Страница:
В четвертой каморе жила Лидка.
Перед каждой дверью в сарайное стойло имелось что-то вроде крылечка с угловым столбиком и одной ступенькой, а величиною с телефонную будку. В крылечках этих у всех стояло по негодному венскому стулу, и только у Лидки стула не стояло. Зато взору подошедшего в сумерках Ахмета представился Лидкин пацан, какавший перед крылечком аптекарей. Какал он уже давно. Какая, он сопел.
- Мать дома? - спросил Ахмет.
- Ы-хы! С Буяном перепихивается! - ответил пацан.
Ахмет не изобразил лицом ничего, потому что изо всех окошек глядели очевидцы: Солеварские, Химштейны и Кумпели. У Химштейнов вид был самый горестный, ибо Лидкин недоносок гадил как бы на их суверенной территории. Поделать они, однако, ничего не могли. Для кого, для кого, но для них христианское дитя было абсолютно неприкосновенно.
- Ясно! - сказал Ахмет и от сочувствия образованным Химштейнам несильно пнул ногой тужившегося мальчишку, отчего тот, понятное дело, повалился с корточек на бок, причем на открывшейся взгляду сорной почве на удивление всем не оказалось никакой кучки. Заморыш усваивал мамкины супы полностью.
Сам же Ахмет ушел.
На следующий день Ахмет с утра спал. Спал он и днем. А часам к пяти на угол по диагонали от колонки вышли Игорек и Раиска. Они стали играть в пристенок об столб, оставшийся от уворованного зимой забора, и было ясно, что набиваться поиграть с ними не стоит.
Когда, позванивая ведрами, из своего довольно-таки неплохого рубленого буянского дома в майке и босой вышел Буян и направился к колонке, Раиска побёг в дом, стоявший почти напротив Буянова по другую сторону улицы. Из дома сразу появился Ахмет, тоже в майке, однако поверх нее на нем была крытая лисья шуба до земли. Шел он с небольшим ведерком.
Когда Ахмет подходил к колонке, Буян был уже наливши и отставивши одно ведро. Во второе вода текла, вот-вот собираясь перестать течь. Ахмет, подойдя, бросил: "Здорово, сучара!", столкнул ногой в заболоченную приколоночную канаву набранное Буяново ведро, заодно его опрокинув (проделал он это так же, как вчера пиная мальчишку), а затем - уже страшным ударом ноги - двинул по висевшему на колонке ведру второму. Оно свистнуло на собственной дужке, рванувшись сделать полный оборот и, не плеснув благодаря центробежной силе водою, по дороге всей тяжестью разгона угодило то ли под дых, то ли под живот наполнявшему его Буяну. Тот зверски, как это обыкновенно обожает делать шпана, закричал и, согнувшись, отскочил, с трудом оживая от страшного татарского удара. При этом он еще и глотничал, то есть вопил как хотел. Ахмет нацепил свое ведерко и, разглядывая человека, сложенного пополам от боли, стал звенеть колоночной водой об дно.
Мы забыли сказать, что второе Буяново ведро, двинув своего наливателя то ли под дых, то ли по мудям (а еще неясно, что было в те годы лучше), крутанулось на носу колонки, слетело и грянулось оземь, пролив содержимое.
Ахмет на небольшой струе спокойно наполнял свое ведерко, равнодушно разглядывая корчившегося Буяна. А тот уже и выпрямился, и с фасоном уголовных истериков закривлялся: "Ну, бля, падла!", и почему-то ни с того ни с сего стал вытаскивать из штанов майку.
Круглая струя лилась из колонки в ведро. Человек в лисьей шубе поглядывал на человека, вытягивавшего из штанов майку. "Попишу!" - взвизгнул Буян, и получалось, что сделать это он собирается выпростанной кромкой майки. Но сделал он кое-что похуже - сжав в горсти маечный низ, так что получился как бы косыночный конец, выставил этот фестон Ахмету; то есть показал то, чего не следует показывать, вернее, не следовало показывать в наших краях татарам - свиное ухо. Вдобавок же завопил: "Кильманда куташын-башын!"
Зря он это сделал.
Ни к чему было нацию затрагивать.
Ахмет, не запутавшись в долгополой своей шубе, мгновенно метнулся за валявшимся Буяновым ведром, схватил его за дужку, замахнулся и грохнул им сбоку по Буяновой голове.
Из дома Ахмета вышла мать Ахмета и стала звать его, но не подходя.
Из дома Буяна вышла мать Буяна и тоже стала окликать сына.
Изо всех домов тихо вышли все статисты этой сцены, все жильцы здешней жизни, и молча стали глядеть на этот многоведерный бой.
От удара оцинкованной жести из Буянова уха побежала кровь. Тогда настоящая блатная пена появилась на бешеных губах молодого Буяна, и он головой вперед кинулся на татарина. Ахмет сделал шаг в сторону, причем левой рукой отпахнул полу лисьего салопа, и ослепленный яростью Буян ткнулся вместо желанного Ахметова живота в рыжий распах. Ахмет же, зажав под мышкой его голову, сразу потерявшую среди мягкой лисьей подпуши способность видеть и дышать, правой рукой, сперва отшвырнувшей ведро, взял его за черные волоса, перевел сюда же левую, которою тоже вцепился в его полубокс, и несколько впереди себя обеими грабками повел схваченного за волоса к колонке. Буяну было не вырваться. "Сука! - вопил он. - Падла буду!" - вопил он, но Ахмет с силой, словно бы отдирал от его головы, ронявшей с губ пену, волосы, приподнял озверелое лицо Буяна над чугунным, крашенным зеленою краской навершием колонки (округлым таким и похожим на перевернутый чугунок), и обеими руками дважды опустил бы Буянову рожу глазами, носом и губами об это навершие...
Хруст хрящей, зубов и слов Буяна поглотился бы мякотью его щек, бровей и губ, а также всею массой московского водопровода, внешним пеньком которого была наша колонка, а также безмолвием наблюдавших за всем этим случаем - ибо молчали даже обе матери. Молчало все. Молчали на своем диагональном посту Игорек и Раиска. Молчала, ясное дело, Лидка, на это дело выскочившая. Безмолвствовало все наше московское предместье.
И Ахмет, удивленный таким молчанием, поглядел, куда глядели все. Он приподнял несостоявшуюся котлету Буянова рыла над колонкой, и зверские глаза Буяна в момент отвлеклись от несбывшейся боли, ярости и беспримерного е г о позора.
Из-за угла появился Золя. Он шел застенчиво и тихо, словно бы улыбаясь, и, как обычно, склонив голову набок. Был он ненатурально худой и по-военному бритоголовый, но без пилотки и со споротыми петлицами. Нижняя часть его лица представляла собою то, во что превратилась бы морда Буяна после удара о колонку, а потом, понятно, зажившая. Золина челюсть, словно от флюса, была отдута на сторону, зато с противоположной стороны она была как бы выедена, и по всей по ней имелось множество лоснящихся розовых швов.
На ходу Золя и в самом деле потерянно заулыбался, и во рту его сплошь затусклели металлические зубы. Ни одного белого - человечьего, и ни одного фикса.
Ахмет отпустил Буяна, а все, кто находились за чертой бывших заборов и за отогнутыми и неотогнутыми занавесками в окошках - вся, в общем-то, улица - стояли и думали: "Ну вот! Вернулся! Сейчас он или узнает про двенадцатимесячных детей, или он все-таки заезжал ночью. Или-или..."
Домишко распахнул постучавшему двери. Заплакала мама. Заплакали сестры. Тихо и невыносимо заплакал отец. Заплакал вернувшийся сын, с трудом накрывая штопаными губами металлические зубы. Руки пришедшего потрогали скатерть стола. Мать, пытаясь не обнаружить, что ей надо разглядеть наскоро зашитое кем-то лицо сына, ушла захлебываться на кухню. Сын горестно и застенчиво махнул рукой. "Вот, я уж привык"... И тогда разрыдался отец. Сестры, припав к брату, плакали всем своим девчачьим плачем, тоненько воя. Двери и окна почему-то закрыли. Наверно, чтобы никто не слышал. Или не видел. Потом, когда вернулась из кухни мать, на сына она опять не поглядела, но уже по-другому.
И сразу же отвели глаза, не понять почему, отец и сестры.
- Я вернулся насовсем, - сказал сын, - я сейчас только к Люде и обратно.
- Иди-иди, - сказала мать, - там же у тебя девочка!
И еще один домишко отчаянно и униженно отворил двери. И тамошняя мать, обхватив его оторопевшие ноги, упала на колени. Он решил, что Люда умерла. Но вышла Люда, такая же, какая была, и мать, вскочив, заголосила и убежала.
И Люда, из гордых сил справившись со слезами и не показывая (это, как ни странно, и облегчило ей встречу), что готова закричать из-за глянцевых швов и нержавеющих зубов, сразу начала рассказывать все как было, ибо глядеть на Золю не хватало духу, ложь была безнадежна, а главное - не забудем этого! - невозможна для н е е и ее воспитания.
Он отвернул лицо невздутым профилем к Люде. Люда опустила глаза. Во все время разговора, холодея от собственных слов и ожидая от Золи поддержки, она будет пытаться глянуть на него, но тут же опускать глаза, цепенея от новой исполосованной розовыми швами своей беды.
- Знаешь, что получилось?..
Он тоже должен был сказать ей все как было - ей тоже надо было знать правду о его бесславье. Только правда могла довести, что вернулся не трус и не предатель, что в бою он был безупречен и незапятнан, а если и запятнан, то, вероятно, существует нечто, что смоет это пятно, как существовало что-то, что могло смыть несмываемое ее пятно.
- Знаешь, что получилось?..
Глядя в пол, она рассказала о проводах ополченцев. О том, как комсомолки - но уже без комсомольцев - делали в парке пирамиду, как пели песни и марши - и вчетвером, и хором. Она рассказала, что приколола тому мужчине Анатолию красный бант и пожелала "если смерти, то мгновенной, если раны - небольшой". Она хотела было сказать, что тот человек шел с ней под ручку, но сказала (неправда все же была сказана!), что он хотел взять ее под ручку, а она, конечно, сразу высвободилась; что никуда в темноту они не пошли, и это была правда, ведь в парке затемнения ради фонари всё равно не горели и народу никого не было, так как пускали только на ополченское мероприятие, да и кто в первые месяцы войны ходил вечером по паркам? Потом она сказала, что этот мужчина без предупреждения положил ладонь на ее молочную железу, а она не знала, насколько это опасно и насколько может подействовать. Все вышло так неожиданно, сказала она, и так непонятно, и я получилась, какой бываешь, когда, раскинув руки, долго кружишься на месте и перекружишься, и земля выворачивается из-под ног, а ты с нее спадаешь и начинаешь как бы за землю хвататься, а на самом деле на нее падаешь. Мне даже показалось, сказала она, что сбросили какую-то фугаску и лопнула ракета, потому что в темноте все как сквозь туман закраснелось, и Люда почувствовала, что мужчина прижимает ее к земле, и она сочла это правильными действиями, ибо земля все еще была дыбом, а он, не давая им обоим вниз и мимо с земли сорваться, придерживал Люду за грудь.
Она опять назвала свою грудь молочными железами.
Последовал отчаянный взгляд в сторону Золи, и ужаснувшиеся ее глаза снова уставились в пол.
Еще было похоже, что он хочет оказать ей, контуженной, первую помощь где-то внизу живота, и с этой целью сперва стаскивает с нее по ногам, как учили на осоавиахимовских занятиях, нижнюю часть одежды. От этого ли или от чего-то еще, или оттого, что земля стала теперь выворачиваться из-под нее вместе со всем парком и накрывать сверху, она забылась, только помнит, что ее словно бы что-то без спросу изнутри обшаривало, и больно было тоже потом, когда они шли, и, как оказалось на свету (в парке было не разглядеть), случилась не ко времени кровь, а она шла все равно как помешанная.
Вот что случилось со мной, сказала она. А теперь, сказала она, расскажи немного, что было с тобой (она поглядела на него, отвернувшего голову), а я пока отдышусь и соберусь с мыслями, чтобы ничего не пропустить и досказать всю правду, Золенька, и принялась было тихо плакать, но тут же посуровела, готовая выслушать правду, какой бы эта правда ни была, о несмываемом его пятне.
И, не поворачивая головы, сглатывая слюну и приот-крывая железные зубы, стал рассказывать он.
И опять встала дыбом земля, и ему тоже пришлось ухватиться за траву, чтобы не сорваться вниз и мимо, и его ударил мягкий, но страшно тяжелый мгновенный воздух, сошвыривая с вставшей на попа земли, и он стал падать на куст, а куст оказался в тумане, и он упал в этот туман и до крови напоролся на ветку, и его тоже накрыло перевернувшимся вверх тормашками лесом.
Золя, как видим, излагал случившееся тоже с помощью простых и общеупотребительных сравнений, ибо сравнения эти были для обоих единственно точны и единственны, и, оказалось, он и она самым достоверным образом сумели описать мгновения своего краха.
Они понимали друг друга.
Они уже верили друг другу.
И робкое доверие это скрепила пролитая им и ею кровь.
Совсем отворотясь, стал переводить дыхание он, и опять настала ее очередь. Но тут как бы заплакал какой-то ребенок. Она сперва метнулась к плачу, однако оттуда за-приговаривала что-то ее мать, и Люда сбивчиво, словно наперекор начавшейся там, откуда был плач, возне, опять стала рассказывать и совершенно ненамеренно нашла для исповеди на редкость убедительную форму - санитарно-просветительную, - которую удивленно прослушала в первые дни пребывания в родильном доме и, пересказывая теперь, ожидала встретить тоже удивление.
Знаешь, говорила она, ч т о оказывается представляет из себя мужской и женский организм? Но про мужской сообщать не стала, потому что, кроме слова "живчик", ничего о нем не запомнила, а про женский повела рассказ подробно. И про первичные и вторичные признаки, и про созревание девочек, и про месячные очищения. Ты послушай, сказала она, ч т о всегда почему-то происходит: у нас, у девушек, созревает яйцо, но ты не думай, что оно как куриное, - оно махонькое, но оно созревает, оно все время берет и созревает, и если в это время на него нападет из мужчины живчик, - и как он такое махонькое находит? - оно, как мы по анатомии проходили, оплодотворяется, и начинает получаться девочка.
- А мальчик?
- То есть или мальчик!
Она смешалась. Оказывается, если хочешь со всей откровенностью объяснить, как все было, язык сам собой словно бы начинает выпутываться. Но зачем? Она же рассказывает все как было.
А было все вот как.
Тот ополченец воспользовался ее как бы обмороком и сразу стал искать с ней случайной встречи, и сделал все так, что эту встречу нашел.
- Через мои внешние половые органы, - не поднимая глаз, сказала она самое страшное, - он пустил в мои внутренние половые органы из своих внешних половых органов живчик, и этот живчик - а они такие масенькие и вертучие, делая в моем организме спиралеобразные движения, достиг моего созревшего яйца, и стала получаться девочка... которая теперь... в той комнате...
- Почему?
- В той комнате?..
- Нет. Почему стала получаться девочка, а не мальчик?
- А ты хотел мальчика? - бессмысленно спросила она, подняв в смятенье глаза и сразу увидев повернутые к ней розовые швы.
И, захлебываясь, разрыдалась.
Он опешил. Вернее, ужасно испугался, увидев забле-стевшие многими слезами чистые глаза рассказывавшей всё как есть Люды. Ведь все было правдой, ведь иначе оно произойти не могло - про это же можно прочесть в специальной книжке. Потому что, хочешь ты или не хочешь, но при любой формации, даже в самом передовом обществе, земля без спросу встает дыбом, и живчик, спиралеобразно вихляясь, неукоснительно пробуравливает оболочку непременно созревающего ко времени яйца.
И Золя, чтобы она перестала глотать горькие свои слезы, сбивчиво заговорил:
Очнулся он оттого, что на нем лежал мужчина, разжимавший ему ножом стиснутые зубы. Золя, пытаясь что-то сказать, зубы разжал сам и заворочал неповоротливым отчего-то и неслышным языком, а нож, прорвавшись в рот, в язык Золю уколол. Мужчина, который как бы обшаривал Золин рот, сказав, "фиксатый, а то как же!", поволок его в сторожку, и Золя опять забылся. Он то забывался, и в забытьи норовил уйти в свою часть, то приходил в себя, и тогда тоже хотел уйти к своим. Но уйти не получалось. В забытьи - потому что это было в забытьи, а когда приходил в себя - потому что опять терял сознание.
Потом, когда мужчина отпустил его за золотой зуб и он стал пробираться к своим, оказалось, что вокруг лес. А в лесу он был впервые в жизни, до этого считая лес чем-то вроде нашего парка.
- А они отличаются? - спросила Люда.
А лес от парка отличался. В парке трава и деревья, а кустов мало. А в лесу - деревья, много кустов и совсем другая трава, и аллей нету, и когда нету тропинок, а их, оказывается, нету вообще, то под травой не виднеются болота, всякие рытвины и ямы, а также те, кто ушмыгивают из-под ног. В лесу хоть днем, хоть ночью столько комаров, что просто не знаешь, как спасаться, когда ты очнулся, и как спастись, когда ты в беспамятстве. И вытерпеть их нету сил.
Так что находиться в беспамятстве было даже лучше. Но в лесу еще по ночам роса, и поднимаешься, когда очнулся, с травы весь измокший, но легче, правда, распухшей щеке. Ведь после того, как мужчина-лесник зуб выломал, щека набухла...
- И у меня, - шепнула Люда. - Сперва одна молочная железа, а потом другая, а потом сразу все туловище!
- Я не об этом! - сказал Золя в сторону.
Щека у него опухла с нестерпимой зубной болью. Боль эта пропадала с забытьем, но очнуться от забытья заставляла тоже боль. Она ударяла в голову, когда он оступался, останавливала дыхание, когда он прихлопывал на распухшей щеке или на шее комара, а потом, даже когда слегка чесал укушенную щеку. Он был в лесу, а не в парке, он не знал куда идти, он был контуженный. Но самое страшное, что у него болели зубы, и все лицо раздуло, и он видел его в лужах перекошенным.
Оно было почти какое теперь (Люда не подняла глаз), только хуже и в щетине.
- Что же ты ел?
- Разные ягоды.
В лесу, оказывается, много ягод и сырых грибов. И малины. И еще по ночам в лесу у всех светятся глаза. Все время у кого-нибудь светятся. А ягод вообще-то много.
- Я тоже сперва думала, что пятно от ягоды...
Зубы стали болеть так, что взять себя в руки было уже невозможно. Поэтому он пошел, не прячась, а если встретит немцев, то кинется на них и убьет, а они пускай убьют его. Но немцы не встречались, зато, очнувшись один раз под деревом, он увидел немцев над собой. Он вскочил, чтобы броситься на захватчика, но захватчик засмеялся и, точь-в-точь боксер, спокойно и страшно двинул ему кулаком в раздутую щеку...
Снова раздался детский плач, и она бросилась пеленать младенца. Освободив ножки от замаранной ткани, дитя тотчас засучило ими, и сучило все время, пока Люда проделывала пеленательные действия.
- Мама тоже ударила меня по щеке и сказала "шлюха", - прошептала она, вернувшись.
- А меня, когда потом я уже среди наших очнулся, снова ударили в зубы и сказали "предатель"... И по распухшей щеке бритвой брили...
- Я не шлюха, Золенька!
- Я не предатель!
- Золенька... я не шлюха! Если б я знала про живчики, я близко бы ни к кому не подошла!
- Я готов искупить свое временное пребывание на оккупированной врагом территории...
Золя теперь совсем повернулся к окну.
Ребенок снова заплакал.
У Золи оказалось заражение и выбито много зубов, и в лазарете ему не церемонясь наскоро потрошили челюсть. Хирург, хотя в хирургии бывалый, но впервые оперировавший челюстно-лицевой случай, под керосиновой лампой выдергивал зубные обломки и чистил кость. Палатку стерег часовой, потому что предстояло разбирательство.
Получалось, что побывал он в плену дважды или трижды. Земля, по которой он плутал в своих обмороках, какое-то время пребывала ничьей, и он то забредал к немцам, где его, двинув в зубы, брили и кидали в какой-нибудь сарай, то к нашим - еще удар в челюсть, бритье и сарай - причем всякий раз на какие-нибудь день-два - то к немцам, то к нашим. И челюсть его стала гораздо замечательней гейдельбергской челюсти неандертальца; по ней, кроме Золиного антропологического типа, можно было бы восстановить и характер человеческих отношений, и социальную борьбу, и схватку идей, и уровень справедливого гнева, и конкретный исторический фон.
Госпиталь и дотошные разбирательства насчет того был ли он в плену два раза по два дня или три раза по одному дню заняли довольно времени, а зубов у него оказалось куда меньше, чем у известной нам слободской блудницы. Последние пришлось выплюнуть, когда ими увлеклись уже не врачи, а те, кто дознавался, был ли плен два раза по два дня или три раза по одному, а пребывание на ничейной территории - или два раза после двух пленов, или три раза после трех пленов.
- Я не предавал Родину, Люда!
- Я тебя не обманывала, Золенька!
И наступила тишина.
На столике у окна лежали тетрадки. В одной с безупречным нажимом были записаны разные изречения. "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях", "...надо ее прожить, чтобы не было мучительно больно за бесцельно...", "Не надо ждать милостей... взять их..." В других записи обрывались на последних задачах и упражнениях - они же с Людой делали уроки вместе... И Золя сразу вспомнил, что не успели пройти, готовясь к выпускным экзаменам.
Он переворачивал тетрадные страницы, узнавая послед-ние дни бывшей жизни, скажем, вычисление объема, заданное по стереометрии, - старательно вычерченную пирамиду, и тут же - на промокашке - смешно накаляканную (чернила на промокашке, как водится, расползлись) пирамиду школьную, над которой все равно безупречно парила Люда в белых носочках. Кто-то, на рисунке не поместившийся, командовал входящими в промокашку и обведенными пузырем словами: "Разрушить пирамиду!", а вознесенная Люда тоже обведенными пузырем, выходящими из ее рта словами протестовала: "Не разрушайте! Не разрушайте!"
Он глядел. Руки после контузии дрожали.
За спиной его что-то происходило. Он не знал что, но поглядеть боялся. Он вообще не понимал, что дальше делать. За спиной поскрипывала кровать, слышались какие-то ласковые Людины слова, и чем-то резко пахло.
- Поправь, пожалуйста, Золенька! - негромко сказала Люда.
Он оборотился и увидел, что Люда держит какого-то ребенка. Она полусидела на постели, опираясь на подушку. Сбивчивым взглядом не постигая внезапное дитя, он увидел и заголенную часть Людиного тела, мягким конусом, словно пузырь на промокашке, входившую в рот ребенку. Казалось, что так устроен младенец, приделанный ртом к Люде.
- Съехало тут! - И она показала подбородком, что именно поправить.
Он протянул руку, передвинуть краешек беленькой материи. Для этого пришлось, отложив тетрадку, встать со стула. Конический выступ, приделанный ко рту младенца, зашевелился отдельно от Люды - это ребенок, производивший с выступом что-то неприятное, шевельнул головкой. Золя ничего не понимал. Он подвинул на место оборку, но при этом случайно коснулся выступа рукой и почему-то задержал ее, наверно потому, что коснулся чего-то незнаемого, но впервые в жизни обретенного - такого мягкого и теплого. Руке мешала потная багровая головка младенца, и Золя, не отнимая пальцев, слегка ладонь сдвинул.
И тут ребенок покатился на постель. Золя в испуге поднял глаза. Увиденное было поразительно. Люда, оказывается, сползала с подушки, но не по собственной воле, а потому что сползало Людино тело. Рот ее дышал, глаза были полузакрыты, но зрачки не виднелись, а белели слепые полоски белков. Лицо Люды сделалось не ее, а почему-то беспомощное и умоляющее о помощи. Однако вовсе необъяснимым было то, что завиднелось вниз от шеи. Скатываясь с рук, ребенок отъединился от мягкой круглости, на которую попала Золина рука, и потянул за край кофточки, а Люда, съезжая с подушки, сползание распахнувшегося шелка довершила, и на глазах у Золи возникла вторая грудь, и все получилось, как у статуи за Останкинским дворцом, и грудь эта, выпукло выскочив, обнаружила второй - большой и красный сосок. Первый - Золя, не отдавая себе отчета, уже целое мгновение как видел. Весь в младенческой слюне, он был багровей и бородавчатей появившегося, не обсосанного.
Поразительное воспоминание ударило в Золины контуженные мозги - пальцы в лесной алчбе потянулись к обслюнявленному соску (после леса всегда хотелось есть, а дома он не успел), мозги помрачились, и память челюсти, пускай железной, память его беспамятств, потянулась за малиной, последней кровоточащей и спасительной ягодой сентябрьского леса, и, как тогда там, он в который раз от непосильного намерения лишился рассудка, сползая у кровати на убогий стираный коврик.
Они потеряли сознание, чтобы впредь завладела ими жизнь, настоящая и неотвратимая, не заклятая в бренчащие стихи и тетрадные афоризмы.
Подлая, горестная, святая и слободская.
Ребенок, как было сказано, сучил ножками.
Перед каждой дверью в сарайное стойло имелось что-то вроде крылечка с угловым столбиком и одной ступенькой, а величиною с телефонную будку. В крылечках этих у всех стояло по негодному венскому стулу, и только у Лидки стула не стояло. Зато взору подошедшего в сумерках Ахмета представился Лидкин пацан, какавший перед крылечком аптекарей. Какал он уже давно. Какая, он сопел.
- Мать дома? - спросил Ахмет.
- Ы-хы! С Буяном перепихивается! - ответил пацан.
Ахмет не изобразил лицом ничего, потому что изо всех окошек глядели очевидцы: Солеварские, Химштейны и Кумпели. У Химштейнов вид был самый горестный, ибо Лидкин недоносок гадил как бы на их суверенной территории. Поделать они, однако, ничего не могли. Для кого, для кого, но для них христианское дитя было абсолютно неприкосновенно.
- Ясно! - сказал Ахмет и от сочувствия образованным Химштейнам несильно пнул ногой тужившегося мальчишку, отчего тот, понятное дело, повалился с корточек на бок, причем на открывшейся взгляду сорной почве на удивление всем не оказалось никакой кучки. Заморыш усваивал мамкины супы полностью.
Сам же Ахмет ушел.
На следующий день Ахмет с утра спал. Спал он и днем. А часам к пяти на угол по диагонали от колонки вышли Игорек и Раиска. Они стали играть в пристенок об столб, оставшийся от уворованного зимой забора, и было ясно, что набиваться поиграть с ними не стоит.
Когда, позванивая ведрами, из своего довольно-таки неплохого рубленого буянского дома в майке и босой вышел Буян и направился к колонке, Раиска побёг в дом, стоявший почти напротив Буянова по другую сторону улицы. Из дома сразу появился Ахмет, тоже в майке, однако поверх нее на нем была крытая лисья шуба до земли. Шел он с небольшим ведерком.
Когда Ахмет подходил к колонке, Буян был уже наливши и отставивши одно ведро. Во второе вода текла, вот-вот собираясь перестать течь. Ахмет, подойдя, бросил: "Здорово, сучара!", столкнул ногой в заболоченную приколоночную канаву набранное Буяново ведро, заодно его опрокинув (проделал он это так же, как вчера пиная мальчишку), а затем - уже страшным ударом ноги - двинул по висевшему на колонке ведру второму. Оно свистнуло на собственной дужке, рванувшись сделать полный оборот и, не плеснув благодаря центробежной силе водою, по дороге всей тяжестью разгона угодило то ли под дых, то ли под живот наполнявшему его Буяну. Тот зверски, как это обыкновенно обожает делать шпана, закричал и, согнувшись, отскочил, с трудом оживая от страшного татарского удара. При этом он еще и глотничал, то есть вопил как хотел. Ахмет нацепил свое ведерко и, разглядывая человека, сложенного пополам от боли, стал звенеть колоночной водой об дно.
Мы забыли сказать, что второе Буяново ведро, двинув своего наливателя то ли под дых, то ли по мудям (а еще неясно, что было в те годы лучше), крутанулось на носу колонки, слетело и грянулось оземь, пролив содержимое.
Ахмет на небольшой струе спокойно наполнял свое ведерко, равнодушно разглядывая корчившегося Буяна. А тот уже и выпрямился, и с фасоном уголовных истериков закривлялся: "Ну, бля, падла!", и почему-то ни с того ни с сего стал вытаскивать из штанов майку.
Круглая струя лилась из колонки в ведро. Человек в лисьей шубе поглядывал на человека, вытягивавшего из штанов майку. "Попишу!" - взвизгнул Буян, и получалось, что сделать это он собирается выпростанной кромкой майки. Но сделал он кое-что похуже - сжав в горсти маечный низ, так что получился как бы косыночный конец, выставил этот фестон Ахмету; то есть показал то, чего не следует показывать, вернее, не следовало показывать в наших краях татарам - свиное ухо. Вдобавок же завопил: "Кильманда куташын-башын!"
Зря он это сделал.
Ни к чему было нацию затрагивать.
Ахмет, не запутавшись в долгополой своей шубе, мгновенно метнулся за валявшимся Буяновым ведром, схватил его за дужку, замахнулся и грохнул им сбоку по Буяновой голове.
Из дома Ахмета вышла мать Ахмета и стала звать его, но не подходя.
Из дома Буяна вышла мать Буяна и тоже стала окликать сына.
Изо всех домов тихо вышли все статисты этой сцены, все жильцы здешней жизни, и молча стали глядеть на этот многоведерный бой.
От удара оцинкованной жести из Буянова уха побежала кровь. Тогда настоящая блатная пена появилась на бешеных губах молодого Буяна, и он головой вперед кинулся на татарина. Ахмет сделал шаг в сторону, причем левой рукой отпахнул полу лисьего салопа, и ослепленный яростью Буян ткнулся вместо желанного Ахметова живота в рыжий распах. Ахмет же, зажав под мышкой его голову, сразу потерявшую среди мягкой лисьей подпуши способность видеть и дышать, правой рукой, сперва отшвырнувшей ведро, взял его за черные волоса, перевел сюда же левую, которою тоже вцепился в его полубокс, и несколько впереди себя обеими грабками повел схваченного за волоса к колонке. Буяну было не вырваться. "Сука! - вопил он. - Падла буду!" - вопил он, но Ахмет с силой, словно бы отдирал от его головы, ронявшей с губ пену, волосы, приподнял озверелое лицо Буяна над чугунным, крашенным зеленою краской навершием колонки (округлым таким и похожим на перевернутый чугунок), и обеими руками дважды опустил бы Буянову рожу глазами, носом и губами об это навершие...
Хруст хрящей, зубов и слов Буяна поглотился бы мякотью его щек, бровей и губ, а также всею массой московского водопровода, внешним пеньком которого была наша колонка, а также безмолвием наблюдавших за всем этим случаем - ибо молчали даже обе матери. Молчало все. Молчали на своем диагональном посту Игорек и Раиска. Молчала, ясное дело, Лидка, на это дело выскочившая. Безмолвствовало все наше московское предместье.
И Ахмет, удивленный таким молчанием, поглядел, куда глядели все. Он приподнял несостоявшуюся котлету Буянова рыла над колонкой, и зверские глаза Буяна в момент отвлеклись от несбывшейся боли, ярости и беспримерного е г о позора.
Из-за угла появился Золя. Он шел застенчиво и тихо, словно бы улыбаясь, и, как обычно, склонив голову набок. Был он ненатурально худой и по-военному бритоголовый, но без пилотки и со споротыми петлицами. Нижняя часть его лица представляла собою то, во что превратилась бы морда Буяна после удара о колонку, а потом, понятно, зажившая. Золина челюсть, словно от флюса, была отдута на сторону, зато с противоположной стороны она была как бы выедена, и по всей по ней имелось множество лоснящихся розовых швов.
На ходу Золя и в самом деле потерянно заулыбался, и во рту его сплошь затусклели металлические зубы. Ни одного белого - человечьего, и ни одного фикса.
Ахмет отпустил Буяна, а все, кто находились за чертой бывших заборов и за отогнутыми и неотогнутыми занавесками в окошках - вся, в общем-то, улица - стояли и думали: "Ну вот! Вернулся! Сейчас он или узнает про двенадцатимесячных детей, или он все-таки заезжал ночью. Или-или..."
Домишко распахнул постучавшему двери. Заплакала мама. Заплакали сестры. Тихо и невыносимо заплакал отец. Заплакал вернувшийся сын, с трудом накрывая штопаными губами металлические зубы. Руки пришедшего потрогали скатерть стола. Мать, пытаясь не обнаружить, что ей надо разглядеть наскоро зашитое кем-то лицо сына, ушла захлебываться на кухню. Сын горестно и застенчиво махнул рукой. "Вот, я уж привык"... И тогда разрыдался отец. Сестры, припав к брату, плакали всем своим девчачьим плачем, тоненько воя. Двери и окна почему-то закрыли. Наверно, чтобы никто не слышал. Или не видел. Потом, когда вернулась из кухни мать, на сына она опять не поглядела, но уже по-другому.
И сразу же отвели глаза, не понять почему, отец и сестры.
- Я вернулся насовсем, - сказал сын, - я сейчас только к Люде и обратно.
- Иди-иди, - сказала мать, - там же у тебя девочка!
И еще один домишко отчаянно и униженно отворил двери. И тамошняя мать, обхватив его оторопевшие ноги, упала на колени. Он решил, что Люда умерла. Но вышла Люда, такая же, какая была, и мать, вскочив, заголосила и убежала.
И Люда, из гордых сил справившись со слезами и не показывая (это, как ни странно, и облегчило ей встречу), что готова закричать из-за глянцевых швов и нержавеющих зубов, сразу начала рассказывать все как было, ибо глядеть на Золю не хватало духу, ложь была безнадежна, а главное - не забудем этого! - невозможна для н е е и ее воспитания.
Он отвернул лицо невздутым профилем к Люде. Люда опустила глаза. Во все время разговора, холодея от собственных слов и ожидая от Золи поддержки, она будет пытаться глянуть на него, но тут же опускать глаза, цепенея от новой исполосованной розовыми швами своей беды.
- Знаешь, что получилось?..
Он тоже должен был сказать ей все как было - ей тоже надо было знать правду о его бесславье. Только правда могла довести, что вернулся не трус и не предатель, что в бою он был безупречен и незапятнан, а если и запятнан, то, вероятно, существует нечто, что смоет это пятно, как существовало что-то, что могло смыть несмываемое ее пятно.
- Знаешь, что получилось?..
Глядя в пол, она рассказала о проводах ополченцев. О том, как комсомолки - но уже без комсомольцев - делали в парке пирамиду, как пели песни и марши - и вчетвером, и хором. Она рассказала, что приколола тому мужчине Анатолию красный бант и пожелала "если смерти, то мгновенной, если раны - небольшой". Она хотела было сказать, что тот человек шел с ней под ручку, но сказала (неправда все же была сказана!), что он хотел взять ее под ручку, а она, конечно, сразу высвободилась; что никуда в темноту они не пошли, и это была правда, ведь в парке затемнения ради фонари всё равно не горели и народу никого не было, так как пускали только на ополченское мероприятие, да и кто в первые месяцы войны ходил вечером по паркам? Потом она сказала, что этот мужчина без предупреждения положил ладонь на ее молочную железу, а она не знала, насколько это опасно и насколько может подействовать. Все вышло так неожиданно, сказала она, и так непонятно, и я получилась, какой бываешь, когда, раскинув руки, долго кружишься на месте и перекружишься, и земля выворачивается из-под ног, а ты с нее спадаешь и начинаешь как бы за землю хвататься, а на самом деле на нее падаешь. Мне даже показалось, сказала она, что сбросили какую-то фугаску и лопнула ракета, потому что в темноте все как сквозь туман закраснелось, и Люда почувствовала, что мужчина прижимает ее к земле, и она сочла это правильными действиями, ибо земля все еще была дыбом, а он, не давая им обоим вниз и мимо с земли сорваться, придерживал Люду за грудь.
Она опять назвала свою грудь молочными железами.
Последовал отчаянный взгляд в сторону Золи, и ужаснувшиеся ее глаза снова уставились в пол.
Еще было похоже, что он хочет оказать ей, контуженной, первую помощь где-то внизу живота, и с этой целью сперва стаскивает с нее по ногам, как учили на осоавиахимовских занятиях, нижнюю часть одежды. От этого ли или от чего-то еще, или оттого, что земля стала теперь выворачиваться из-под нее вместе со всем парком и накрывать сверху, она забылась, только помнит, что ее словно бы что-то без спросу изнутри обшаривало, и больно было тоже потом, когда они шли, и, как оказалось на свету (в парке было не разглядеть), случилась не ко времени кровь, а она шла все равно как помешанная.
Вот что случилось со мной, сказала она. А теперь, сказала она, расскажи немного, что было с тобой (она поглядела на него, отвернувшего голову), а я пока отдышусь и соберусь с мыслями, чтобы ничего не пропустить и досказать всю правду, Золенька, и принялась было тихо плакать, но тут же посуровела, готовая выслушать правду, какой бы эта правда ни была, о несмываемом его пятне.
И, не поворачивая головы, сглатывая слюну и приот-крывая железные зубы, стал рассказывать он.
И опять встала дыбом земля, и ему тоже пришлось ухватиться за траву, чтобы не сорваться вниз и мимо, и его ударил мягкий, но страшно тяжелый мгновенный воздух, сошвыривая с вставшей на попа земли, и он стал падать на куст, а куст оказался в тумане, и он упал в этот туман и до крови напоролся на ветку, и его тоже накрыло перевернувшимся вверх тормашками лесом.
Золя, как видим, излагал случившееся тоже с помощью простых и общеупотребительных сравнений, ибо сравнения эти были для обоих единственно точны и единственны, и, оказалось, он и она самым достоверным образом сумели описать мгновения своего краха.
Они понимали друг друга.
Они уже верили друг другу.
И робкое доверие это скрепила пролитая им и ею кровь.
Совсем отворотясь, стал переводить дыхание он, и опять настала ее очередь. Но тут как бы заплакал какой-то ребенок. Она сперва метнулась к плачу, однако оттуда за-приговаривала что-то ее мать, и Люда сбивчиво, словно наперекор начавшейся там, откуда был плач, возне, опять стала рассказывать и совершенно ненамеренно нашла для исповеди на редкость убедительную форму - санитарно-просветительную, - которую удивленно прослушала в первые дни пребывания в родильном доме и, пересказывая теперь, ожидала встретить тоже удивление.
Знаешь, говорила она, ч т о оказывается представляет из себя мужской и женский организм? Но про мужской сообщать не стала, потому что, кроме слова "живчик", ничего о нем не запомнила, а про женский повела рассказ подробно. И про первичные и вторичные признаки, и про созревание девочек, и про месячные очищения. Ты послушай, сказала она, ч т о всегда почему-то происходит: у нас, у девушек, созревает яйцо, но ты не думай, что оно как куриное, - оно махонькое, но оно созревает, оно все время берет и созревает, и если в это время на него нападет из мужчины живчик, - и как он такое махонькое находит? - оно, как мы по анатомии проходили, оплодотворяется, и начинает получаться девочка.
- А мальчик?
- То есть или мальчик!
Она смешалась. Оказывается, если хочешь со всей откровенностью объяснить, как все было, язык сам собой словно бы начинает выпутываться. Но зачем? Она же рассказывает все как было.
А было все вот как.
Тот ополченец воспользовался ее как бы обмороком и сразу стал искать с ней случайной встречи, и сделал все так, что эту встречу нашел.
- Через мои внешние половые органы, - не поднимая глаз, сказала она самое страшное, - он пустил в мои внутренние половые органы из своих внешних половых органов живчик, и этот живчик - а они такие масенькие и вертучие, делая в моем организме спиралеобразные движения, достиг моего созревшего яйца, и стала получаться девочка... которая теперь... в той комнате...
- Почему?
- В той комнате?..
- Нет. Почему стала получаться девочка, а не мальчик?
- А ты хотел мальчика? - бессмысленно спросила она, подняв в смятенье глаза и сразу увидев повернутые к ней розовые швы.
И, захлебываясь, разрыдалась.
Он опешил. Вернее, ужасно испугался, увидев забле-стевшие многими слезами чистые глаза рассказывавшей всё как есть Люды. Ведь все было правдой, ведь иначе оно произойти не могло - про это же можно прочесть в специальной книжке. Потому что, хочешь ты или не хочешь, но при любой формации, даже в самом передовом обществе, земля без спросу встает дыбом, и живчик, спиралеобразно вихляясь, неукоснительно пробуравливает оболочку непременно созревающего ко времени яйца.
И Золя, чтобы она перестала глотать горькие свои слезы, сбивчиво заговорил:
Очнулся он оттого, что на нем лежал мужчина, разжимавший ему ножом стиснутые зубы. Золя, пытаясь что-то сказать, зубы разжал сам и заворочал неповоротливым отчего-то и неслышным языком, а нож, прорвавшись в рот, в язык Золю уколол. Мужчина, который как бы обшаривал Золин рот, сказав, "фиксатый, а то как же!", поволок его в сторожку, и Золя опять забылся. Он то забывался, и в забытьи норовил уйти в свою часть, то приходил в себя, и тогда тоже хотел уйти к своим. Но уйти не получалось. В забытьи - потому что это было в забытьи, а когда приходил в себя - потому что опять терял сознание.
Потом, когда мужчина отпустил его за золотой зуб и он стал пробираться к своим, оказалось, что вокруг лес. А в лесу он был впервые в жизни, до этого считая лес чем-то вроде нашего парка.
- А они отличаются? - спросила Люда.
А лес от парка отличался. В парке трава и деревья, а кустов мало. А в лесу - деревья, много кустов и совсем другая трава, и аллей нету, и когда нету тропинок, а их, оказывается, нету вообще, то под травой не виднеются болота, всякие рытвины и ямы, а также те, кто ушмыгивают из-под ног. В лесу хоть днем, хоть ночью столько комаров, что просто не знаешь, как спасаться, когда ты очнулся, и как спастись, когда ты в беспамятстве. И вытерпеть их нету сил.
Так что находиться в беспамятстве было даже лучше. Но в лесу еще по ночам роса, и поднимаешься, когда очнулся, с травы весь измокший, но легче, правда, распухшей щеке. Ведь после того, как мужчина-лесник зуб выломал, щека набухла...
- И у меня, - шепнула Люда. - Сперва одна молочная железа, а потом другая, а потом сразу все туловище!
- Я не об этом! - сказал Золя в сторону.
Щека у него опухла с нестерпимой зубной болью. Боль эта пропадала с забытьем, но очнуться от забытья заставляла тоже боль. Она ударяла в голову, когда он оступался, останавливала дыхание, когда он прихлопывал на распухшей щеке или на шее комара, а потом, даже когда слегка чесал укушенную щеку. Он был в лесу, а не в парке, он не знал куда идти, он был контуженный. Но самое страшное, что у него болели зубы, и все лицо раздуло, и он видел его в лужах перекошенным.
Оно было почти какое теперь (Люда не подняла глаз), только хуже и в щетине.
- Что же ты ел?
- Разные ягоды.
В лесу, оказывается, много ягод и сырых грибов. И малины. И еще по ночам в лесу у всех светятся глаза. Все время у кого-нибудь светятся. А ягод вообще-то много.
- Я тоже сперва думала, что пятно от ягоды...
Зубы стали болеть так, что взять себя в руки было уже невозможно. Поэтому он пошел, не прячась, а если встретит немцев, то кинется на них и убьет, а они пускай убьют его. Но немцы не встречались, зато, очнувшись один раз под деревом, он увидел немцев над собой. Он вскочил, чтобы броситься на захватчика, но захватчик засмеялся и, точь-в-точь боксер, спокойно и страшно двинул ему кулаком в раздутую щеку...
Снова раздался детский плач, и она бросилась пеленать младенца. Освободив ножки от замаранной ткани, дитя тотчас засучило ими, и сучило все время, пока Люда проделывала пеленательные действия.
- Мама тоже ударила меня по щеке и сказала "шлюха", - прошептала она, вернувшись.
- А меня, когда потом я уже среди наших очнулся, снова ударили в зубы и сказали "предатель"... И по распухшей щеке бритвой брили...
- Я не шлюха, Золенька!
- Я не предатель!
- Золенька... я не шлюха! Если б я знала про живчики, я близко бы ни к кому не подошла!
- Я готов искупить свое временное пребывание на оккупированной врагом территории...
Золя теперь совсем повернулся к окну.
Ребенок снова заплакал.
У Золи оказалось заражение и выбито много зубов, и в лазарете ему не церемонясь наскоро потрошили челюсть. Хирург, хотя в хирургии бывалый, но впервые оперировавший челюстно-лицевой случай, под керосиновой лампой выдергивал зубные обломки и чистил кость. Палатку стерег часовой, потому что предстояло разбирательство.
Получалось, что побывал он в плену дважды или трижды. Земля, по которой он плутал в своих обмороках, какое-то время пребывала ничьей, и он то забредал к немцам, где его, двинув в зубы, брили и кидали в какой-нибудь сарай, то к нашим - еще удар в челюсть, бритье и сарай - причем всякий раз на какие-нибудь день-два - то к немцам, то к нашим. И челюсть его стала гораздо замечательней гейдельбергской челюсти неандертальца; по ней, кроме Золиного антропологического типа, можно было бы восстановить и характер человеческих отношений, и социальную борьбу, и схватку идей, и уровень справедливого гнева, и конкретный исторический фон.
Госпиталь и дотошные разбирательства насчет того был ли он в плену два раза по два дня или три раза по одному дню заняли довольно времени, а зубов у него оказалось куда меньше, чем у известной нам слободской блудницы. Последние пришлось выплюнуть, когда ими увлеклись уже не врачи, а те, кто дознавался, был ли плен два раза по два дня или три раза по одному, а пребывание на ничейной территории - или два раза после двух пленов, или три раза после трех пленов.
- Я не предавал Родину, Люда!
- Я тебя не обманывала, Золенька!
И наступила тишина.
На столике у окна лежали тетрадки. В одной с безупречным нажимом были записаны разные изречения. "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях", "...надо ее прожить, чтобы не было мучительно больно за бесцельно...", "Не надо ждать милостей... взять их..." В других записи обрывались на последних задачах и упражнениях - они же с Людой делали уроки вместе... И Золя сразу вспомнил, что не успели пройти, готовясь к выпускным экзаменам.
Он переворачивал тетрадные страницы, узнавая послед-ние дни бывшей жизни, скажем, вычисление объема, заданное по стереометрии, - старательно вычерченную пирамиду, и тут же - на промокашке - смешно накаляканную (чернила на промокашке, как водится, расползлись) пирамиду школьную, над которой все равно безупречно парила Люда в белых носочках. Кто-то, на рисунке не поместившийся, командовал входящими в промокашку и обведенными пузырем словами: "Разрушить пирамиду!", а вознесенная Люда тоже обведенными пузырем, выходящими из ее рта словами протестовала: "Не разрушайте! Не разрушайте!"
Он глядел. Руки после контузии дрожали.
За спиной его что-то происходило. Он не знал что, но поглядеть боялся. Он вообще не понимал, что дальше делать. За спиной поскрипывала кровать, слышались какие-то ласковые Людины слова, и чем-то резко пахло.
- Поправь, пожалуйста, Золенька! - негромко сказала Люда.
Он оборотился и увидел, что Люда держит какого-то ребенка. Она полусидела на постели, опираясь на подушку. Сбивчивым взглядом не постигая внезапное дитя, он увидел и заголенную часть Людиного тела, мягким конусом, словно пузырь на промокашке, входившую в рот ребенку. Казалось, что так устроен младенец, приделанный ртом к Люде.
- Съехало тут! - И она показала подбородком, что именно поправить.
Он протянул руку, передвинуть краешек беленькой материи. Для этого пришлось, отложив тетрадку, встать со стула. Конический выступ, приделанный ко рту младенца, зашевелился отдельно от Люды - это ребенок, производивший с выступом что-то неприятное, шевельнул головкой. Золя ничего не понимал. Он подвинул на место оборку, но при этом случайно коснулся выступа рукой и почему-то задержал ее, наверно потому, что коснулся чего-то незнаемого, но впервые в жизни обретенного - такого мягкого и теплого. Руке мешала потная багровая головка младенца, и Золя, не отнимая пальцев, слегка ладонь сдвинул.
И тут ребенок покатился на постель. Золя в испуге поднял глаза. Увиденное было поразительно. Люда, оказывается, сползала с подушки, но не по собственной воле, а потому что сползало Людино тело. Рот ее дышал, глаза были полузакрыты, но зрачки не виднелись, а белели слепые полоски белков. Лицо Люды сделалось не ее, а почему-то беспомощное и умоляющее о помощи. Однако вовсе необъяснимым было то, что завиднелось вниз от шеи. Скатываясь с рук, ребенок отъединился от мягкой круглости, на которую попала Золина рука, и потянул за край кофточки, а Люда, съезжая с подушки, сползание распахнувшегося шелка довершила, и на глазах у Золи возникла вторая грудь, и все получилось, как у статуи за Останкинским дворцом, и грудь эта, выпукло выскочив, обнаружила второй - большой и красный сосок. Первый - Золя, не отдавая себе отчета, уже целое мгновение как видел. Весь в младенческой слюне, он был багровей и бородавчатей появившегося, не обсосанного.
Поразительное воспоминание ударило в Золины контуженные мозги - пальцы в лесной алчбе потянулись к обслюнявленному соску (после леса всегда хотелось есть, а дома он не успел), мозги помрачились, и память челюсти, пускай железной, память его беспамятств, потянулась за малиной, последней кровоточащей и спасительной ягодой сентябрьского леса, и, как тогда там, он в который раз от непосильного намерения лишился рассудка, сползая у кровати на убогий стираный коврик.
Они потеряли сознание, чтобы впредь завладела ими жизнь, настоящая и неотвратимая, не заклятая в бренчащие стихи и тетрадные афоризмы.
Подлая, горестная, святая и слободская.
Ребенок, как было сказано, сучил ножками.