусен - этакий непромахивающийся стрелок по неуворачивавшейся дичи. Самые знающие себе цену, самые неприступные и уважающие себя женщины, причем даже партийные, сдавались, дабы после обеспамятившего их грехопадения образовать новую очередь подруг, взволнованных невероятными рассказами.
Но как он действовал?!
Он действовал, как мы с вами никогда действовать не станем. Или потому, что не сможем, или потому, что сробеем.
Вот, например, сидит он в поликлинике (почему он стал по ним ходить, скажем). Очередь во весь коридор. Сидит он от врачебных дверей неблизко, но еще не ближе интересная собой, однако явно не легкомысленная особа. Он на нее, конечно, упал. Подходить и знакомиться прямо тут при сидящей, как пеньки, очереди? Он-то что! Но она явно оскорбится. Дожидаться ее после врача? Еще чего! Да и неизвестно, получится ли что-то таким манером тоже. Поэтому он спускается в регистратуру, спрашивает в регистратуре телефон регистратуры, идет на улицу к неблизкому автомату, звонит в эту самую регистратуру и говорит, что вот на втором этаже в очереди к такому-то врачу сидит женщина в зеленом, то есть в красном, так нельзя ли, мол, ее позвать, потому что дома у нее всё, как бы это вам поточней сказать... Регистратура отвечает: "Так я и побежала!", но он убедительно и еще вежливей продолжает: "Я режиссер и принесу вам билеты на пьесу Софронова во МХАТе". А еще умоляет не намекать этой гражданке на домашние обстоятельства, то есть не пугать ее. Удивленную гражданку зовут к телефону. Он, конечно, говорит "я извиняюсь" и что он из очереди - может, она обратила внимание, он в таком зеленом, то есть красном, костюме и с кепкой на коленях? Она обратила. Тогда он вежливо объясняет, что в очереди не хотел ее конфузить, но собирался предложить пойти перед ним, однако не предложил, потому что очередь бы запротестовала. Между тем ему все понятно про ее болезень - это или почки, или, простите, цистит, ведь вы же три раза бегали? Бегали! - потому что сам он врач, но не по урологии, а по остальному организму, и может устроить ей консультацию у крупного профессора, хотя вообще-то ничего страшного нет, но не следует упускать время.
Они договариваются о встрече. Он возвращается в очередь. Чтобы не озадачивать людей (оба уходили, сказав "Я отойду на минутку! А так я за вами!"), они незаметно кивают один другому. Она улыбается. Дело кончается тем, что у нее на всю жизнь темнеют глаза, не говоря уже о семейных обстоятельствах, а для него открывается новая геометрическая прогрессия самых близких ее подруг.
К светилу он ее все-таки устраивает, потому что сам наблюдается у одного, и в поликлинику приходил закрывать бюллетень.
Так он куролесил и победительно шел по жизни, однако на веселое житье, изредка омрачавшееся разве что портящими мужское настроение зудящими микроскопическими существами, а также парой трипперов, была наложена роковая печать. То есть жизнь продолжалась бы так же ладно и весело, но у него оказалось не все в порядке с "остальным организмом". Его мать умерла в сорок два года, и у Кастрюльца к этому возрасту заподозрили то же самое. И всё, увы, подтвердилось.
Как мы знаем, человек он был продувной и поэтому пробился к тогдашнему светиле. Светило запланировал особую операцию, на какую в те годы решался только он, поскольку сам ее придумал и разработал. Операция проходила в два этапа.
Первый был проведен безупречно, и Кастрюлец стал ходить с подвешенными бутылочками. Но случилось невероятное - чудодей хирург умер. Остались ученики. Остался Кастрюлец с бутылочками. Доделать операцию, измышленную покойником хирургом, никто в нашем отечестве больше не могли - других же отечеств для нас в те времена не существовало, а может, их и на самом деле не было. Да и неизвестно, додумались ли там до такой вот чудо-операции, ибо налицо был наш приоритет.
Оставалось ждать, когда кто-нибудь из учеников освоит профессорскую выдумку. Кастрюлец ждал, а слава его, теперь дополненная женским состраданием к его безвыходному - плюс будоражащее звяканье бутылочек положению, не меркла.
Больницы в его похождениях паузой тоже не становились. Поскольку он то и дело туда укладывался, его там ой-ей-ей как помнили. Кто в лечебницах с ходячими и полуходячими больными леживал, те знают, что лазаретные амуры самые неукротимые. Скажем, идет по больничному двору человек с загипсованной, воздетой к небу, как аэропланное крыло, рукой, а рядом, потупив очи, какая-нибудь прелестница, обстроенная подобием нефтяной вышки иначе она пока что не перемещается (врач обещал, что вышку демонтируют недели через две). И обое идут знаете куда? За морг обое идут. На зады больничной территории, где сухие бодяки закиданы обычным здешним мусором: старыми в бурых кровоподтеках бинтами, скомканной бумагой, пожелтелыми газетами от передач, пожухшими от дождей разовыми рецептами, старым морговским тапочком и пыльными бурыми листьями. Объятие нефтяной вышки с аэропланом представить трудно, но - уверяю вас - аэроплан на месторождения спикирует. Я знаю, что говорю.
И опять же медсестры (помните Капу?), делавшие ему клистиры и готовившие к операции (они хотя и были чего только не повидавшие, - урология же! - однако почитали редкой передышкой в осточертевшей работе выбрить его перед операцией где положено), так вот, медсестры тоже ширили Кастрюльцеву славу. А в выходные и по вечерам подключались заступавшие их на алтаре любви ходячие пациентки, в рабочее время решавшиеся разве что поглядеть ему вслед, поскольку медсестры Кастрюльца караулили и кормили куриными ногами со стола №1, хотя у него был стол №7.
А Кастрюлец нет-нет и просил нянечку: "Тетя Дуся, дайте-ка мне ненадолго ключик от конференц-зала".
Да! Именно так! А тетя Дуся ему: "Веня, ты погляди на себя! На тебе же четвертинки менять надо! Чего эти окаянные от тебя хочут?"
Понаторевший ученик завершил операцию успешно. Жизнь Кастрюльца эффективно продолжилась. Правда, с годами он все больше бывал поглощаем житейскими хлопотами, так что победоносный блуд стал отходить на второй план. Да и человек он был, конечно, нездоровый, и чему было суждено произойти, то произошло.
В этой моей книге кто-нибудь то и дело уходит из жизни вымышленной смертью. Но эта смерть случилась, увы, на самом деле.
На похоронах плакал хирург. Плакал больничный персонал. Плакал Леня Похоронский. За отдаленными кладбищенскими кустами и надгробиями виднелось множество робевших приблизиться и оскорбить чувства жены заплаканных женщин (что ни надгробие, то виднелась). Их сошлось бы куда больше, когда б не безнадежная отдаленность кладбища и поздняя с облетевшими деревьями и дождями осенняя пора. У гроба, на бугре выкопанной земли возвышались жена, дети и родственники. Вблизи могилы тоже было немало народу. И женщин, между прочим, тоже. Одна билась, благодарно голося, что покойник устроил ее внука в детский сад с продленным днем. Вопленица была преклонного возраста, и предполагать что-либо неуместное не стоило. Кричала в голос бабка из регистратуры, пристрастившаяся ко мхатовскому репертуару. Плакали какие-то тетки-уборщицы, которым он что-то устроил тоже. И приятели с сослуживцами вспоминали его отзывчивость, а также массу добрых дел. Вдруг выяснилось, что уже многие годы Кастрюлец, оказывается, здорово и охотно помогает разным людям, а поскольку он был со связями, помощь его бывала успешна и своевременна. Так что "время мысли" Кастрюльца обернулось участием в заботах ближнего. Кстати, моему брату (который когда-то про это самое "время" и сказал) он тоже помог. С обоями.
А теперь, как было обещано, о "покупке" второй.
Однажды он позвонил и после заезженных, давно позабытых мной подначек, двусмысленных шуточек и дурацких напеваний сообщил, что едет в Польшу. В командировку. Тогда это было большим событием. Будучи наслышан, что я по-польски кое-что знаю, он спросил, как будет "пудра от солнца" и "крем для загара", каковые ему наказали привезти то ли жена, то ли кто-то другая. Под предлогом изысканий в специальных словарях я целую неделю созидал - надо было придумать все так, чтобы ему и в голову не пришло что-то заподозрить. Потом позвонил и сказал: "Крэм до пожарчя и пудэр до лужка". Коварство мое было надежно закамуфлировано славянскими звукоподобиями. Во фразе слышались "жара", "жар", "лужайка", то есть радовало хорошей погодой лето, и, конечно, были слова "крэм" и "пудэр".
Можете себе представить, как была огорошена этой на самом деле пакостной фразочкой, произнесенной им вслух по бумажке, церемонная варшавская пани в частном магазинчике на улице Рутковского, куда первым делом влеклись наши с вами соотечественники за модным польскошвеем? Можете вообразить сперва возмущенное ее недоумение, а потом, когда он еще старательней повторил непотребную фразу, ее негодование - негодование гордой полячки? Можете представить, какой зашелестел вокруг антисоветский ропот, как запорхали язвительные бабочки польских слов, приколотые булавками постоянных ударений к воздуху оскорбленного москалями отечества и с каким чувством гордого превосходства хохотали сперва было опешившие от неслыханной наглости комиссионные сарматы над неотесанным пришлецом, ибо фраза означала: "Крем для пожрать и пудра для койки"?
- Ну купил! Ну дал! - помирал он со смеху, оповещая меня по телефону о произошедшем на улице Рутковского. И, явно проникшись ко мне мотивированным теперь уважением, ибо я и правда оказался непрост (он же понимал, что лингвистическая шутка будет почище измазывания соплями трамвайных спинок), повел разговор на приличествующем уровне.
- Всё пишешь? - как все и всегда, скрывая за небрежной иронией желание не ударить лицом в грязь, поинтересовался он. - Не свое-то небось не читаешь?
- Читаю, читаю...
- И "Декамерона" читал?
- Ну!
- Забожись!
- Чтоб я так носом кашлял!
- Он что у тебя есть? - потрясенно ахнул Кастрюлец.
- А то!
- Дашь почитать?
- Счас! Разбежался! Ты мне "Девятнадцать девять" отдал?!
И вот еще что. Тоже учитывая факт жены и детей, у самого далекого надгробия стояла Капа. Она разрыдалась, уже когда прочла на камне, прежде чем позади него встать:
Зачем ты в эту глину лег
И там теперь лежишь продрог?
Сквозь слезы Капа, как в перевернутый бинокль, глядела на похоронную вдали скорбь, и тут вдруг выяснилось, что глаза у нее синие-синие.
Она то и дело вставала на цыпочки.
Вдалеке стали кидать землю.
Было плохо видно.
- Сними очки, капрон порвешь!
Он снял. Но тут разинула пасть вторая:
- Надень очки - скамейку лижешь.
Кастрюлец растерялся.
- Чего вы сними-надень?! Давайте лучше в ресторан "Гемо" сходим.
- Оборжать такое дело! - сказали девки, плюнули и ушли куда-то вбок, вовсе ошарашенные столь широким и небывалым предложением.
Ах "Гемо", "Гемо"! По-грузински, "Гемо", ты значишь "вкус" или, если уж объяснять до конца, "самый смак". Бывал и я в тебе, "Гемо"! Вернее, возле рядом с кустами, окаймлявшими твою электрическую в черноте южного вечера террасу.
Ибо у меня была привилегия.
Дикий курортник с оттопыренными ушами, которые со временем, конечно, поприжались, я со своим курортным капиталом в сказанный "Гемо" заходить и не помышлял. А там было - обалдеть! Кислое теплое вино, два-три с бараньей подливой грузинских варева и хлебообразные пирожные, хотя на соде, но с розовой скорлупой поверху, причем даже не заплесневелые. Еще туда, чтобы бегать ногами по еде, прилетали в тарелки особой толщины мухи и приползали во множестве осы, но эти, в основном, передвигались по бараньим оглодкам и алюминиевой, которую подносишь ко рту, вилке, хотя в компоте они сразу тонули.
Помимо сказанного в "Гемо" имелся замечательный оркестрик. За пианино сидел русский человек, на скрипке и кларнете играл армянин, а на чем абхаз и курд, теперь не помню. Любимым делом армянского музыканта было, подозвав какую-нибудь из дворняг, если не чесавшихся задней ногой, то крутившихся в соусе бараньих запахов, извлечь на тонкой струне сиплый и до того похожий щенячий голос, что пес сразу давал душераздирающий отзыв, на что следовал стон армянского же кларнета, и сердце пса с места принималось плакать - он начинал рыдать и петь, в отчаянии задирая морду к луне. А луны-то не было! Где она под полотняным навесом, луна? Так что дворняга неутоленно отчаивалась впустую, покуда официант в нечистом фартуке не кидал ей тяжелый мякиш пористого хлеба, которым промокнул заляпанную бараньей подливой настольную клеенку.
Я же оказывал оркестрику неоценимую помощь.
По одноколейной пролегавшей вдоль моря железной дороге, которая доставляла неторопливые с пижамными людьми поезда, музыкальные московские новости вообще не добирались. Местное радио заходилось на столбе несмолкаемым и осточертевшим по причине целодневности грузинским многоголосьем, и только я ввозил на побережье то, чему отдыхающие, млея от удовольствия и теплея сердцем, внимали.
Мы уходили с русским человеком Сергей Иванычем за пыльные придорожные заросли ежевики, среди колючек которой чернели солоноватые от близости моря ягоды, и я, чудовищно интонируя, напевал ему "эту песню за два сольди за два гроша" или насвистывал "Танго соловья", или еще что-нибудь. А у него был идеальный слух, и, покуда в "Гемо" армяшка тянул душу из собак, Сергей Иваныч быстро ставил на папиросной бумаге прихваченного меню нужные нотные знаки, походя исправляя попранную мной гармонию и по догадке убирая фальшь.
За эту редкостную услугу я мог вечером подойти со своей барышней к террасе и поразить ее тем, что - по моему или ее хотению - оркестр начинал играть любую вещь, даже "Венгерское танго", которое она, как, впрочем, и все остальные, слушать была готова всегда.
Ясно, какие я имел возможности, не имея никаких? Но рассказ не про меня, а про Кастрюльца, так что продолжу.
Ростовчанки, конечно, не забыли подходившего к ним обормота и, хотя по-грубиянски его отшили, на пляже все-таки расположились недалеко, придерживая на всякий случай возможного ухажера. Это у их сестры обычное дело, и нам с вами не дано знать, зачем так устроена жизнь.
Со своей подстилки, а на диком пляже Нового Афона тогда кругом-кругом было человек сто, они и оглядели выходившего из моря Кастрюльца, купавшегося, как тогда все, в больших трусах, и потому облепленного лоснящимся от воды их сатином. Квадратные трусы, детально обрисовывая во влажном виде неслыханный Кастрюльцев горельеф, больше всего походили на мемориальную доску в память создания Гоголем повести "Нос", так что, глянув искоса на таковую сатиновую лепку, девахи сглотнули воздух и потеряли над собой власть.
Кастрюлец, по-дурацки сдергивая ноги с нестерпимо для подошв прожаренной гальки, пробрался к своему месту и улегся загорать вдоль моря, но головой в сторону женского пляжа, отделенного в те библейские времена от остального - общего - только лохматой веревкой. Голова Кастрюльца была завалена от солнца пижамой и полотенцами, но в ворохе этом оставалась щелка, а в щелку одним окуляром был просунут прихваченный из Москвы бинокль, в который он стал глядеть. А поскольку женский пляж и так был в нескольких метрах, он разглядывал тамошних посетительниц словно под микроскопом, то есть настолько детально, что, когда какая-нибудь пятясь расстилала параллельно морю подстилку, получались даже видны ее гигиенические необходимости.
Девки пошептались, потом подошли, коснулись его сосредоточенной спины, и, сперва обеспокоившись, не сгорел бы он, давно лежа на солнце, сказали: "Не обижайтеся, что мы вам вчера сгрубили. Мы всех бортаем, потому что приехали отдыхать и не вокзальные профуры в балеточках. А если вы пока еще не ходили в Гемо", давайте пойдемте пообщаемся. Там горные народы Венгерское танго" играют!"
В "Гемо" он попросился за пианино (я не сказал, что у него дома, кроме велосипеда, был инструмент орехового дерева, и Кастрюлец, нигде не учась, здорово наловчился играть разный запретный джаз) и выдал такое, что собаки принялись облаивать поднявшего руки на ресторанное имущество чужака, наскакивать, отскакивать и по всей террасе бегать как сумасшедшие. А он себе играл, а собаки лаяли, а все на них замахивались, и еще пуще заперепиливали тишину вынужденные таковым шумом добавить звука цикады, а с ночной горы долетала своя музыка, ибо там высился санаторий №3, где в бывшем новоафонском соборе происходили танцы-обниманцы. А вокруг был черный южный вечер и шептались, как водится, пальмы, и музыкантам приспичило записать новые мотивчики, так что Кастрюлец с Сергей Иванычем сговорились на субботу.
Я же стоял за оплетавшей террасу дикой лозой, и, вдыхая бальзамический дух разогретого за день самшита, слушал вместе с уже благодарной мне моей девушкой "Венгерское танго", которое, когда мы подходили к "Гемо", заиграло само - я ведь не знал, что это лабает мой сосед, с которым, как вы помните, мы распевали в детстве про покладистую пионерскую вдову. Надо мной и девушкой под светом возлеверандного фонаря клубились белые бабочки с мухами и беззвучно метались, то и дело уловляя их нептичьим вспархиванием, черные плоские нетопыри.
Доев содосодержащие пирожные, хорошо, кстати, снимавшие после бараньего соуса изжогу, ростовчанки ушли с Кастрюльцем по ночной дороге купаться. А что такое купаться ночью, знает каждый, кто в советское время жил.
Нетопыриная ночь верещала цикадами и была вся из теплых складок, точно черная с серебром тяжелая мамина юбка. Во тьме было не видно дороги, хотя блестел, конечно, кремнистый путь, и приходилось натыкаться на невидимые заросли обочин, которые заполночь настаивали, что бесконечность мира черная чушь, если не чья-то выдумка, особенно, когда идешь втроем и, хотя ты в Новом Афоне, поешь "о, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх!".
Хрустя галькой, они сразу же нащупали лежак - на этом пляже были высокие лежаки - и уселись на него втроем. Потом покурили, потом научили Кастрюльца божиться по-ростовски нараспев, а потом стали дурачиться и, дыша куревом, во тьме целоваться, но при этом не забывали о пограничниках, которые, шваркая кирзой, таскались ночами по берегу, препятствуя высадиться десанту. Вдобавок с какого-то мыса шарил голубой прожектор, и ото всего этого не получалось ощутить себя в безопасности, так что было даже не повизжать и не поржать, и при случае не забыть про пульсирующий темной тушью ночи остальной мир.
Потом решили, конечно, искупаться. И конечно, голыми. Ночью ведь ничего не видно, а голыми в тыщу раз приятней.
Море было теплое и не шевелилось. Стоя недалеко от берега, они, чтобы не навлечь пограничников, тихо плескались. На маслянистой поверхности колеблемой воды качались дробленые небесные отсветы, а изнутри всплывали, колыхаясь, пятна непонятных морских свечений. На ростовских окунавшихся грудях повисали светящиеся капли, которые шепотом было позволено сгребать Кастрюльцу хоть двумя руками. За этим занятием все трое затихли, пока девкам вдруг не стало невтерпеж, и они, бесстыжие менады, хотя Кастрюлец под черной водой уворачивался, стали хватать его за исполинский в воде, потому что еще более увеличенный, если глядеть сквозь нее днем, тирс, ибо античные игрища, конечно, недоизвелись монастырскими бдениями, и всякая новоафонская ночь воскрешала, где ей вздумается, позабытые беснования. И бесстыжие менады наши, вовсе распалясь и в исступлении, не находя, как они от века это делали, чтобы разорвать, живого козленка, придумали вот какой понт (ну да вокруг же Понт Эвксинский!) - сговорились перехватывать увитый морскими свечениями Кастрюльцев тирс, и рука которой окажется наверху, та первая пойдет вытираться и, разведя ноги, ложиться на лежак, а вторая пока пошухарит. А потом вытираться пойдет вторая. А что могут захрустеть галькой пограничники, только будоражило, как будто ты вся под мальчиком и вот-вот появится с работы мама.
"Валька! Такого не бывает! Не упрекай, Ростов, девчонку! Уй-юй-юй!" послышался с лежака глухой крик. А Валька, писая про запас в теплое море и сразу заодно моясь, громким шепотом беспокоилась: "Ты там его не приканчивай. А то смылится!.." "Вал-ля! Такие не смыливаются..."
И только что сверкавшие заодно с повисавшими на грудях каплями ростовские глаза - темнели сперва у одной, а потом у другой. А потом темнели по новой. Но этого в черноморской тьме было не разглядеть...
Молве дан был ход.
Через два дня на базаре случилась перепалка - сразу трое курортниц окружили Кастрюльца и повздорили из-за мацони, во-первых, советуя, где его брать, а во-вторых, простокваша это или варенец. И продававшие мацони черные старухи тоже перессорились, но те из-за покупателя.
На пляже лепные Кастрюльцевы трусы стали угрожать распадом как парам складывавшимся, так уже сложившимися приехавшим. Кольцо пахнувших плохим кремом симпатизанток стискивалось вокруг Кастрюльца, так что даже в бинокль поглядеть не удавалось. Правда, теперь у лохматой веревки, покрасивей свесив груди, стал расстилать полотенца вдоль моря чуть ли не весь женский пляж, давно уже Кастрюльца оценивший. А поскольку ростовчанки смотались в Сухуми и за большие деньги купили для него на базаре модные плавки в обтяжку (а в обтяжку - оно и есть в обтяжку!), с ним стали заговаривать, отставляя и поджимая зады, все курортницы. Тут уж девчонки-ростовчанки, не надеясь удержать оборону, намекнули на кое-что ничего не понимавшим мужьям и ухажерам. Но это они сделали зря. И себе не на пользу. Кроме дамских потасовок, Кастрюльца ожидал теперь правильный мордобой.
А тут и на горе, в санатории №3, куда он даже еще ни разу не поднимался на танцы, в палатах, где путевочницы жили по шестеро и у каждой под кроватью стоял в тазу свой арбуз с искромсанным мокрым вырезом, чтобы удобней есть ложкой, тоже стали чуть ли не выцарапывать друг дружке глаза, и, чтоб не нарываться, Кастрюлец еще до субботы сбежал в Гагры, так и не напевши Сергей Иванычу обещанное. Поэтому на ближайшие годы все опять сваливалось на меня...
...Прошла веселая молодость, и ему предстояло жениться. На этом настаивали родители. С невестой его познакомили, и до свадьбы их отношения были вполне традиционными, хотя Кастрюлец вел себя как слон в посудной лавке. Между прочим, невеста происходила из Кишинева и была, понятное дело, обшита по каемке военной резиной, но он все равно, дурачок, забывался и, когда она отпихивала его уже обеими руками, говорил что-нибудь сто раз проверенное, скажем, "взгляд многообещающий, но мало дающий", причем, чтобы обезоружить строптивицу, провоцировал ее взгляд вовсе, кстати, не многообещающий, или обе отпихивающие невестины руки обратиться к вздутию бостоновых своих брюк.
Невеста, увы, руки отдергивала, а взгляд отводила черт-те куда.
Разрешил ситуацию вялый растлитель Леня Похоронский. "Кастрюля, сказал он, - в загсе солобом не фикстулят. Подожди. Она никуда не денется. Она тебе еще надоест".
И Кастрюлец (у него же не прекращало наставать время мысли) вроде бы понял, что клеится не к первой встречной, а, как принято говорить, к матери своих будущих детей, что, оказывается, совершенно другое! Он повел себя тише, но фразу "Я даже не думаю, что безо всего вы интересней, чем одетая к лицу в эту одежду" все-таки попробовал.
Не сработало.
После же свадьбы стали происходить вещи и вовсе странные. Он жену не только не потряс, но даже не поразил. И глаза ее не потемнели, и впредь не темнели, и лицо не становилось мальчишечьим. Ей, видите ли, что-то не пришлось, и, чтобы не подвергнуться супружескому счастью, она чего только не придумывала - или рано, устав от мокрой уборки, ложилась спать, или наоборот, не управившись с уборкой, целый вечер ходила вытирала пыль и поздно, когда он уже глядел свои двухцветные сны, укладывалась. Имевшая же место законная близость всегда происходила в каких-то хитроумных пространственных ограничениях, соответствовать которым было ой как не просто! Однако она упорно внедряла замысловатые приспособления типа, скажем, колец, накидывавшихся в санатории №3 на игровые стержни, хотя вообще-то была толстоногой коровой, и когда бежала к автобусу, то из-за узкой юбки откидывала, как в чарльстоне, ноги по диагонали назад.
И Кастрюльцу пришлось поделить жизнь на обременительную из-за дистанционных устройств - семейную и прежнюю - без таковых.
Был он в поиске и натиске неудержим и, наметив цель, невероятно искусен - этакий непромахивающийся стрелок по неуворачивавшейся дичи. Самые знающие себе цену, самые неприступные и уважающие себя женщины, причем даже партийные, сдавались, дабы после обеспамятившего их грехопадения образовать новую очередь подруг, взволнованных невероятными рассказами.
Но как он действовал?!
Он действовал, как мы с вами никогда действовать не станем. Или потому, что не сможем, или потому, что сробеем.
Вот, например, сидит он в поликлинике (почему он стал по ним ходить, скажем). Очередь во весь коридор. Сидит он от врачебных дверей неблизко, но еще не ближе интересная собой, однако явно не легкомысленная особа. Он на нее, конечно, упал. Подходить и знакомиться прямо тут при сидящей, как пеньки, очереди? Он-то что! Но она явно оскорбится. Дожидаться ее после врача? Еще чего! Да и неизвестно, получится ли что-то таким манером тоже. Поэтому он спускается в регистратуру, спрашивает в регистратуре телефон регистратуры, идет на улицу к неблизкому автомату, звонит в эту самую регистратуру и говорит, что вот на втором этаже в очереди к такому-то врачу сидит женщина в зеленом, то есть в красном, так нельзя ли, мол, ее позвать, потому что дома у нее всё, как бы это вам поточней сказать... Регистратура отвечает: "Так я и побежала!", но он убедительно и еще вежливей продолжает: "Я режиссер и принесу вам билеты на пьесу Софронова во МХАТе". А еще умоляет не намекать этой гражданке на домашние обстоятельства, то есть не пугать ее. Удивленную гражданку зовут к телефону. Он, конечно, говорит "я извиняюсь" и что он из очереди - может, она обратила внимание, он в таком зеленом, то есть красном, костюме и с кепкой на коленях? Она обратила. Тогда он вежливо объясняет, что в очереди не хотел ее конфузить, но собирался предложить пойти перед ним, однако не предложил, потому что очередь бы запротестовала. Между тем ему все понятно про ее болезень - это или почки, или, простите, цистит, ведь вы же три раза бегали? Бегали! - потому что сам он врач, но не по урологии, а по остальному организму, и может устроить ей консультацию у крупного профессора, хотя вообще-то ничего страшного нет, но не следует упускать время.
Они договариваются о встрече. Он возвращается в очередь. Чтобы не озадачивать людей (оба уходили, сказав "Я отойду на минутку! А так я за вами!"), они незаметно кивают один другому. Она улыбается. Дело кончается тем, что у нее на всю жизнь темнеют глаза, не говоря уже о семейных обстоятельствах, а для него открывается новая геометрическая прогрессия самых близких ее подруг.
К светилу он ее все-таки устраивает, потому что сам наблюдается у одного, и в поликлинику приходил закрывать бюллетень.
Так он куролесил и победительно шел по жизни, однако на веселое житье, изредка омрачавшееся разве что портящими мужское настроение зудящими микроскопическими существами, а также парой трипперов, была наложена роковая печать. То есть жизнь продолжалась бы так же ладно и весело, но у него оказалось не все в порядке с "остальным организмом". Его мать умерла в сорок два года, и у Кастрюльца к этому возрасту заподозрили то же самое. И всё, увы, подтвердилось.
Как мы знаем, человек он был продувной и поэтому пробился к тогдашнему светиле. Светило запланировал особую операцию, на какую в те годы решался только он, поскольку сам ее придумал и разработал. Операция проходила в два этапа.
Первый был проведен безупречно, и Кастрюлец стал ходить с подвешенными бутылочками. Но случилось невероятное - чудодей хирург умер. Остались ученики. Остался Кастрюлец с бутылочками. Доделать операцию, измышленную покойником хирургом, никто в нашем отечестве больше не могли - других же отечеств для нас в те времена не существовало, а может, их и на самом деле не было. Да и неизвестно, додумались ли там до такой вот чудо-операции, ибо налицо был наш приоритет.
Оставалось ждать, когда кто-нибудь из учеников освоит профессорскую выдумку. Кастрюлец ждал, а слава его, теперь дополненная женским состраданием к его безвыходному - плюс будоражащее звяканье бутылочек положению, не меркла.
Больницы в его похождениях паузой тоже не становились. Поскольку он то и дело туда укладывался, его там ой-ей-ей как помнили. Кто в лечебницах с ходячими и полуходячими больными леживал, те знают, что лазаретные амуры самые неукротимые. Скажем, идет по больничному двору человек с загипсованной, воздетой к небу, как аэропланное крыло, рукой, а рядом, потупив очи, какая-нибудь прелестница, обстроенная подобием нефтяной вышки иначе она пока что не перемещается (врач обещал, что вышку демонтируют недели через две). И обое идут знаете куда? За морг обое идут. На зады больничной территории, где сухие бодяки закиданы обычным здешним мусором: старыми в бурых кровоподтеках бинтами, скомканной бумагой, пожелтелыми газетами от передач, пожухшими от дождей разовыми рецептами, старым морговским тапочком и пыльными бурыми листьями. Объятие нефтяной вышки с аэропланом представить трудно, но - уверяю вас - аэроплан на месторождения спикирует. Я знаю, что говорю.
И опять же медсестры (помните Капу?), делавшие ему клистиры и готовившие к операции (они хотя и были чего только не повидавшие, - урология же! - однако почитали редкой передышкой в осточертевшей работе выбрить его перед операцией где положено), так вот, медсестры тоже ширили Кастрюльцеву славу. А в выходные и по вечерам подключались заступавшие их на алтаре любви ходячие пациентки, в рабочее время решавшиеся разве что поглядеть ему вслед, поскольку медсестры Кастрюльца караулили и кормили куриными ногами со стола №1, хотя у него был стол №7.
А Кастрюлец нет-нет и просил нянечку: "Тетя Дуся, дайте-ка мне ненадолго ключик от конференц-зала".
Да! Именно так! А тетя Дуся ему: "Веня, ты погляди на себя! На тебе же четвертинки менять надо! Чего эти окаянные от тебя хочут?"
Понаторевший ученик завершил операцию успешно. Жизнь Кастрюльца эффективно продолжилась. Правда, с годами он все больше бывал поглощаем житейскими хлопотами, так что победоносный блуд стал отходить на второй план. Да и человек он был, конечно, нездоровый, и чему было суждено произойти, то произошло.
В этой моей книге кто-нибудь то и дело уходит из жизни вымышленной смертью. Но эта смерть случилась, увы, на самом деле.
На похоронах плакал хирург. Плакал больничный персонал. Плакал Леня Похоронский. За отдаленными кладбищенскими кустами и надгробиями виднелось множество робевших приблизиться и оскорбить чувства жены заплаканных женщин (что ни надгробие, то виднелась). Их сошлось бы куда больше, когда б не безнадежная отдаленность кладбища и поздняя с облетевшими деревьями и дождями осенняя пора. У гроба, на бугре выкопанной земли возвышались жена, дети и родственники. Вблизи могилы тоже было немало народу. И женщин, между прочим, тоже. Одна билась, благодарно голося, что покойник устроил ее внука в детский сад с продленным днем. Вопленица была преклонного возраста, и предполагать что-либо неуместное не стоило. Кричала в голос бабка из регистратуры, пристрастившаяся ко мхатовскому репертуару. Плакали какие-то тетки-уборщицы, которым он что-то устроил тоже. И приятели с сослуживцами вспоминали его отзывчивость, а также массу добрых дел. Вдруг выяснилось, что уже многие годы Кастрюлец, оказывается, здорово и охотно помогает разным людям, а поскольку он был со связями, помощь его бывала успешна и своевременна. Так что "время мысли" Кастрюльца обернулось участием в заботах ближнего. Кстати, моему брату (который когда-то про это самое "время" и сказал) он тоже помог. С обоями.
А теперь, как было обещано, о "покупке" второй.
Однажды он позвонил и после заезженных, давно позабытых мной подначек, двусмысленных шуточек и дурацких напеваний сообщил, что едет в Польшу. В командировку. Тогда это было большим событием. Будучи наслышан, что я по-польски кое-что знаю, он спросил, как будет "пудра от солнца" и "крем для загара", каковые ему наказали привезти то ли жена, то ли кто-то другая. Под предлогом изысканий в специальных словарях я целую неделю созидал - надо было придумать все так, чтобы ему и в голову не пришло что-то заподозрить. Потом позвонил и сказал: "Крэм до пожарчя и пудэр до лужка". Коварство мое было надежно закамуфлировано славянскими звукоподобиями. Во фразе слышались "жара", "жар", "лужайка", то есть радовало хорошей погодой лето, и, конечно, были слова "крэм" и "пудэр".
Можете себе представить, как была огорошена этой на самом деле пакостной фразочкой, произнесенной им вслух по бумажке, церемонная варшавская пани в частном магазинчике на улице Рутковского, куда первым делом влеклись наши с вами соотечественники за модным польскошвеем? Можете вообразить сперва возмущенное ее недоумение, а потом, когда он еще старательней повторил непотребную фразу, ее негодование - негодование гордой полячки? Можете представить, какой зашелестел вокруг антисоветский ропот, как запорхали язвительные бабочки польских слов, приколотые булавками постоянных ударений к воздуху оскорбленного москалями отечества и с каким чувством гордого превосходства хохотали сперва было опешившие от неслыханной наглости комиссионные сарматы над неотесанным пришлецом, ибо фраза означала: "Крем для пожрать и пудра для койки"?
- Ну купил! Ну дал! - помирал он со смеху, оповещая меня по телефону о произошедшем на улице Рутковского. И, явно проникшись ко мне мотивированным теперь уважением, ибо я и правда оказался непрост (он же понимал, что лингвистическая шутка будет почище измазывания соплями трамвайных спинок), повел разговор на приличествующем уровне.
- Всё пишешь? - как все и всегда, скрывая за небрежной иронией желание не ударить лицом в грязь, поинтересовался он. - Не свое-то небось не читаешь?
- Читаю, читаю...
- И "Декамерона" читал?
- Ну!
- Забожись!
- Чтоб я так носом кашлял!
- Он что у тебя есть? - потрясенно ахнул Кастрюлец.
- А то!
- Дашь почитать?
- Счас! Разбежался! Ты мне "Девятнадцать девять" отдал?!
И вот еще что. Тоже учитывая факт жены и детей, у самого далекого надгробия стояла Капа. Она разрыдалась, уже когда прочла на камне, прежде чем позади него встать:
Зачем ты в эту глину лег
И там теперь лежишь продрог?
Сквозь слезы Капа, как в перевернутый бинокль, глядела на похоронную вдали скорбь, и тут вдруг выяснилось, что глаза у нее синие-синие.
Она то и дело вставала на цыпочки.
Вдалеке стали кидать землю.
Было плохо видно.