Страница:
Страшно подумать, но он, кажется, в плену.
Откуда-то прознали это и на улице. То ли, куда ходил Золин отец, вызывали еще кого-то, но на Золиных родных теперь поглядывают. К ним повадился участковый, интересуясь, к примеру, почему не убран снег, и, помолчав, уходил, потому что снег бывал всегда убран. Лишь сатанинская первая военная зима, а по зиме обезлюдевшие улицы избавили Золиных родителей от большей участливости соседей и знакомых.
Нет, очень похоже, что мальчик в плену.
У его родителей появился первый п о з о р.
Приноравливаясь к нему, они как-то не заметили, что перестала приходить Люда.
А она не приходит потому, что беременность ее уже заметна. Люда исказнилась своей виной и бедой, и выдумка, что беременность от Золи, представляется ей не столько спасительной, сколько бессовестной. Еще, неотвязно думая о девяти проклятых месяцах, она почему-то упорно полагает, что новый человек, которому всё по плечу (Люда ведь считает себя новым человеком), может этот срок победить, то есть неким осознанным усилием она исхитрится родить в соответствующее отъезду Золи время, но, подумав так, сразу спохватывается, что Золя может и вернуться. Еще ей кажется, что всё как-то - непонятно как, - но устроится. Еще вспоминает она про эти самые, о которых говорила мать, преждевременные роды или про этот самый, про который говорила мать, выкидыш. Еще она не надеется ни на что и к Золиным родителям не ходит.
А те вдруг спохватываются, что у них давно не появлялась Люда, и решают, что это из-за слухов про плен. И никак не решат, что придумать, ведь если Люда перестанет к ним ходить, улица уж точно уверится, что Золя в плену.
Пока зима, Люда вообще на улице бывает мало. Зима - ее пособница. Люда шьет с матерью маскхалаты, считаясь таким образом на надомном трудфронте. Мать крутит машинку и пристает, мол, сходила бы ты к э т и м, а однажды вдруг сообщает, что нахалюга твой, говорят, в плену, я слыхала.
И Люда, давно осиротевшая без писем, сразу обмирает, не представляя, как можно сдаться врагу (спасительные слова "если смерти, то мгновенной" тоже оказываются больше не спасительными).
А Золиных родителей достигает молва, что с Людой вроде бы неприятности как с девушкой. Новость настолько ошарашивает и без того растерянных этих людей, что пирамида их благочестия буквально начинает крошиться прямо на глазах (у них же тоже есть дочки!). Ясно, что девочке стыдно появиться, и следует навестить ее самим. Они убиты поступком сына, хотя немного и горды за него. Они понимают: ребенок - катастрофа для Люды, п о з о р для девушки их сына, который, когда вернется, - он же вернется! - должен застать всё как было, а если нет?.. если не вернется?.. Тогда надо воспитывать внука. Что это за внуки теперь такие будут? Пирамида разваливается в куски. К первому родительскому п о з о р у ожидается второй - незаконный ребенок. Надо что-то придумать, скажем, делать вид, что всё, то есть оформление в загсе, состоялось в свой срок. Как, вы разве не знали, что они записались? Но какие во время войны свадьбы? Ваш сын записался с ней, и вы допустили? (Третий п о з о р!) А что? Теперь все равны! Они тоже люди! (Неумирающий аргумент.)
Однако идти к падшей Золиной избраннице - значит говорить о догадках насчет его исчезновения. Еще страшновато идти потому, что Люде наверняка стыдно за своего ухажера, сдавшегося немцам. То есть она решила с их семьей порвать. Но тут же в голову приходит, что порывает она для виду, желая себе и ребенку спокойной жизни, чтобы не дразнить тех, кто вызывал Золиного отца.
Золя неизвестно где и жив ли.
Люды не видать.
Нет! Идти придется! Придется услышать от ее деревенской матери все, что та скажет. И смолчать.
И вот в зимней мгле Золина мать, многократно обговорив все с мужем и даже со старшей очень сообразительной дочерью, идет по обмороженным задворкам мимо темных приземистых построек и стучится в неразличимый домишко. Есть ли внутри свет - неясно, дом может быть глух и от затемнения.
Двери отворяет мать Люды. Обе женщины мгновение заносчиво глядят друг на дружку. Потом пришедшая говорит: "А я к вам! Как там наша Людочка?" Н а ш а. "Чего же вы в сенях-то? И вся вон в снегу! - отвечает на это отворившая дверь. - Наша Людочка ничего! - И храбрая своей обидой, протягивая веник, вызывающе заходится: - Чего же ваш кучерявый нахулиганничал? Как теперь чистюшечка наша?!" И обе принимаются плакать.
Люда за недостроченным маскхалатом все слышит. Она кидается в другую комнату и, когда обе матери входят в ту, где она только что шила, из-за двери к ним рвется рыдание.
- Должно быть она уже на восьмом месяце, бедная! - говорит мать Золи, окончательно расквасив лицо.
- А к вам итти не хоти-и-ит! - вовсе заходится Людина мать.
- Нет! Нет! - кричит Люда из своей комнаты, в отчаянии от чудовищного самообмана несчастных матерей. К заблуждению своей она привыкла, но обманывать мать невиноватого (а п л е н?) Золечки! - Нет! Нет! Он ни при чем! - рыдает она.
- Ну хорошо! Ну девочка! - говорит, входя к ней, мать Золи. - Ну мы тоже женщины. Не убивайся! Ну случилось! Мой сын, конечно, не должен был... И мы с его папой ой как сердиты на него!
- Нет! Нет! - захлебывается Люда. - Почему мне не верят? Уйдите! Уйдите!
- Ну хорошо! Вы - молодые - оба виноваты! Ну хорошо... Я ухожу...
Мешая слезы, обе матери понимающе глядят друг на друга и качают головами. Одна - заносчиво, другая - покаянно. И одна думает, вот вырастила дуру - ничего с э т и х брать не желает, а другая думает: кажется, они всё уже знают и, кажется, даже больше, чем мы. Ей или стыдно, что он в плену, или она решила с глаз долой из сердца вон.
А думая так, обе сговариваются говорить, что дети записались, но до свадьбы не дошло, потому что началась война.
- Она писем не получала?
- Ничего не получала! Ничего не слыхали! Знать он, что ли, нас не хотит?! - отвечает Людина мать, потому что из дочкиной спальни рвется новый всхлип. - Да вы бы покушали с нами! Куренка вот ей достала! Время-то какое, не отоваришься...
Золина мать оторопело глядит в тарелку. В соломенной жидкости среди считанных лапшин военного времени лежит на щеке цыплячья голова. Глаз она зажмурила, а клюв разинула, и кажется (это Людина мать толкнула в угощенье ложку), что желтая вода в клюв втекает, а из перерубленного горла вытекает. Даже одна лапша в клюв подалась.
- Вы варите курицу с головой? Первый раз вижу! - медленно говорит Золина мать, чтобы - пока что - придумать отговорку.
- А чего же? Головки скусные! Людочка вот любит.
- Тогда зачем вы мне отдаете такую редкость? Девочке же нужно кушать за двоих!
- Гостю место.
- Какой гость? Какой гость? Что вы говорите!.. Я такая же мать для вашей дочки, как вы... для моего сына.
Господи! Какие разваливаются пирамиды! Разговор этот при слепом коптилочном свете между обеими женщинами, которые, пока в соседней комнате рыдает комсомолка, то всхлипывают, то поджимают губы, можно разве что сочинить, ибо такого разговора быть не может и быть не должно...
На наших глазах его сочинило Время.
Первой сказала ей об э т о м Лидка, набиравшая у колонки воду.
- Гляди, надует тебя красноармеец! Вернется, а замуж не возьмет! Живот-то - одиныжды восемь доктора просим! Вот и я честная была! - чуть ли не заголосила Лидка на всю улицу. - А где они - юбки мои плиссированные? Корми теперь выблядка вот!
Рядом с Лидкой, возле сухой ее ноги, держась за обвислый материн подол, стоял синеватый заморыш и глодал репку.
Одна нога у Лидки сохла, а сама она жила по другую сторону булыжного тракта в утепленном сарае, где выкарм-ливала сизое дитя, если бывала дома и если, пока бывала дома, не подкармливала очередного полюбовника или не сплевывала зубы, которые тот выбивал.
Откуда у нее было столько зубов? С виду казалось ни одного нету. Ротовым отверстием Лидке служила дыра, с пришитыми к этой дыре при помощи морщинок губами. Однако после правильного удара, передаваемого лишь междометием "хрясь!", Лидка всякий раз плевалась зубами, и кое-какими ее малец даже играл. Особенно нравился ему некий почти целый материн зуб с пломбой, которую ей заделал один абрам, когда она, хотя уже была нечестная, но по рукам еще не пошла, причем зубной лекарь, пока пломба сохла, быстренько показал ей, как зубное кресло превращается в женское, так что Лидке в свою очередь оставалось показать, что оно женского куда сподручней.
Теперь даже в этой рискованной мебели Лидка была непредставима, хотя летом, как и все, ходила в носочках. Носочек на сухой ее ноге торчал из парусиновой туфли раструбом, а на не сухой - волосатую крепкую румяную ногу облегал. И носочки эти невозможно было вообразить как в известном уже нам кресле, так и вознесенными под потолок школьной сцены, когда после команды "По-строить пирамиду!" из юных тел взметывался гимн всепобеждающей силе разума. Не вообразить их было и после команды "Разрушить пирамиду!", когда упругие ноги, спружинив, а затем втянув коленки, занимали свое место в шеренге раскланивающихся перед восторженными зрителями пирамидных фрагментов.
Но как же это? Ведь носочки производства одной фабрики? Откуда при общем подъеме такое паденье ради откомандированных интендантов, из-за которых Лидка сейчас даже в траншею не ходит? Откуда этот позор, когда на подступах враг?
Постоянных инвалидов покамест е щ е нету. Желающих местных мужчин у ж е нету, да и быть не может. Так что Лидкин кот из совсем молодых Буян. Пацан из ремесла. Ему лет семнадцать, но он выбивает Лидке зубы, как полный мужик, а она его милует, оплачивая Буяновы ласки супом и четвертинками. И сидят они за столом - она кровью отплевывается и слезу глотает, ее заморыш сопли сглатывает, а хмурый сявка Буян глотает суп.
И это есть обещанный в начале "суп с котом", который будет "потом".
Вот как отличается Лидкино "потом" от сияющего "потом" учащейся молодежи, от нехитрого их супа, хлебаемого ради питательного бульона грядущих поколений, ибо сухоногая Лидка почему-то откуда-то знает, что потом - все равно будет суп с котом, и сейчас, сплюнув завалившийся за щеку зуб, выгонит заморыша глотать сопли на двор.
Мы забыли. Сейчас она крикнет Люде свои площадные премудрости, а та, приговоренная к неуклюжему животу, как ни странно, но, что будет "потом", совершенно не ве-дает.
Лидка сказала Люде нечто важное, нечто идеологиче-ски вечное, хотя стоит постулировать или благовестить какую-либо идею, или приступить к ее воплощению, и тотчас окажется, что у нее в отношениях с нашим бытьем не будет ни одной гармонической фазы. Жизнь уйдет от идеи по прихотливой кривой, и правильней всего объяснить это так: наш разум оперирует понятиями на плоской с виду Земле. Но поскольку Земля все-таки кругла, а жизнь и все живое, повторяя ее круглоту, Землю облегают, то жизнь и уходит по кривой от человеческого разума, то бишь от его высшего проявления - идеи.
Однако все это маловразумительно и не бесспорно, а Люда направляется к родителям Золи узнать нет ли новостей и, как всегда, встречает хороший, хотя растерянный и беспомощный прием. Родители никак не могут привыкнуть к торчащему впереди Люды животу. Никак не могут привыкнуть к этому и Золины сестры - возраст одной уже тоже располагает к торчанию живота, однако более приверженная укладу, она, хоть и учится в средней школе, но на вершину осоавиахимовской пирамиды не возносилась и назначена судьбой сказанный уклад хранить, хотя в отличие от неведающей Люды причины деформации девичьих животов давным-давно откуда могла узнала.
Люда стала теперь выходить на улицу и привыкла к тому, что улица к ее животу привыкнуть не может. Этого, изумлялась улица, еще не бывало. Но что мы удивляемся? Раз ухаживают за т а к и м и, значит, то, что случилось меньшее из всего, что могло случиться! Молва от века не сомневается в нестрогости иноплеменных девушек, так что - пожалуйста вам! - сами видите.
Так что, едва наступила весна, на улицу, чтобы навестить своих родных, стала выходить раздавшаяся Люда. Родных? Родных, а что же!
Но у родных настроение - хуже не бывает. У них же целых четыре п о з о р а:
Сын выбрал себе жену, какую ему вздумалось - раз!
Жил с ней до свадьбы, и она до этого допустила - два!
Сноха (всем уже сказано, что Золя с ней записался) - чужая, как Руфь Моавитянка, а такого со времен Руфи Моавитянки как бы и не случалось - три!
Золя, кажется, у немцев (или сдался, или в плену - разницы нет) четыре!
И они выходить из дому предпочитают в сумерки, а днем не поднимают глаз. И они оплакивают сына. И они никак не могут привыкнуть к чужому, словно приводящему с собой Люду, ее животу.
Первой об э т о м сказанула ей тоже Лидка и опять же у колонки. "Что ж ты выблядка изменнику Родины таскаешь?" И почему-то получилось, что Люда ничего не ответила, а только, отвернувшись, вперевалку прошла мимо, а Лидка вслед еще и крикнула: "Гляди, заметут тебя, а дите абрамское - в детдом!"
П о з о р о в у Люды теперь вот сколько:
С первым встречным - раз.
Больше не девушка - два.
Изменила своему товарищу - три.
Изменила бойцу - четыре.
Сваливает вину на невиноватого - пять.
Обманывает Золиных родителей - шесть.
Выдумывает о загсе - семь.
Состоит в невестах (в женах!) или попавшего в плен, или предателя, что одно и то же, - восемь.
Восемью гвоздями приколочена эта наивнейшая из блудниц к воротам светлого будущего, и гвоздям еще не конец.
Она словно отупела. Она высчитывала дни и, кажется, все еще полагала, что каким-то чудом, каким-то усилием человека, которому не страшны ни льды, ни облака, исхитрится выродить неотвратимое свое чадо тогда, когда это будет нужно ей, наперекор девятимесячному сроку.
Из-за неизбывной лучезарности своего сознания, пренебрегая опытом земли, она даже не задумывалась от плода избавиться, а словечки типа "выкидыш", "вычистить", "попалась" - считала темной бабьей чушью.
И она жила, тупо и отчаянно ожидая победить свою беду, но всякий раз, просыпаясь заполночь и спозаранку, цепенела от мысли, что уловке с псевдосроком вот-вот конец, что ее станут водить в консультацию, хотя поверить в старорежимный девятимесячный приговор по-прежнему не желала. Еще додумывалась она, что все в конце концов поймут, ч т о произошло, и она перестанет ходить к Золиным родителям, а ее родная мать будет колотиться головой о доски мытого пола, а чему еще суждено быть, она совсем уже не понимала...
Но что вовсе было непредставимо - это возвращение Золи.
Теперь она вспоминала о нем почти с неприязнью, ибо в подозрительном исчезновении любимого вроде бы уверилась, а пересуды улицы на этот счет улавливала. Ей словно бы приходилось платить за его трусость и вероломство, но досады она не испытывала, вероятно, подавленная с в о е й трусостью, своим восьмикратным вероломством, своими срамом и безысходностью.
И всего сильнее желала она, чтобы Золя не вернулся, а значит, о случившемся не узнал. И всего сильнее желала она, чтобы он скорей вернулся и узнал все как было от н е е, чтобы, как на классном собрании, все выслушал и во всем разобрался. И помог бы ей, как помогали они оба - уже почти год назад! - исправлять отстающим "неуды", дабы в тетрадках алели "хоры" и "отлы"... И, может быть...
Нет! Ничего не может быть. Он - изменник, если жив, и, если всё, о чем идут разговоры, правда...
Было единственное паутинное "но" - Золя даже если бы и захотел, не мог стать ни предателем, ни пленным. Попасться немцам - значило для него погибнуть. Так что концы с концами у слухов не сходились. Однако писем от Золи не было. Сообщений о его смерти храбрых или пропаже без вести тоже не было. Ничего не было.
Но получался и паутинный плюсик - если Золя все же в позорном плену, значит, б о й ц у измены не произошло, и оставался лишь девичий п о з о р. Но кто захочет во все это входить?
И Люда, деревянно ведя учет своим провинностям, по поводу сказанного не ободрялась, а принималась плакать.
Девятого марта, когда со светлой ночи двадцать второго июня прошло ровно двести пятьдесят два дня, Люда из комнаты не вышла, и мать ее, горюя за дверью, подымала жалкий голос: мол, жди, Людмила, не обязательно день в день, и дольше, бывает, носют, вот и у крестной тоже...
Отчего-то все - и мать, и родня Золи избрали исходным числом двадцать второе июня, когда закончившая десятилетку молодежь которую ночь разгуливала в ненаступающей темноте, распевая любимые песни и без конца играя в волейбол. И сходясь, обе матери принимались загибать пальцы: "Значит, от двадцать второе июня до двадцать второе июля - месяц..." и т. д.
- Схватки-то были? - кричит Лидка у колонки. - Чегой-то ты, баба, долго таскаешь! Попарилась бы в баньке - двухмесячный бы и выскочил!
Но Люда свои бани давно пропустила и как всегда молча проходит мимо Лидки, а Лидка, хотя апрелем еще и не пахнет - уже в носочках, и они покамест белые, не то что будут летом; и ноги ее в гусиной коже - одна сизая сухая, а другая - толстая бабья и волосатая. Рядом с Лидкой - в ушанке, в дырявых валенках, из которых видны кое-какие его ножные пальцы, стоит сопливый сынок и сосет корку сала, заскорузлую, как кирза, но уже здорово обслюнявленную.
Между прочим, ситуацию Люды хоть как-то, но облегчала пустынность улиц в первый тот военный год; очень же многие повыезжали, а поредевшее население было подавлено и налетами, и скудной пищей, и холодами, и разным прочим набором военных неурядиц, так что окуклившись на зиму, слободской человек стал появляться из дворов и обнюхивать события только сейчас. В конце марта.
Беспокойные поначалу вопросы матери и Золиных родителей становятся ото дня ко дню унылей и малословней. Зато Золина мать теперь нет-нет и останавливает на Люде невеселый взгляд, то ли что-то соображая, то ли обдумывая.
- Надо сходить к доктору, Люда! - нет-нет и говорит она.
- Привести Семеновну, Людмила? - предлагает Людина мать.
- Ты что дезертира в брюхе притырила? - негромко на этот раз и дружески говорит ей у колонки пьяная Лидка. - И пуза у тебя какая-то маленькая. Пора уж родиться-подмыться, а оно как семимесячное!
- Не мешало бы все-таки к доктору, Люда! - говорит Золин отец и пугливо смолкает.
- Пошли к Семеновне, Людка! - орет мать.
Он т о ч н о в плену... Он т о ч н о у немцев... Говорят, его забросили... Говорят, отца уже много раз вызывали... Зачем он с ней гулял?.. - чего только не придумывает наивная улица, мумифицированная внутри слободской своей пирамиды, даже и предположить не умея, чтобы и з в е с т н о е нам приключилось на самом деле.
А Люда хочет, чтобы ребенок в ней умер...
Как-то получается, что тревога Золиных родителей за Люду становится какой-то машинальной. Как-то получается, что Людина мать больше не настаивает на посещении Семеновны, а Люда, у которой живот все растет, что даже на глаз видно, перестает куда бы то ни было выходить вовсе, и улица наша о ней как бы забывает.
Берта Ефимовна все же иногда захаживает, но с лицом теперь высокомерным, причем Людина мать всякий раз куда-то уходит, хотя ей охота остаться, посуетиться, поугощать сватью.
Но теперь не посуетишься и не поугощаешь, так что лучше всего умотаться, как будто вышла, и посидеть с пятнистым лицом за сараем, пока не уйдет э т а.
Людин срок приближается к одиннадцатому месяцу, и, украдкой поглядывая на дочку, которая целыми днями сидит в капоте и глядит в угол, а по лицу ее то текут, то перестают течь слезы, мать, отворачиваясь и почти уже не заговаривая, убирает куда-то щелок, ножики, веревки, серные спички, синьку и даже омерзительное раскисшее мыло, которым отоварилась в керосиновой лавке.
- Что ж ты натворила, паскуда? - только раз и спрашивает она. Говорила тебе, не ходи в комсомол!
И Люда кричит: "Не трогай комсомола!"
У матери объявляется еще один, но зато уж п о з о р! Поэтому она спешит намекнуть каждому встречному, что, мол, муж-то, жених-то дочерин, заезжал ночью на полуторке, но про это не велено было сказывать. И ей вроде бы верят, потому что девичью оплошность с женихом еще можно себе представить, но оплошность девушки, у которой есть жених или - ведь они же записались! - даже муж, которой приспичило с кем-то сойтись - а с кем тут сойдешься, все бы знали же?! - это воображению самых здешних фантазеров недоступно.
В Золиной семье тоже было придумывают что-то похожее, но быстро соображают, что таинственный приезд сына на одну ночь увеличит интерес и к нему, если он еще жив, и к ним, поскольку они-то еще точно живы, у тех, кто о Золе что-то знают, но сказать не хотят.
Еще им не хочется разуверяться, что это такой переношенный живот, и Золя, когда придет, все объяснит. А если не придет, кого принесет им эта девка? Ясно как день - чужого ребенка. Нет, я тысячу раз была права, когда говорила тебе, мой муж, что мальчик не должен был даже знаться с ней! Разве люди не предупреждали нас, что ничего путного не будет? Попомни, она когда-нибудь скажет ему э т о слово тоже! Но что же делать, Берта, когда у нее все еще живот? Или она, наконец, рожает, или это не от него! И лучше туда не ходить. Пускай смеются, что она нас обманывает, но пускай мы не зазнаем позора, что она т а к морочит нам голову.
А если она родит уже сейчас, ты думаешь это от него?
А если это переношенная беременность и они бросят невесту бойца (неизвестно же, что с Золей, хотя люди говорят Бог знает что; рассказывают даже, что его забросили к немцам - он же имел по немецкому "отлично"), то получится, что они поступили не по-человечески, чтоб не сказать, не по-советски!
Такого только им не хватало!
И Берта Ефимовна редко, но к "своим" все же заходит, и Людина мать хоронится в засарайную щель, а Люда сидит со своим животом, как каменная, и по лицу ее полосками текут слезы.
И вот случается, что приходит домой Людина мать (Золина уже давно не появлялась и, кажется, приходить совсем перестала, ибо дело идет к одиннадцати с половиной месяцам) и говорит, что э т и что-то от Золи получили, что про это ей сказала и х н я я дочка в очереди в Казанку.
Люда, просидевшая дома целых два месяца, утирает слезы и, сказав, я пойду, идет. Мать кидается было ее проводить, но даже страх за дочь не может пересилить в ней стыда за позор, который сейчас увидит вся улица, позабывшая вроде бы о напастях разнесчастных этих двух семей.
Руина материной пирамиды до завалинки, как видно, не раскрошилась, и мать торопливо приговаривает: "Ты осторожней там, Людочка! У Шестого проезда канавка есть, так обойди, не скачи ты через нее, деточка!"
- Людка! - орет на всю улицу Лидка. Рядом с ней стоит ее синекожий отпрыск, обсасывая известную нам корку сала. - Ты еще с пузом? Ой, не могу! Ой, пионерка! Значит, ты не от абрама припухла? Вот скромница! Вот отличница! Вот оторва, прости Господи!
Всё. Девятый п о з о р. На Лидкин шухер вышла, вероятно, вся улица. Но не за калитки - заборов же нету, заборы зимой на дрова разворовали, - а оставаясь как бы за чертой дворов.
- Женились, говоришь? Заезжал, говоришь? Это точно, заезжал! По скользкому! Да только не он!..
В Золином письме было, что он жив-здоров. Что скоро увидимся. Что горячий привет всем-всем.
Штемпеля полевой почты не было.
На следующий день у Люды начались схватки, и она родила девочку. Берта Ефимовна с мужем на улицу не вышли. Боец нашелся. Но б о й ц о м он теперь точно не был. Люда, как и следовало ожидать, оказалась, как все о н и, гулящая, а впереди ждал ее десятый - самый-самый п о з о р. Приезд Золи.
Ахмет вернулся из тюрьмы, подволакивая ногу. Сидел он за кражу. Ахмет был блатной и, по-видимому, в том мире, откуда пришел на недолгую побывку, невероятно могуществен. Он слегка шепелявил и, когда возвращался в наши края, бывал нетороплив и приятен. С образованными людьми разговаривал уважительно, а во взгляде его присутствовало натуральное человеческое любопытство и благорасположение.
Буян же среди нас вел себя как скот. Дикость нрава заодно с наглостью делала его для боязливых уличных поселенцев неизбежным и опасным. Он постоянно надирался (это на тогдашнем языке значило не "напивался", а "искал ссоры"). Напивался, то есть по-нынешнему "надирался", Буян тоже. Держал он себя, как блатной, хотя, судя по кое-чему, был всего лишь приблатненный. Что означает и то и это толком не знал никто, но, по-моему, из самих слов получается, что приблатненный по отношению к блатному будет поплоше.
Буян уже сидел по малолетству - в колонии, а теперь, как было сказано, ему шел семнадцатый год, и он, вероятно, решал, идти в отсидку или в Красную Армию. Оттого и встречи с ним, жестоким и злобным, были на давно уже весенней улице нежелательны. Ходил он сейчас в майке, был смуглокожий, с яркими эмалированными белками. На смуглом лице его от солнца появлялись к лету небольшие розоватые мазки какой-то слободской накожной болезни.
Ахмет приехал с тылового своего сто третьего километра, оттрубив там карантинное пребывание, и отгулял встречу с отцом-матерью, нормальными татарами, говорившими по-татарски, а также с младшими брательниками, которых любил и своим авторитетом даже в пору отсидок оберегал от любых злоумышлений сверстников. Братьев звали - Игорек и Раиска.
Но все это отношения к делу не имеет, потому что под вечер, когда стало смеркаться, он пошел из дому. Мать что-то крикнула ему по-татарски, что-то неодобрительное, но он махнул рукой, перешел по вечерней прохладной молодой траве двадцать пять шагов уличной ширины и вступил во двор гнусного барака, населенного неимоверным отребьем. На задах барачного двора стоял длинный дощатый сарай, деленный на четыре утепленных жилья сарайной высоты. Сарайная высота - это когда, не становясь на цыпочки, можно вкрутить лампочку Ильича со стеклянным клювиком. Здесь квартировали четыре семьи: Толика Солеварского - люди интеллигентные, счетоводы; Изи Химштейна, эти аптекарского цеха и соответствующей гильдии, причем кротчайшие, но очень подозрительные, и семья другого Изи - Кумпеля, отец которого до войны директорствовал на рынке, вернулся с фронта с липовой нашивкой за ранение, опять стал рыночным директором и - уже после войны - один раз в каждое лето выезжал кататься на зверском мотоцикле "Харлей и Давидсон" с коляской. Но обо всех них в другой раз.
Откуда-то прознали это и на улице. То ли, куда ходил Золин отец, вызывали еще кого-то, но на Золиных родных теперь поглядывают. К ним повадился участковый, интересуясь, к примеру, почему не убран снег, и, помолчав, уходил, потому что снег бывал всегда убран. Лишь сатанинская первая военная зима, а по зиме обезлюдевшие улицы избавили Золиных родителей от большей участливости соседей и знакомых.
Нет, очень похоже, что мальчик в плену.
У его родителей появился первый п о з о р.
Приноравливаясь к нему, они как-то не заметили, что перестала приходить Люда.
А она не приходит потому, что беременность ее уже заметна. Люда исказнилась своей виной и бедой, и выдумка, что беременность от Золи, представляется ей не столько спасительной, сколько бессовестной. Еще, неотвязно думая о девяти проклятых месяцах, она почему-то упорно полагает, что новый человек, которому всё по плечу (Люда ведь считает себя новым человеком), может этот срок победить, то есть неким осознанным усилием она исхитрится родить в соответствующее отъезду Золи время, но, подумав так, сразу спохватывается, что Золя может и вернуться. Еще ей кажется, что всё как-то - непонятно как, - но устроится. Еще вспоминает она про эти самые, о которых говорила мать, преждевременные роды или про этот самый, про который говорила мать, выкидыш. Еще она не надеется ни на что и к Золиным родителям не ходит.
А те вдруг спохватываются, что у них давно не появлялась Люда, и решают, что это из-за слухов про плен. И никак не решат, что придумать, ведь если Люда перестанет к ним ходить, улица уж точно уверится, что Золя в плену.
Пока зима, Люда вообще на улице бывает мало. Зима - ее пособница. Люда шьет с матерью маскхалаты, считаясь таким образом на надомном трудфронте. Мать крутит машинку и пристает, мол, сходила бы ты к э т и м, а однажды вдруг сообщает, что нахалюга твой, говорят, в плену, я слыхала.
И Люда, давно осиротевшая без писем, сразу обмирает, не представляя, как можно сдаться врагу (спасительные слова "если смерти, то мгновенной" тоже оказываются больше не спасительными).
А Золиных родителей достигает молва, что с Людой вроде бы неприятности как с девушкой. Новость настолько ошарашивает и без того растерянных этих людей, что пирамида их благочестия буквально начинает крошиться прямо на глазах (у них же тоже есть дочки!). Ясно, что девочке стыдно появиться, и следует навестить ее самим. Они убиты поступком сына, хотя немного и горды за него. Они понимают: ребенок - катастрофа для Люды, п о з о р для девушки их сына, который, когда вернется, - он же вернется! - должен застать всё как было, а если нет?.. если не вернется?.. Тогда надо воспитывать внука. Что это за внуки теперь такие будут? Пирамида разваливается в куски. К первому родительскому п о з о р у ожидается второй - незаконный ребенок. Надо что-то придумать, скажем, делать вид, что всё, то есть оформление в загсе, состоялось в свой срок. Как, вы разве не знали, что они записались? Но какие во время войны свадьбы? Ваш сын записался с ней, и вы допустили? (Третий п о з о р!) А что? Теперь все равны! Они тоже люди! (Неумирающий аргумент.)
Однако идти к падшей Золиной избраннице - значит говорить о догадках насчет его исчезновения. Еще страшновато идти потому, что Люде наверняка стыдно за своего ухажера, сдавшегося немцам. То есть она решила с их семьей порвать. Но тут же в голову приходит, что порывает она для виду, желая себе и ребенку спокойной жизни, чтобы не дразнить тех, кто вызывал Золиного отца.
Золя неизвестно где и жив ли.
Люды не видать.
Нет! Идти придется! Придется услышать от ее деревенской матери все, что та скажет. И смолчать.
И вот в зимней мгле Золина мать, многократно обговорив все с мужем и даже со старшей очень сообразительной дочерью, идет по обмороженным задворкам мимо темных приземистых построек и стучится в неразличимый домишко. Есть ли внутри свет - неясно, дом может быть глух и от затемнения.
Двери отворяет мать Люды. Обе женщины мгновение заносчиво глядят друг на дружку. Потом пришедшая говорит: "А я к вам! Как там наша Людочка?" Н а ш а. "Чего же вы в сенях-то? И вся вон в снегу! - отвечает на это отворившая дверь. - Наша Людочка ничего! - И храбрая своей обидой, протягивая веник, вызывающе заходится: - Чего же ваш кучерявый нахулиганничал? Как теперь чистюшечка наша?!" И обе принимаются плакать.
Люда за недостроченным маскхалатом все слышит. Она кидается в другую комнату и, когда обе матери входят в ту, где она только что шила, из-за двери к ним рвется рыдание.
- Должно быть она уже на восьмом месяце, бедная! - говорит мать Золи, окончательно расквасив лицо.
- А к вам итти не хоти-и-ит! - вовсе заходится Людина мать.
- Нет! Нет! - кричит Люда из своей комнаты, в отчаянии от чудовищного самообмана несчастных матерей. К заблуждению своей она привыкла, но обманывать мать невиноватого (а п л е н?) Золечки! - Нет! Нет! Он ни при чем! - рыдает она.
- Ну хорошо! Ну девочка! - говорит, входя к ней, мать Золи. - Ну мы тоже женщины. Не убивайся! Ну случилось! Мой сын, конечно, не должен был... И мы с его папой ой как сердиты на него!
- Нет! Нет! - захлебывается Люда. - Почему мне не верят? Уйдите! Уйдите!
- Ну хорошо! Вы - молодые - оба виноваты! Ну хорошо... Я ухожу...
Мешая слезы, обе матери понимающе глядят друг на друга и качают головами. Одна - заносчиво, другая - покаянно. И одна думает, вот вырастила дуру - ничего с э т и х брать не желает, а другая думает: кажется, они всё уже знают и, кажется, даже больше, чем мы. Ей или стыдно, что он в плену, или она решила с глаз долой из сердца вон.
А думая так, обе сговариваются говорить, что дети записались, но до свадьбы не дошло, потому что началась война.
- Она писем не получала?
- Ничего не получала! Ничего не слыхали! Знать он, что ли, нас не хотит?! - отвечает Людина мать, потому что из дочкиной спальни рвется новый всхлип. - Да вы бы покушали с нами! Куренка вот ей достала! Время-то какое, не отоваришься...
Золина мать оторопело глядит в тарелку. В соломенной жидкости среди считанных лапшин военного времени лежит на щеке цыплячья голова. Глаз она зажмурила, а клюв разинула, и кажется (это Людина мать толкнула в угощенье ложку), что желтая вода в клюв втекает, а из перерубленного горла вытекает. Даже одна лапша в клюв подалась.
- Вы варите курицу с головой? Первый раз вижу! - медленно говорит Золина мать, чтобы - пока что - придумать отговорку.
- А чего же? Головки скусные! Людочка вот любит.
- Тогда зачем вы мне отдаете такую редкость? Девочке же нужно кушать за двоих!
- Гостю место.
- Какой гость? Какой гость? Что вы говорите!.. Я такая же мать для вашей дочки, как вы... для моего сына.
Господи! Какие разваливаются пирамиды! Разговор этот при слепом коптилочном свете между обеими женщинами, которые, пока в соседней комнате рыдает комсомолка, то всхлипывают, то поджимают губы, можно разве что сочинить, ибо такого разговора быть не может и быть не должно...
На наших глазах его сочинило Время.
Первой сказала ей об э т о м Лидка, набиравшая у колонки воду.
- Гляди, надует тебя красноармеец! Вернется, а замуж не возьмет! Живот-то - одиныжды восемь доктора просим! Вот и я честная была! - чуть ли не заголосила Лидка на всю улицу. - А где они - юбки мои плиссированные? Корми теперь выблядка вот!
Рядом с Лидкой, возле сухой ее ноги, держась за обвислый материн подол, стоял синеватый заморыш и глодал репку.
Одна нога у Лидки сохла, а сама она жила по другую сторону булыжного тракта в утепленном сарае, где выкарм-ливала сизое дитя, если бывала дома и если, пока бывала дома, не подкармливала очередного полюбовника или не сплевывала зубы, которые тот выбивал.
Откуда у нее было столько зубов? С виду казалось ни одного нету. Ротовым отверстием Лидке служила дыра, с пришитыми к этой дыре при помощи морщинок губами. Однако после правильного удара, передаваемого лишь междометием "хрясь!", Лидка всякий раз плевалась зубами, и кое-какими ее малец даже играл. Особенно нравился ему некий почти целый материн зуб с пломбой, которую ей заделал один абрам, когда она, хотя уже была нечестная, но по рукам еще не пошла, причем зубной лекарь, пока пломба сохла, быстренько показал ей, как зубное кресло превращается в женское, так что Лидке в свою очередь оставалось показать, что оно женского куда сподручней.
Теперь даже в этой рискованной мебели Лидка была непредставима, хотя летом, как и все, ходила в носочках. Носочек на сухой ее ноге торчал из парусиновой туфли раструбом, а на не сухой - волосатую крепкую румяную ногу облегал. И носочки эти невозможно было вообразить как в известном уже нам кресле, так и вознесенными под потолок школьной сцены, когда после команды "По-строить пирамиду!" из юных тел взметывался гимн всепобеждающей силе разума. Не вообразить их было и после команды "Разрушить пирамиду!", когда упругие ноги, спружинив, а затем втянув коленки, занимали свое место в шеренге раскланивающихся перед восторженными зрителями пирамидных фрагментов.
Но как же это? Ведь носочки производства одной фабрики? Откуда при общем подъеме такое паденье ради откомандированных интендантов, из-за которых Лидка сейчас даже в траншею не ходит? Откуда этот позор, когда на подступах враг?
Постоянных инвалидов покамест е щ е нету. Желающих местных мужчин у ж е нету, да и быть не может. Так что Лидкин кот из совсем молодых Буян. Пацан из ремесла. Ему лет семнадцать, но он выбивает Лидке зубы, как полный мужик, а она его милует, оплачивая Буяновы ласки супом и четвертинками. И сидят они за столом - она кровью отплевывается и слезу глотает, ее заморыш сопли сглатывает, а хмурый сявка Буян глотает суп.
И это есть обещанный в начале "суп с котом", который будет "потом".
Вот как отличается Лидкино "потом" от сияющего "потом" учащейся молодежи, от нехитрого их супа, хлебаемого ради питательного бульона грядущих поколений, ибо сухоногая Лидка почему-то откуда-то знает, что потом - все равно будет суп с котом, и сейчас, сплюнув завалившийся за щеку зуб, выгонит заморыша глотать сопли на двор.
Мы забыли. Сейчас она крикнет Люде свои площадные премудрости, а та, приговоренная к неуклюжему животу, как ни странно, но, что будет "потом", совершенно не ве-дает.
Лидка сказала Люде нечто важное, нечто идеологиче-ски вечное, хотя стоит постулировать или благовестить какую-либо идею, или приступить к ее воплощению, и тотчас окажется, что у нее в отношениях с нашим бытьем не будет ни одной гармонической фазы. Жизнь уйдет от идеи по прихотливой кривой, и правильней всего объяснить это так: наш разум оперирует понятиями на плоской с виду Земле. Но поскольку Земля все-таки кругла, а жизнь и все живое, повторяя ее круглоту, Землю облегают, то жизнь и уходит по кривой от человеческого разума, то бишь от его высшего проявления - идеи.
Однако все это маловразумительно и не бесспорно, а Люда направляется к родителям Золи узнать нет ли новостей и, как всегда, встречает хороший, хотя растерянный и беспомощный прием. Родители никак не могут привыкнуть к торчащему впереди Люды животу. Никак не могут привыкнуть к этому и Золины сестры - возраст одной уже тоже располагает к торчанию живота, однако более приверженная укладу, она, хоть и учится в средней школе, но на вершину осоавиахимовской пирамиды не возносилась и назначена судьбой сказанный уклад хранить, хотя в отличие от неведающей Люды причины деформации девичьих животов давным-давно откуда могла узнала.
Люда стала теперь выходить на улицу и привыкла к тому, что улица к ее животу привыкнуть не может. Этого, изумлялась улица, еще не бывало. Но что мы удивляемся? Раз ухаживают за т а к и м и, значит, то, что случилось меньшее из всего, что могло случиться! Молва от века не сомневается в нестрогости иноплеменных девушек, так что - пожалуйста вам! - сами видите.
Так что, едва наступила весна, на улицу, чтобы навестить своих родных, стала выходить раздавшаяся Люда. Родных? Родных, а что же!
Но у родных настроение - хуже не бывает. У них же целых четыре п о з о р а:
Сын выбрал себе жену, какую ему вздумалось - раз!
Жил с ней до свадьбы, и она до этого допустила - два!
Сноха (всем уже сказано, что Золя с ней записался) - чужая, как Руфь Моавитянка, а такого со времен Руфи Моавитянки как бы и не случалось - три!
Золя, кажется, у немцев (или сдался, или в плену - разницы нет) четыре!
И они выходить из дому предпочитают в сумерки, а днем не поднимают глаз. И они оплакивают сына. И они никак не могут привыкнуть к чужому, словно приводящему с собой Люду, ее животу.
Первой об э т о м сказанула ей тоже Лидка и опять же у колонки. "Что ж ты выблядка изменнику Родины таскаешь?" И почему-то получилось, что Люда ничего не ответила, а только, отвернувшись, вперевалку прошла мимо, а Лидка вслед еще и крикнула: "Гляди, заметут тебя, а дите абрамское - в детдом!"
П о з о р о в у Люды теперь вот сколько:
С первым встречным - раз.
Больше не девушка - два.
Изменила своему товарищу - три.
Изменила бойцу - четыре.
Сваливает вину на невиноватого - пять.
Обманывает Золиных родителей - шесть.
Выдумывает о загсе - семь.
Состоит в невестах (в женах!) или попавшего в плен, или предателя, что одно и то же, - восемь.
Восемью гвоздями приколочена эта наивнейшая из блудниц к воротам светлого будущего, и гвоздям еще не конец.
Она словно отупела. Она высчитывала дни и, кажется, все еще полагала, что каким-то чудом, каким-то усилием человека, которому не страшны ни льды, ни облака, исхитрится выродить неотвратимое свое чадо тогда, когда это будет нужно ей, наперекор девятимесячному сроку.
Из-за неизбывной лучезарности своего сознания, пренебрегая опытом земли, она даже не задумывалась от плода избавиться, а словечки типа "выкидыш", "вычистить", "попалась" - считала темной бабьей чушью.
И она жила, тупо и отчаянно ожидая победить свою беду, но всякий раз, просыпаясь заполночь и спозаранку, цепенела от мысли, что уловке с псевдосроком вот-вот конец, что ее станут водить в консультацию, хотя поверить в старорежимный девятимесячный приговор по-прежнему не желала. Еще додумывалась она, что все в конце концов поймут, ч т о произошло, и она перестанет ходить к Золиным родителям, а ее родная мать будет колотиться головой о доски мытого пола, а чему еще суждено быть, она совсем уже не понимала...
Но что вовсе было непредставимо - это возвращение Золи.
Теперь она вспоминала о нем почти с неприязнью, ибо в подозрительном исчезновении любимого вроде бы уверилась, а пересуды улицы на этот счет улавливала. Ей словно бы приходилось платить за его трусость и вероломство, но досады она не испытывала, вероятно, подавленная с в о е й трусостью, своим восьмикратным вероломством, своими срамом и безысходностью.
И всего сильнее желала она, чтобы Золя не вернулся, а значит, о случившемся не узнал. И всего сильнее желала она, чтобы он скорей вернулся и узнал все как было от н е е, чтобы, как на классном собрании, все выслушал и во всем разобрался. И помог бы ей, как помогали они оба - уже почти год назад! - исправлять отстающим "неуды", дабы в тетрадках алели "хоры" и "отлы"... И, может быть...
Нет! Ничего не может быть. Он - изменник, если жив, и, если всё, о чем идут разговоры, правда...
Было единственное паутинное "но" - Золя даже если бы и захотел, не мог стать ни предателем, ни пленным. Попасться немцам - значило для него погибнуть. Так что концы с концами у слухов не сходились. Однако писем от Золи не было. Сообщений о его смерти храбрых или пропаже без вести тоже не было. Ничего не было.
Но получался и паутинный плюсик - если Золя все же в позорном плену, значит, б о й ц у измены не произошло, и оставался лишь девичий п о з о р. Но кто захочет во все это входить?
И Люда, деревянно ведя учет своим провинностям, по поводу сказанного не ободрялась, а принималась плакать.
Девятого марта, когда со светлой ночи двадцать второго июня прошло ровно двести пятьдесят два дня, Люда из комнаты не вышла, и мать ее, горюя за дверью, подымала жалкий голос: мол, жди, Людмила, не обязательно день в день, и дольше, бывает, носют, вот и у крестной тоже...
Отчего-то все - и мать, и родня Золи избрали исходным числом двадцать второе июня, когда закончившая десятилетку молодежь которую ночь разгуливала в ненаступающей темноте, распевая любимые песни и без конца играя в волейбол. И сходясь, обе матери принимались загибать пальцы: "Значит, от двадцать второе июня до двадцать второе июля - месяц..." и т. д.
- Схватки-то были? - кричит Лидка у колонки. - Чегой-то ты, баба, долго таскаешь! Попарилась бы в баньке - двухмесячный бы и выскочил!
Но Люда свои бани давно пропустила и как всегда молча проходит мимо Лидки, а Лидка, хотя апрелем еще и не пахнет - уже в носочках, и они покамест белые, не то что будут летом; и ноги ее в гусиной коже - одна сизая сухая, а другая - толстая бабья и волосатая. Рядом с Лидкой - в ушанке, в дырявых валенках, из которых видны кое-какие его ножные пальцы, стоит сопливый сынок и сосет корку сала, заскорузлую, как кирза, но уже здорово обслюнявленную.
Между прочим, ситуацию Люды хоть как-то, но облегчала пустынность улиц в первый тот военный год; очень же многие повыезжали, а поредевшее население было подавлено и налетами, и скудной пищей, и холодами, и разным прочим набором военных неурядиц, так что окуклившись на зиму, слободской человек стал появляться из дворов и обнюхивать события только сейчас. В конце марта.
Беспокойные поначалу вопросы матери и Золиных родителей становятся ото дня ко дню унылей и малословней. Зато Золина мать теперь нет-нет и останавливает на Люде невеселый взгляд, то ли что-то соображая, то ли обдумывая.
- Надо сходить к доктору, Люда! - нет-нет и говорит она.
- Привести Семеновну, Людмила? - предлагает Людина мать.
- Ты что дезертира в брюхе притырила? - негромко на этот раз и дружески говорит ей у колонки пьяная Лидка. - И пуза у тебя какая-то маленькая. Пора уж родиться-подмыться, а оно как семимесячное!
- Не мешало бы все-таки к доктору, Люда! - говорит Золин отец и пугливо смолкает.
- Пошли к Семеновне, Людка! - орет мать.
Он т о ч н о в плену... Он т о ч н о у немцев... Говорят, его забросили... Говорят, отца уже много раз вызывали... Зачем он с ней гулял?.. - чего только не придумывает наивная улица, мумифицированная внутри слободской своей пирамиды, даже и предположить не умея, чтобы и з в е с т н о е нам приключилось на самом деле.
А Люда хочет, чтобы ребенок в ней умер...
Как-то получается, что тревога Золиных родителей за Люду становится какой-то машинальной. Как-то получается, что Людина мать больше не настаивает на посещении Семеновны, а Люда, у которой живот все растет, что даже на глаз видно, перестает куда бы то ни было выходить вовсе, и улица наша о ней как бы забывает.
Берта Ефимовна все же иногда захаживает, но с лицом теперь высокомерным, причем Людина мать всякий раз куда-то уходит, хотя ей охота остаться, посуетиться, поугощать сватью.
Но теперь не посуетишься и не поугощаешь, так что лучше всего умотаться, как будто вышла, и посидеть с пятнистым лицом за сараем, пока не уйдет э т а.
Людин срок приближается к одиннадцатому месяцу, и, украдкой поглядывая на дочку, которая целыми днями сидит в капоте и глядит в угол, а по лицу ее то текут, то перестают течь слезы, мать, отворачиваясь и почти уже не заговаривая, убирает куда-то щелок, ножики, веревки, серные спички, синьку и даже омерзительное раскисшее мыло, которым отоварилась в керосиновой лавке.
- Что ж ты натворила, паскуда? - только раз и спрашивает она. Говорила тебе, не ходи в комсомол!
И Люда кричит: "Не трогай комсомола!"
У матери объявляется еще один, но зато уж п о з о р! Поэтому она спешит намекнуть каждому встречному, что, мол, муж-то, жених-то дочерин, заезжал ночью на полуторке, но про это не велено было сказывать. И ей вроде бы верят, потому что девичью оплошность с женихом еще можно себе представить, но оплошность девушки, у которой есть жених или - ведь они же записались! - даже муж, которой приспичило с кем-то сойтись - а с кем тут сойдешься, все бы знали же?! - это воображению самых здешних фантазеров недоступно.
В Золиной семье тоже было придумывают что-то похожее, но быстро соображают, что таинственный приезд сына на одну ночь увеличит интерес и к нему, если он еще жив, и к ним, поскольку они-то еще точно живы, у тех, кто о Золе что-то знают, но сказать не хотят.
Еще им не хочется разуверяться, что это такой переношенный живот, и Золя, когда придет, все объяснит. А если не придет, кого принесет им эта девка? Ясно как день - чужого ребенка. Нет, я тысячу раз была права, когда говорила тебе, мой муж, что мальчик не должен был даже знаться с ней! Разве люди не предупреждали нас, что ничего путного не будет? Попомни, она когда-нибудь скажет ему э т о слово тоже! Но что же делать, Берта, когда у нее все еще живот? Или она, наконец, рожает, или это не от него! И лучше туда не ходить. Пускай смеются, что она нас обманывает, но пускай мы не зазнаем позора, что она т а к морочит нам голову.
А если она родит уже сейчас, ты думаешь это от него?
А если это переношенная беременность и они бросят невесту бойца (неизвестно же, что с Золей, хотя люди говорят Бог знает что; рассказывают даже, что его забросили к немцам - он же имел по немецкому "отлично"), то получится, что они поступили не по-человечески, чтоб не сказать, не по-советски!
Такого только им не хватало!
И Берта Ефимовна редко, но к "своим" все же заходит, и Людина мать хоронится в засарайную щель, а Люда сидит со своим животом, как каменная, и по лицу ее полосками текут слезы.
И вот случается, что приходит домой Людина мать (Золина уже давно не появлялась и, кажется, приходить совсем перестала, ибо дело идет к одиннадцати с половиной месяцам) и говорит, что э т и что-то от Золи получили, что про это ей сказала и х н я я дочка в очереди в Казанку.
Люда, просидевшая дома целых два месяца, утирает слезы и, сказав, я пойду, идет. Мать кидается было ее проводить, но даже страх за дочь не может пересилить в ней стыда за позор, который сейчас увидит вся улица, позабывшая вроде бы о напастях разнесчастных этих двух семей.
Руина материной пирамиды до завалинки, как видно, не раскрошилась, и мать торопливо приговаривает: "Ты осторожней там, Людочка! У Шестого проезда канавка есть, так обойди, не скачи ты через нее, деточка!"
- Людка! - орет на всю улицу Лидка. Рядом с ней стоит ее синекожий отпрыск, обсасывая известную нам корку сала. - Ты еще с пузом? Ой, не могу! Ой, пионерка! Значит, ты не от абрама припухла? Вот скромница! Вот отличница! Вот оторва, прости Господи!
Всё. Девятый п о з о р. На Лидкин шухер вышла, вероятно, вся улица. Но не за калитки - заборов же нету, заборы зимой на дрова разворовали, - а оставаясь как бы за чертой дворов.
- Женились, говоришь? Заезжал, говоришь? Это точно, заезжал! По скользкому! Да только не он!..
В Золином письме было, что он жив-здоров. Что скоро увидимся. Что горячий привет всем-всем.
Штемпеля полевой почты не было.
На следующий день у Люды начались схватки, и она родила девочку. Берта Ефимовна с мужем на улицу не вышли. Боец нашелся. Но б о й ц о м он теперь точно не был. Люда, как и следовало ожидать, оказалась, как все о н и, гулящая, а впереди ждал ее десятый - самый-самый п о з о р. Приезд Золи.
Ахмет вернулся из тюрьмы, подволакивая ногу. Сидел он за кражу. Ахмет был блатной и, по-видимому, в том мире, откуда пришел на недолгую побывку, невероятно могуществен. Он слегка шепелявил и, когда возвращался в наши края, бывал нетороплив и приятен. С образованными людьми разговаривал уважительно, а во взгляде его присутствовало натуральное человеческое любопытство и благорасположение.
Буян же среди нас вел себя как скот. Дикость нрава заодно с наглостью делала его для боязливых уличных поселенцев неизбежным и опасным. Он постоянно надирался (это на тогдашнем языке значило не "напивался", а "искал ссоры"). Напивался, то есть по-нынешнему "надирался", Буян тоже. Держал он себя, как блатной, хотя, судя по кое-чему, был всего лишь приблатненный. Что означает и то и это толком не знал никто, но, по-моему, из самих слов получается, что приблатненный по отношению к блатному будет поплоше.
Буян уже сидел по малолетству - в колонии, а теперь, как было сказано, ему шел семнадцатый год, и он, вероятно, решал, идти в отсидку или в Красную Армию. Оттого и встречи с ним, жестоким и злобным, были на давно уже весенней улице нежелательны. Ходил он сейчас в майке, был смуглокожий, с яркими эмалированными белками. На смуглом лице его от солнца появлялись к лету небольшие розоватые мазки какой-то слободской накожной болезни.
Ахмет приехал с тылового своего сто третьего километра, оттрубив там карантинное пребывание, и отгулял встречу с отцом-матерью, нормальными татарами, говорившими по-татарски, а также с младшими брательниками, которых любил и своим авторитетом даже в пору отсидок оберегал от любых злоумышлений сверстников. Братьев звали - Игорек и Раиска.
Но все это отношения к делу не имеет, потому что под вечер, когда стало смеркаться, он пошел из дому. Мать что-то крикнула ему по-татарски, что-то неодобрительное, но он махнул рукой, перешел по вечерней прохладной молодой траве двадцать пять шагов уличной ширины и вступил во двор гнусного барака, населенного неимоверным отребьем. На задах барачного двора стоял длинный дощатый сарай, деленный на четыре утепленных жилья сарайной высоты. Сарайная высота - это когда, не становясь на цыпочки, можно вкрутить лампочку Ильича со стеклянным клювиком. Здесь квартировали четыре семьи: Толика Солеварского - люди интеллигентные, счетоводы; Изи Химштейна, эти аптекарского цеха и соответствующей гильдии, причем кротчайшие, но очень подозрительные, и семья другого Изи - Кумпеля, отец которого до войны директорствовал на рынке, вернулся с фронта с липовой нашивкой за ранение, опять стал рыночным директором и - уже после войны - один раз в каждое лето выезжал кататься на зверском мотоцикле "Харлей и Давидсон" с коляской. Но обо всех них в другой раз.