Страница:
- Какое нахальство! - возмущается Софья Петровна, но не по поводу грубого поступка Вальки, выбившей из рук отца, хоть и неродного, стакан с водой, а по поводу мы-то знаем чего.
И между прочим, правда - нате вам две копейки за такую жизнь!
Ведь Николай убывает на целый год! Опять отчаянная скука в расположении летной части, где даже на травке не посидишь, так как в ней ползают жужелицы, ктыри, а также мокрицы, которые бьют сразу в два хвоста и просекают кожу даже на пятке. Опять нестерпимая охота отбомбиться, а не летать целыми днями взад-вперед сбоку от заклятого противника. Хорошо еще, Зяма совпадает. Он, кстати, рассказывает, что теперь у них радистки во внеслужебное время бусхалтеры носить бросили назло одному олд-фелую из технарей, который сгрубил, что буфера, мол, у них подкладные и не шевелятся. "Это, Ник, просто крейзи стат!" "Бяша-бяша!" - только и может сказать Коля. А Зяма этот шпионский вдобавок травит, что его, Зяму, значит, как отличника боевой и политической вражеской подготовки посылают пилотировать личный самолет президента. Во врет, собака!
- Вэри жалко улэтат, Ник. Так вэри вэлл лэталы. Но ты, эбьёна мазер, все-таки рашен, чтоб я так фазера видел! И не делай лицо, что ты желтый! Гудбай, Ник. Будешь Нью-Йорк, спроси Зяму с Бронкса, тебе каждая бладь покажет...
И он качает на прощанье плоскостями, отчего на какую-то малость сбивается с курса в квадрат Николая. Инструкция велит Николаю - немедленно сбивать, но Коля, забыв про все инструкции, кричит по-инструкторски яростно:
- Ручку возьми на себя, падла! Тинь-тинь-теньк-теньк! Бери свой курс, эбьёна мазер! Ща собью на хуй, бяша-бяша-бяша!
- Сорри, Ник! Порядок, пожалста, и гудбай! Ты таба-даба вэри гуд пайлот!
А Валька пишет, что вот-вот снова родит, и правда - рождает в срок маленького Темку. Легко и запросто.
Николай получает письмо с сообщением о мальчишке и звереет. Солистки из ансамбля разлетаются в белые брызги, растекаются лужею, испаряются туманом от его тоскующих по единственной любови рук, от его натиска неотбомбившегося человека, по глупости не разрядившего боезапас в Зямку с Бронкса, трепача каких мало.
"Ну Коля, - пишет Валька. - Ну милый мой Николаша! Ну у нас уже двое, а мы так и не нацеловались языками. Я, Коля, еще больше товаристая уже, даже бюстика не ношу, так что выкройку не посылаю, а тебя не дождусь никак. Я вот как решила: когда приедешь, в Парк имени Дзержинского сперва не ходить, крестную не звать и твою мать тоже. Мою послать в Казанку за консервами бычки в томате, папу, Ковыльчука Василь Гаврилыча, у ворот недалеко от терраски поставить, где я мылася еще тогда, а ты намыливал, если не забыл, чтобы никого не пускал. Он добрый. Кто подойдет - убьет сразу, хоть твою маму, хоть мою. А мы, Коля, сразу Темку нашего на Верку оставим, она девка большая, - почти два года уже, а сами, Коль..."
А сами, Коль... А сами, Коль... А сами... летят позывные из страшной дали. А рядом теперь летает вместо Зямы с Бронкса какой-то молчаливый по инструкции тип, и Коля слышит, как он передает на свою базу секретные цифры, а на своем языке не разговаривает. Такой, того и гляди, сбить может.
Мучнистый нос, убеленный мукой, плыл над высокими уже подсолнухами к колонке. Торжественная поступь плоской (будем считать, что из слова "плотской" выпало посадочное "Т" для летчиков), одинокой, как лишняя копейка, женщины только и определяла характер этого такого бесхарактерного и бессмысленного существа, о наличии которого в общей бытовой, культурной и социальной истории свидетельствовал разве что мелкий расход муки. Она так бесспорно ничем на земле не пользовалась, настолько ничего не съела ни вкусного, ни пряного (ни один чайный клипер ради нее не привез ни зернышка перца, ни один шкипер не лечил триппер и никакой объективки не написал ни один опер), настолько не оставляла ни малейших следов, что если мы с вами ее себе не представим, значит, женщины этой просто не было. Зимой она снег приминала - это бесспорно, но летом от нее не пострадала ни одна травинка она же не сорвала ни одной покусывать, ни на одну не наступила, потому что ходила по тропкам; ни одною не зазеленила девичью свою юбку; кислород, которым она пользовалась для дыхания, за день могли спокойно образовать в атмосферу четыре самых захудалых плети лебеды. Ела она клецки (опять же мука!), пила возмутительный чай, не знала, сколько ног у четвероногих и сколько у куриц, вернее, даже не задумывалась над этим. Зимою не топила - в ее комнату выходила стена печки, топившейся у Тойбы; педагогическая ее экспансия, учительское ее воздействие на человечество были ничтожны, ибо преподавала она, как известно, в школе пожарных, да и преподавала науки строгие. Ну что можно добавить к таблице умножения или что еще сделать с медианой, кроме как провести по линейке от вершины к центру противолежащей стороны? Созвездьям она не удивлялась, дождливый день знаменовала ботами, гостей не ждала, даже пауки, выходившие на стенки, тоже бывали незамечаемы из-за скверного ее зрения. Что же это такое? Что это за бесподобное одиночество без отчаяния?
А вокруг между тем сплошь одинокие люди. Обитатели тупика. Тупик этот, бессознательно переживаемый всеми, не угадывается, не ощущается - просто наличествует, и всё.
Что может человек, который не может плыть против течения? Только плыть по течению. Местный водный путь, как уже в литературе отмечено, - внутренний бассейн. Тупик. Никаких сообщающихся океанов, никакой кругосветности, при наличии беспросветности. Никаких тебе чайных клиперов, шкиперов и трипперов...
И все вокруг одиноки. Василь Гаврилыч на дровах, сбитая с толку Валька; не забудем, приезды мужа на пару дней в год воспринимаются улицей как нечто неслыханное, никто же не может понять, да и Валька в толк не возьмет, куда это он исчезает. Ужасно одинок и Николай со своим нерастраченным тупиковым боезапасом. Страшно одиноки артистки, которым велят ездить на концерты к летчикам. Все одиноки, но только не Дариванна. Здесь ее корни, здесь - в рассказе - ее дом, ее Василь Гаврилыч, ее тучность, ейный огород, подсолнухи, шмель, божьи коровки, жуки-пожарники - всё ее, и только мальвочки, посаженные от Василь Гаврилыча, не ее, но они тоже одиноки.
А как одинок я! Я-то как одинок! Ведь их у меня никого больше нет и не будет, а то, ч т о на бумаге, это же всего лишь подобия. А одиночество с подобиями разве назовешь б е с п о д о б н ы м одиночеством?
Обстановка в семействе Василь Гаврилыча, прямо скажем, обстановочка! Недоумение насчет отсутствия Николая, уже изготовившего двух детишек, мучительно. Письма его ударены московскими штемпелями, и получается, что он - в Москве. Правда, благоуханные веера и курительные свечки, привезенные Колькой, доказывают, что он где-то не в Москве, а там, где в ходу благоуханные веера. Полсловца про косоглазых, под рюмку оброненные Колей, наводят Василь Гаврилыча на мысль, что он, Николай то есть, участвует в воздушных облавах на предательских крымских татар, земляков Сулеймана Оседлаевича. Дариванна корит Вальку за мужа, который считай сбег, и у него, пидораза, есть другая; на улице, когда Валька с обоими ребятишками идет за водой, даже не интересуются, мол, как ваш супруг поживает, и Валька сама в растерянности - замужняя ли она. А Василь Гаврилыч все чаще бывает пьяненький. Если не подсобляет газировщикам (теперь уже на Пушкинском рынке), получая за это мокрую мелочь, то сидит на дровах, иногда их попиливая, но все чаще общается с Софьей Петровной, путем задавания в тетрадное окошко вопросов:
- Вы, любезная Софья Петровна, опять, как я погляжу, галушки варить воду кипятите?..
- А что, любезная Софья Петровна, не пробовали ли вы досчитывать аж до миллиона? Я, любезная Софья Петровна, когда безжалостные люди подвели меня под судебное дело, бывало и до семняцати с половиною тысячей досчитывал в темнице. Еще и с хаком...
Приятные эти разговоры, как правило, обрывались, когда лиходеи Бунчиков и Нечаев заводили скоромную песню "А ну, девчата, взглянитек-ананас!" Окошко сразу захлопывалось, а Василь Гаврилыч на пару со скворцом начинал пилить двуручной пилой еловые поленья, и белые мягкие опилки комками напухали на траве под козлами.
Но приехал Николай! Приехал ч а д о т в о р е ц Николай - дождались его двое чад его, и жена его, и тесть его, и куры ихние. Только Дариванны дома не было - уехала в Загорск на богомолье и цыплят прикупить. И не сказался, не сообщил никому, что приезжает.
Приехал, прилетел, примчался, и ни в какой парк никакого имени не пошли. И Верка качала Темку, уже повторявшего за ней слово "типца", и Василь Гаврилыч стоял у ворот чуть поодаль от терраски и только крякал да начинал ни к селу ни к городу напевать: "Пэрэстань бо вжэ крычять!" А с терраски "Коля! Бомби!" - и терраска, казалось, отползала от остального дома и, высунув язык, ходила по огороду на четырех лапах страсти, а скворец, как жаворонок, с вертикальной трелью зафитиливался в небеса, и какие-то бабочки-капустницы трепыхались возле друг дружки, и скворцу даже жрать их было некогда. А терраска ходила по огороду, иногда протягивая усталые лапы и валясь набок, но не лежалось ей, терраске; и Василь Гаврилыч с дубиною, наученный жизнью, когда следует, а когда не следует отпирать ворота, никого во двор не пускал, и только ни с того ни с сего запевал в голос "Пэрэстань бо вжэ крычять!", потому что над летней улицей, ничего не понимавшей и проворонившей как приезд Кольки, так и ходьбу терраски по огороду, раздавалось непонятное никому, кроме двоих понятливых, "бомби, Колюня!", словно включен был на терраске не изобретенный еще тогда телевизор, а по нему на полную громкость шло кино про войну. И когда раздавался крик этот, вопль этот военный, терраска приседала и, обхватив себя заднею лапою, зажимала этой лапою дверь, чтобы дверь та не дай Боже не распахнулась. А Василь Гаврилыч стоял с дубиной у ворот, взмокший, со сверкающими глазами, и не сводил взора с бегающей по огороду терраски, которая, как ему казалось, была в одной девичьей рубашке и заголялась, баловница. И зашумели в нем его левадочки да Галиночки, даже б Дариванну прижал он сейчас к козацкой своей груди и зашептал бы ей чего-нибудь, отчего б дивчина Дариванна закраснелась, как буряк, но не было Дариванны дома, уехала она в Загорск на богомолье, а заодно и цыплаков прикупить и даже не знала, что зять-то в терраске-то с дочерью-то, матерью-то его нынешних и будущих детей, зять ее Николай Чадотворец, от которого присутствия уже третий час аж даже гвозди ходили в досках мотавшейся по огороду терраски. "Бомби! Вот! Вот!" - неслось оттуда. А Василь Гаврилыч со своею дубиною стоял, готовый уложить каждого, который бы ни появился, вестового, но Софью Петровну все же пропустил, сказав: "Обэрэжно, Софья Петровна, это л ю б о в!" - а она невозмутимо прошествовала под взмывавшим, как жаворонок, скворцом и под взаимно болтавшимися бабочками, смахнувшими мучную пыльцу с ее носа, а терраска в этот момент устало дышала, положив морду на лапы и высунув язык крылечка, и только Василь Гаврилыч с дубиною, которого Софья Петровна после мокрых штанов сторонилась, несколько ее озадачил, и ей пришло в голову, что своей дубиной он хочет уничтожить на огороде сельскохозяйственных вредителей.
- Это л ю б о в! - почему-то еще раз сказал ей вслед Василь Гаврилыч.
А к вечеру на дровах сидели Василь Гаврилыч и Коля, бывший при полной парадной форме и в многочисленных колючих звездах. Темнело, и звезды эти, ордена то есть и разные знаки за отличную боевую и летную подготовку, яснели уже, как звезды здешнего неба, а босые ноги Василь Гаврилыча попирали тихую остывающую траву. Коля же сидел и хранил государственную тайну.
- Где ж ты блукаешь? Где пропадаешь, Мыколка? - спрашивал Василь Гаврилыч, наливая себе и Николаю, а для закуски сыпанув на черную корку татарского порошку.
- Не могу вам, батя, открыть, тем более как бывшему отбывшему, отговаривался Коля, выпивая с тестем.
- Ермеклар капусы? - заев басурманским порошком, ловко сказанул по-татарски Василь Гаврилыч, полагая, что Коля расколется.
Но Коля даже виду не показал. Более того, ни одно из известных Василь Гаврилычу наречий, пока выпивали, не возмутило в летчике-орденоносце сохранения тайны.
- Я же вам, батя, привез галстук-самовяз, вот и спасибо, а тайны государственной я не скажу ни за что! А ну тихо будь! Товарищ Молотов по одному вопросу высказываются...
"...стойко и неуклонно... - вещала из открытого окна Софьи Петровны тарелка - ...с полной ответственностью за судьбы мира... прямо и откровенно... агрессору придется в конце концов... Риджуэй... со своими горе-летчиками..."
- Точно, бля, про Рижидуя! - уверенно подтвердил Колька.
"Вон оно что! - стал соображать Василь Гаврилыч. - Вот он где наш Мыколка летает!" - И на чистом птичьем языке своих доходяг-солагерников, двух разнесчастных среднеазиатских корейцев, спросил, что, беззлобно забавляясь, спрашивал, бывало, у них:
- Ссипхалька хочешь?
- А то!
- Коля! - послышался коровий зов с терраски. - Вы там хватит уже! Я их давно спать поклала! Ноги же зябнут!
- Ссипхалька, говорю, хочешь? - настойчиво переспросил постигающий тайну Василь Гаврилыч.
- Но токо с Валькой вашей! - торопливо раскололся Коля и побежал во тьму, и что-то белое, как в левадочке, выбежало ему навстречу, и Василь Гаврилыч обомлел от какого-то воспоминания, а поскольку кое-что на дровах было уже с Николаем выпито, то заплакал он горько и навзрыд.
И глаза его, застилаемые слезами, увидели засветившееся оранжевое оконце величиной с раскрытую тетрадку, и там появилась какая-то белая фигура.
Долговязая и нелепая, она стаскивала с себя пыльное платье дня, чтобы облачиться в заплатанную пузырями рубаху ночи. Жидкие слезы печали и улетевших молодых дней затуманили взор одинокого Василь Гаврилыча, и он пошел на розовеющее это в окошке хмельное его муж-ское счастье и, затаившись, пораженный, видел все воздымания рук и разбирания одежды, все зыбкие расстегивания и выпрастывания...
На самом деле зрелище, которое созерцал он сквозь сияющие свои горькие всхлипы, было настолько загробно и жутко, что только слезное хмельное марево и возбуждение от целодневного стояния у ворот любви могли застлать очи нашего созерцателя...
Руки взметывались, темные волоса распускались и волнами бежали к ногам, в комнатке летала белая пыльца, розовеющая в оранжевых туманах абажура. Розовели груди и бедра, и живот с ямкою пупка, и стояли очи, обращенные к нему, завороженному и зареванному...
- Бомби! - донеслось с терраски.
Он ступил к окошку и прямо уже постучал, но тут же отпрянул. Розовое зрелище поплыло навстречу, захлопнуло створку, замерло, а потом повернуло свет и выключило весь мираж...
- Ты закрыла окошко твое, - сказал быстрой темноте заплаканный Василь Гаврилыч. - Но ты не знаешь, что закрылись ворота! - И добавил на понятном Софье Петровне языке самые распрощальные слова, и розовеющий оттиск оконца, оставшийся в его слезах, заслонился какими-то створками, но все еще продолжал розоветь. - Ты слышишь? - шепнул он и сморгнул, и еще какие-то створки затворились, а потом замкнулись еще какие-то, темные и мрачные, и в рассказе моем наступила совершенная тьма.
Но на самом деле не сказал он ни словечка, а все это как бы беззвучно проплакал. Тихонько так проголосил все это, стоя босиком на прохладной уже ночной траве Василь Гаврилыч Ковыльчук, не то неправильно открывший, не то неосмотрительно закрывший какие-то ворота.
Но не те, из-за каких сел.
А те, из которых ушел когда-то на траву этого двора.
По ней можно было бегать. И я бегал. На ней можно было лежать. И я лежал. Она не вытаптывалась и не очень зеленила одежду. С нее только нельзя было брать дрова. И я не брал. Долго не брал. И позабыл вроде бы и двор, и траву, и дрова.
Но вот я увидел ее снова. Узнал, как называется тонкопроволочная эта поросль с голубенькими крупинками цветков, что это за мягкие, не режущие рук стебельки, и это знание, как всякое другое, в который раз не принесло мне никакого счастья. Узнал я еще, что трава моего двора была целебнейшей, что стоило воспользоваться ее поразительной фармакопеей - и многое и многие остались бы жить, и многое бы не умерло. Но тогда я не знал. Сейчас знаю. И беру дрова впопыхах, сбивчиво и торопливо.
И между прочим, правда - нате вам две копейки за такую жизнь!
Ведь Николай убывает на целый год! Опять отчаянная скука в расположении летной части, где даже на травке не посидишь, так как в ней ползают жужелицы, ктыри, а также мокрицы, которые бьют сразу в два хвоста и просекают кожу даже на пятке. Опять нестерпимая охота отбомбиться, а не летать целыми днями взад-вперед сбоку от заклятого противника. Хорошо еще, Зяма совпадает. Он, кстати, рассказывает, что теперь у них радистки во внеслужебное время бусхалтеры носить бросили назло одному олд-фелую из технарей, который сгрубил, что буфера, мол, у них подкладные и не шевелятся. "Это, Ник, просто крейзи стат!" "Бяша-бяша!" - только и может сказать Коля. А Зяма этот шпионский вдобавок травит, что его, Зяму, значит, как отличника боевой и политической вражеской подготовки посылают пилотировать личный самолет президента. Во врет, собака!
- Вэри жалко улэтат, Ник. Так вэри вэлл лэталы. Но ты, эбьёна мазер, все-таки рашен, чтоб я так фазера видел! И не делай лицо, что ты желтый! Гудбай, Ник. Будешь Нью-Йорк, спроси Зяму с Бронкса, тебе каждая бладь покажет...
И он качает на прощанье плоскостями, отчего на какую-то малость сбивается с курса в квадрат Николая. Инструкция велит Николаю - немедленно сбивать, но Коля, забыв про все инструкции, кричит по-инструкторски яростно:
- Ручку возьми на себя, падла! Тинь-тинь-теньк-теньк! Бери свой курс, эбьёна мазер! Ща собью на хуй, бяша-бяша-бяша!
- Сорри, Ник! Порядок, пожалста, и гудбай! Ты таба-даба вэри гуд пайлот!
А Валька пишет, что вот-вот снова родит, и правда - рождает в срок маленького Темку. Легко и запросто.
Николай получает письмо с сообщением о мальчишке и звереет. Солистки из ансамбля разлетаются в белые брызги, растекаются лужею, испаряются туманом от его тоскующих по единственной любови рук, от его натиска неотбомбившегося человека, по глупости не разрядившего боезапас в Зямку с Бронкса, трепача каких мало.
"Ну Коля, - пишет Валька. - Ну милый мой Николаша! Ну у нас уже двое, а мы так и не нацеловались языками. Я, Коля, еще больше товаристая уже, даже бюстика не ношу, так что выкройку не посылаю, а тебя не дождусь никак. Я вот как решила: когда приедешь, в Парк имени Дзержинского сперва не ходить, крестную не звать и твою мать тоже. Мою послать в Казанку за консервами бычки в томате, папу, Ковыльчука Василь Гаврилыча, у ворот недалеко от терраски поставить, где я мылася еще тогда, а ты намыливал, если не забыл, чтобы никого не пускал. Он добрый. Кто подойдет - убьет сразу, хоть твою маму, хоть мою. А мы, Коля, сразу Темку нашего на Верку оставим, она девка большая, - почти два года уже, а сами, Коль..."
А сами, Коль... А сами, Коль... А сами... летят позывные из страшной дали. А рядом теперь летает вместо Зямы с Бронкса какой-то молчаливый по инструкции тип, и Коля слышит, как он передает на свою базу секретные цифры, а на своем языке не разговаривает. Такой, того и гляди, сбить может.
Мучнистый нос, убеленный мукой, плыл над высокими уже подсолнухами к колонке. Торжественная поступь плоской (будем считать, что из слова "плотской" выпало посадочное "Т" для летчиков), одинокой, как лишняя копейка, женщины только и определяла характер этого такого бесхарактерного и бессмысленного существа, о наличии которого в общей бытовой, культурной и социальной истории свидетельствовал разве что мелкий расход муки. Она так бесспорно ничем на земле не пользовалась, настолько ничего не съела ни вкусного, ни пряного (ни один чайный клипер ради нее не привез ни зернышка перца, ни один шкипер не лечил триппер и никакой объективки не написал ни один опер), настолько не оставляла ни малейших следов, что если мы с вами ее себе не представим, значит, женщины этой просто не было. Зимой она снег приминала - это бесспорно, но летом от нее не пострадала ни одна травинка она же не сорвала ни одной покусывать, ни на одну не наступила, потому что ходила по тропкам; ни одною не зазеленила девичью свою юбку; кислород, которым она пользовалась для дыхания, за день могли спокойно образовать в атмосферу четыре самых захудалых плети лебеды. Ела она клецки (опять же мука!), пила возмутительный чай, не знала, сколько ног у четвероногих и сколько у куриц, вернее, даже не задумывалась над этим. Зимою не топила - в ее комнату выходила стена печки, топившейся у Тойбы; педагогическая ее экспансия, учительское ее воздействие на человечество были ничтожны, ибо преподавала она, как известно, в школе пожарных, да и преподавала науки строгие. Ну что можно добавить к таблице умножения или что еще сделать с медианой, кроме как провести по линейке от вершины к центру противолежащей стороны? Созвездьям она не удивлялась, дождливый день знаменовала ботами, гостей не ждала, даже пауки, выходившие на стенки, тоже бывали незамечаемы из-за скверного ее зрения. Что же это такое? Что это за бесподобное одиночество без отчаяния?
А вокруг между тем сплошь одинокие люди. Обитатели тупика. Тупик этот, бессознательно переживаемый всеми, не угадывается, не ощущается - просто наличествует, и всё.
Что может человек, который не может плыть против течения? Только плыть по течению. Местный водный путь, как уже в литературе отмечено, - внутренний бассейн. Тупик. Никаких сообщающихся океанов, никакой кругосветности, при наличии беспросветности. Никаких тебе чайных клиперов, шкиперов и трипперов...
И все вокруг одиноки. Василь Гаврилыч на дровах, сбитая с толку Валька; не забудем, приезды мужа на пару дней в год воспринимаются улицей как нечто неслыханное, никто же не может понять, да и Валька в толк не возьмет, куда это он исчезает. Ужасно одинок и Николай со своим нерастраченным тупиковым боезапасом. Страшно одиноки артистки, которым велят ездить на концерты к летчикам. Все одиноки, но только не Дариванна. Здесь ее корни, здесь - в рассказе - ее дом, ее Василь Гаврилыч, ее тучность, ейный огород, подсолнухи, шмель, божьи коровки, жуки-пожарники - всё ее, и только мальвочки, посаженные от Василь Гаврилыча, не ее, но они тоже одиноки.
А как одинок я! Я-то как одинок! Ведь их у меня никого больше нет и не будет, а то, ч т о на бумаге, это же всего лишь подобия. А одиночество с подобиями разве назовешь б е с п о д о б н ы м одиночеством?
Обстановка в семействе Василь Гаврилыча, прямо скажем, обстановочка! Недоумение насчет отсутствия Николая, уже изготовившего двух детишек, мучительно. Письма его ударены московскими штемпелями, и получается, что он - в Москве. Правда, благоуханные веера и курительные свечки, привезенные Колькой, доказывают, что он где-то не в Москве, а там, где в ходу благоуханные веера. Полсловца про косоглазых, под рюмку оброненные Колей, наводят Василь Гаврилыча на мысль, что он, Николай то есть, участвует в воздушных облавах на предательских крымских татар, земляков Сулеймана Оседлаевича. Дариванна корит Вальку за мужа, который считай сбег, и у него, пидораза, есть другая; на улице, когда Валька с обоими ребятишками идет за водой, даже не интересуются, мол, как ваш супруг поживает, и Валька сама в растерянности - замужняя ли она. А Василь Гаврилыч все чаще бывает пьяненький. Если не подсобляет газировщикам (теперь уже на Пушкинском рынке), получая за это мокрую мелочь, то сидит на дровах, иногда их попиливая, но все чаще общается с Софьей Петровной, путем задавания в тетрадное окошко вопросов:
- Вы, любезная Софья Петровна, опять, как я погляжу, галушки варить воду кипятите?..
- А что, любезная Софья Петровна, не пробовали ли вы досчитывать аж до миллиона? Я, любезная Софья Петровна, когда безжалостные люди подвели меня под судебное дело, бывало и до семняцати с половиною тысячей досчитывал в темнице. Еще и с хаком...
Приятные эти разговоры, как правило, обрывались, когда лиходеи Бунчиков и Нечаев заводили скоромную песню "А ну, девчата, взглянитек-ананас!" Окошко сразу захлопывалось, а Василь Гаврилыч на пару со скворцом начинал пилить двуручной пилой еловые поленья, и белые мягкие опилки комками напухали на траве под козлами.
Но приехал Николай! Приехал ч а д о т в о р е ц Николай - дождались его двое чад его, и жена его, и тесть его, и куры ихние. Только Дариванны дома не было - уехала в Загорск на богомолье и цыплят прикупить. И не сказался, не сообщил никому, что приезжает.
Приехал, прилетел, примчался, и ни в какой парк никакого имени не пошли. И Верка качала Темку, уже повторявшего за ней слово "типца", и Василь Гаврилыч стоял у ворот чуть поодаль от терраски и только крякал да начинал ни к селу ни к городу напевать: "Пэрэстань бо вжэ крычять!" А с терраски "Коля! Бомби!" - и терраска, казалось, отползала от остального дома и, высунув язык, ходила по огороду на четырех лапах страсти, а скворец, как жаворонок, с вертикальной трелью зафитиливался в небеса, и какие-то бабочки-капустницы трепыхались возле друг дружки, и скворцу даже жрать их было некогда. А терраска ходила по огороду, иногда протягивая усталые лапы и валясь набок, но не лежалось ей, терраске; и Василь Гаврилыч с дубиною, наученный жизнью, когда следует, а когда не следует отпирать ворота, никого во двор не пускал, и только ни с того ни с сего запевал в голос "Пэрэстань бо вжэ крычять!", потому что над летней улицей, ничего не понимавшей и проворонившей как приезд Кольки, так и ходьбу терраски по огороду, раздавалось непонятное никому, кроме двоих понятливых, "бомби, Колюня!", словно включен был на терраске не изобретенный еще тогда телевизор, а по нему на полную громкость шло кино про войну. И когда раздавался крик этот, вопль этот военный, терраска приседала и, обхватив себя заднею лапою, зажимала этой лапою дверь, чтобы дверь та не дай Боже не распахнулась. А Василь Гаврилыч стоял с дубиной у ворот, взмокший, со сверкающими глазами, и не сводил взора с бегающей по огороду терраски, которая, как ему казалось, была в одной девичьей рубашке и заголялась, баловница. И зашумели в нем его левадочки да Галиночки, даже б Дариванну прижал он сейчас к козацкой своей груди и зашептал бы ей чего-нибудь, отчего б дивчина Дариванна закраснелась, как буряк, но не было Дариванны дома, уехала она в Загорск на богомолье, а заодно и цыплаков прикупить и даже не знала, что зять-то в терраске-то с дочерью-то, матерью-то его нынешних и будущих детей, зять ее Николай Чадотворец, от которого присутствия уже третий час аж даже гвозди ходили в досках мотавшейся по огороду терраски. "Бомби! Вот! Вот!" - неслось оттуда. А Василь Гаврилыч со своею дубиною стоял, готовый уложить каждого, который бы ни появился, вестового, но Софью Петровну все же пропустил, сказав: "Обэрэжно, Софья Петровна, это л ю б о в!" - а она невозмутимо прошествовала под взмывавшим, как жаворонок, скворцом и под взаимно болтавшимися бабочками, смахнувшими мучную пыльцу с ее носа, а терраска в этот момент устало дышала, положив морду на лапы и высунув язык крылечка, и только Василь Гаврилыч с дубиною, которого Софья Петровна после мокрых штанов сторонилась, несколько ее озадачил, и ей пришло в голову, что своей дубиной он хочет уничтожить на огороде сельскохозяйственных вредителей.
- Это л ю б о в! - почему-то еще раз сказал ей вслед Василь Гаврилыч.
А к вечеру на дровах сидели Василь Гаврилыч и Коля, бывший при полной парадной форме и в многочисленных колючих звездах. Темнело, и звезды эти, ордена то есть и разные знаки за отличную боевую и летную подготовку, яснели уже, как звезды здешнего неба, а босые ноги Василь Гаврилыча попирали тихую остывающую траву. Коля же сидел и хранил государственную тайну.
- Где ж ты блукаешь? Где пропадаешь, Мыколка? - спрашивал Василь Гаврилыч, наливая себе и Николаю, а для закуски сыпанув на черную корку татарского порошку.
- Не могу вам, батя, открыть, тем более как бывшему отбывшему, отговаривался Коля, выпивая с тестем.
- Ермеклар капусы? - заев басурманским порошком, ловко сказанул по-татарски Василь Гаврилыч, полагая, что Коля расколется.
Но Коля даже виду не показал. Более того, ни одно из известных Василь Гаврилычу наречий, пока выпивали, не возмутило в летчике-орденоносце сохранения тайны.
- Я же вам, батя, привез галстук-самовяз, вот и спасибо, а тайны государственной я не скажу ни за что! А ну тихо будь! Товарищ Молотов по одному вопросу высказываются...
"...стойко и неуклонно... - вещала из открытого окна Софьи Петровны тарелка - ...с полной ответственностью за судьбы мира... прямо и откровенно... агрессору придется в конце концов... Риджуэй... со своими горе-летчиками..."
- Точно, бля, про Рижидуя! - уверенно подтвердил Колька.
"Вон оно что! - стал соображать Василь Гаврилыч. - Вот он где наш Мыколка летает!" - И на чистом птичьем языке своих доходяг-солагерников, двух разнесчастных среднеазиатских корейцев, спросил, что, беззлобно забавляясь, спрашивал, бывало, у них:
- Ссипхалька хочешь?
- А то!
- Коля! - послышался коровий зов с терраски. - Вы там хватит уже! Я их давно спать поклала! Ноги же зябнут!
- Ссипхалька, говорю, хочешь? - настойчиво переспросил постигающий тайну Василь Гаврилыч.
- Но токо с Валькой вашей! - торопливо раскололся Коля и побежал во тьму, и что-то белое, как в левадочке, выбежало ему навстречу, и Василь Гаврилыч обомлел от какого-то воспоминания, а поскольку кое-что на дровах было уже с Николаем выпито, то заплакал он горько и навзрыд.
И глаза его, застилаемые слезами, увидели засветившееся оранжевое оконце величиной с раскрытую тетрадку, и там появилась какая-то белая фигура.
Долговязая и нелепая, она стаскивала с себя пыльное платье дня, чтобы облачиться в заплатанную пузырями рубаху ночи. Жидкие слезы печали и улетевших молодых дней затуманили взор одинокого Василь Гаврилыча, и он пошел на розовеющее это в окошке хмельное его муж-ское счастье и, затаившись, пораженный, видел все воздымания рук и разбирания одежды, все зыбкие расстегивания и выпрастывания...
На самом деле зрелище, которое созерцал он сквозь сияющие свои горькие всхлипы, было настолько загробно и жутко, что только слезное хмельное марево и возбуждение от целодневного стояния у ворот любви могли застлать очи нашего созерцателя...
Руки взметывались, темные волоса распускались и волнами бежали к ногам, в комнатке летала белая пыльца, розовеющая в оранжевых туманах абажура. Розовели груди и бедра, и живот с ямкою пупка, и стояли очи, обращенные к нему, завороженному и зареванному...
- Бомби! - донеслось с терраски.
Он ступил к окошку и прямо уже постучал, но тут же отпрянул. Розовое зрелище поплыло навстречу, захлопнуло створку, замерло, а потом повернуло свет и выключило весь мираж...
- Ты закрыла окошко твое, - сказал быстрой темноте заплаканный Василь Гаврилыч. - Но ты не знаешь, что закрылись ворота! - И добавил на понятном Софье Петровне языке самые распрощальные слова, и розовеющий оттиск оконца, оставшийся в его слезах, заслонился какими-то створками, но все еще продолжал розоветь. - Ты слышишь? - шепнул он и сморгнул, и еще какие-то створки затворились, а потом замкнулись еще какие-то, темные и мрачные, и в рассказе моем наступила совершенная тьма.
Но на самом деле не сказал он ни словечка, а все это как бы беззвучно проплакал. Тихонько так проголосил все это, стоя босиком на прохладной уже ночной траве Василь Гаврилыч Ковыльчук, не то неправильно открывший, не то неосмотрительно закрывший какие-то ворота.
Но не те, из-за каких сел.
А те, из которых ушел когда-то на траву этого двора.
По ней можно было бегать. И я бегал. На ней можно было лежать. И я лежал. Она не вытаптывалась и не очень зеленила одежду. С нее только нельзя было брать дрова. И я не брал. Долго не брал. И позабыл вроде бы и двор, и траву, и дрова.
Но вот я увидел ее снова. Узнал, как называется тонкопроволочная эта поросль с голубенькими крупинками цветков, что это за мягкие, не режущие рук стебельки, и это знание, как всякое другое, в который раз не принесло мне никакого счастья. Узнал я еще, что трава моего двора была целебнейшей, что стоило воспользоваться ее поразительной фармакопеей - и многое и многие остались бы жить, и многое бы не умерло. Но тогда я не знал. Сейчас знаю. И беру дрова впопыхах, сбивчиво и торопливо.