И вот теперь наша новая заводская кобылка тоже в тяжести, и срок родов приближался. Покойница была основательно забыта. О ней дома не говорили. И, однако, о ней заговорят: лет через пятнадцать, когда ее дети достигнут совершеннолетия. Они унаследуют ее состояние. Убедятся, что она действительно существовала. Наследство придаст этой туманной тени вполне ощутимую реальность. Через предсмертные распоряжения она вновь войдет в жизнь троих молодых людей, которые мечтательно вспомнят о своей матери, прикидывая на счетах сумму наследства.
   Когда первая супруга Симона была еще жива, мне почему-то часто казалось, что она могла бы стать моим другом. И мне жилось бы тогда не так одиноко. Однако у нее было куда больше сходства с моей родней, чем со мною, и со временем она сблизилась бы, очевидно, с ними. И все же... К ее заместительнице я почему-то с первых же дней стала испытывать неприязнь, не сошлась я также с женой Валентина, так что покойница была и осталась моей самой любимой невесткой.
   Надеюсь, вы поверите мне, что все переживания, связанные с моим прибытием в Гавр, которые я предвкушала заранее еще в пути, были сведены на нет присутствием брата. Будь я одна, я побежала бы, все осмотрела, ко всему бы прислушалась, накупила бы себе десяток газет. Пошла бы в бар при морском вокзале и заказала бы себе на французской земле, которая уже не ускользает из-под ног, что-нибудь по-настоящему французское - чашку кофе или вишни в коньяке. А вместо этого мне пришлось наблюдать за своим спутником и наблюдать за самой собой.
   Специальные поезда Трансатлантической линии уходили с подземного вокзала, где проигрыватель беспощадно орал одну песенку за другой. Орал изо всех своих сил. Монмартрская лирика чередовалась с приевшимися мотивчиками военных лет. Эта какофония, которая, видимо, должна была подготовить американцев к предвкушению gay Paris*{веселый Париж - испорч. франц.}, увы, произвела на меня совсем обратное действие. Она усилила мое разочарование, ввела меня в слишком уж реальный мир. На мгновение я помедлила на пороге этой глубокой шахты, у эскалатора, который сейчас повезет меня вниз. Я колебалась, повинуясь моему теперешнему умонастроению и не впадая в иллюзии. Еще бы, возле меня стоял брат, держа в руке мой несессер и мое меховое манто. Он решил, что я просто боюсь спускаться по эскалатору. И поддержал меня под локоть. Я отстранилась и чуть насмешливо улыбнулась.
   - Ты же не боишься! - сказала я ему.
   Я шагнула, я доверилась эскалатору, и под звуки: "Взлетай, моя крошка, взлетай", а потом "Типперери" меня повлекло вниз.
   Мы прогуливались с Симоном вдоль состава. Он сообщил мне, что заранее взял два места в последнем из отходивших поездов, чтобы нам ехать вместе. Все другие поезда были переполнены. Пришлось мне сдать свой билет. Выполняя все эти формальности, я снова подумала о неожиданном и странном появлении моего брата. Когда же я пойму эту загадку?
   Симон сказал:
   - С этим последним поездом мы приедем лишь на полчаса позже.
   - Только и всего, - ответила я.- Два года разлуки или два года плюс еще полчаса. Может быть, нам все-таки лучше позвонить домой и предупредить наших? Папе и маме совершенно незачем торчать на вокзале лишние полчаса и искать нас среди пассажиров двух первых поездов.
   - Но, Агнесса... - начал Симон.
   И не докончил фразы. Мы остановились. Поглядели друг на друга. Я увидела, что он от изумления даже рот раскрыл, растерянно таращит глаза, и тоже удивилась. Тут уж не было, никакой комедии ни с моей, ни с его стороны. Но мое удивление сразу же сменилось нетерпением, и я спросила, бессознательно взяв вызывающий тон:
   - В чем дело? Что это еще за "но, Агнесса"?
   Тут Симон процедил сквозь зубы:
   - Но неужели ты воображаешь, что кто-нибудь из наших приедет тебя встречать на вокзал?
   Я молчала. А он, воспользовавшись моим молчанием как брешью, куда можно незаметно проскользнуть, сделал вид, что всецело на моей стороне. Очевидно, эта позиция больше отвечала каким-то его планам, мне еще не известным. И этот лицемер, бросив как бы вскользь две коротенькие фразы, дал мне понять, что он, мол, не одобряет поведения нашей семьи.
   - Ты же их сама знаешь. Ты же знаешь, какие они. Неуважительное и неопределенное "они" лишь подчеркнуло замыслы брата. Я по-прежнему молчала. Продолжая начатую игру, он добавил:
   - Неужели ты ждала, что они бросятся к тебе на шею?
   - Ах, так,- медленно произнесла я. - Понятно... Меня собираются проучить.
   - Да, черт возьми! Вспомни сама, как было дело!
   Я была твердо уверена, что он-то помнил. Сейчас я услышу блистательный перечень моих прегрешений.
   - Сама подумай... Ты уезжаешь на два каникулярных месяца в Сан-Франциско в одну знакомую семью. По прошествии двух месяцев ты сообщаешь им, что поступила в университет Беркли. Еще через год сообщаешь, что продлила учение. Не спросив ни у кого из них совета. Возражали только для очистки совести, лишь потому, что от тебя вечно можно ждать чего угодно...
   От третьего лица множественного числа он перешел к безличной форме, включающей уже всю семью...
   - А, возможно, также и потому, что я достигла совершеннолетия, подчеркнула я.
   - Да. И это тоже учитывалось.
   Из этих слов я поняла, что они заготовили целый ультиматум, но предвидели, что я им пренебрегу.
   - При всем том, - добавил Симон, - в этой истории были не совсем ясные стороны. Иногда ты месяцами не писала.
   - Вы сами перестали мне отвечать.
   - Поставь себя на их место... Хороши бы они были, если бы...
   - Ах, самолюбие заговорило!
   - Ничего подобного, детка! - Симон воодушевился. - Это можно доказать хотя бы тем, что писать тебе не писали, а деньги переводили. Ты ни в чем никогда не нуждалась.
   - Но ведь...
   - Конечно. Ты могла просто, - он замялся, - потребовать. У тебя свое собственное состояние. Признайся же, что благодаря им тебе не пришлось его затронуть. Ты отлично знаешь, что это не в обычаях семьи. Твои доходы были употреблены, сама понимаешь, с пользой... Да, они проявили немало терпения. Даже когда особенно о тебе волновались.
   Я повысила голос.
   - Ладно, ладно, Симон! Никогда не поверю, что маму так уж волнует, что я делаю и что я думаю. И папу тоже. Если угодно, могу тебе привести десятки примеров, далеких и близких. Только я считаю это просто дурным тоном. А главное, это совершенно бесполезно.
   - Да не горячись ты! - сказал Симон.
   Он с минуту помолчал. Очевидно, боялся вступить на скользкую почву. Я попала в цель.
   Симон отлично знал, что я вполне способна напомнить ему - и весьма недвусмысленно, - кто именно вытеснял меня из сердца моих родных. И, однако, нового я ему тут ничего не сказала бы. Он знал так же хорошо, как и я, каковы в действительности наши родители. Отец, до того безличный вне своих занятий, что, видимо, способен помнить лишь о делах, и до того в подчинении у жены, что не разрешает себе ни думать, ни любить детей иначе, чем думает и любит она. Мать, не любящая никого на свете, кроме своих двух сыновей. И не сам ли Симон с умыслом развил это чувство до уродства в ее женском, не знавшем любви сердце, наконец утолившем свою страсть?
   Мать, чью сущность составляли кажущаяся тяжеловесность и тайная увертливость, мать, ставшая в конце концов жертвой самой себя... Кто знает, не догадался ли мой брат, как догадалась я сама, и об иных секретных пружинах, еще более подспудных, в силу которых равнодушие мамы ко мне превратилось во враждебность, в антипатию?
   Нет, конечно, если бы мы коснулись подобной темы, даже намеком, все равно это ничего не дало бы и не облегчило бы брату его задачи, какова бы эта задача ни была.
   Он спокойно продолжал:
   - Я хочу тебе только объяснить, Агнесса, почему никто из наших не будет тебя встречать на вокзале. Ты, точно ничего и не случилось, займешь свое место на семейной обеде, который состоится нынче вечером. Но на вокзал никто не приедет.
   Я уже совсем забыла об этих "малых семейных обедах". Еженедельный обед - семейная традиция, над которой одни посмеиваются, другие на нее жалуются, но никто ни за какие блага мира не пропустит такого обеда; собираются пятнадцать-восемнадцать человек, связанные между собой единственно узами зависти, недоверия, взаимного соглядатайства, и всех их, чтобы быть справедливым, сближает также гордое сознание, что они Буссардели. Этим "малым обедам" я всегда предпочитала куда более безобидные "большие семейные обеды", которые устраивались только пять-шесть раз в году; как-то пришлось накрыть даже три стола: для пожилых в столовой, для молодых - в большой гостиной, для детворы - в галерее, итого: на сорок восемь персон.
   Таким образом, я подоспею как раз к малому семейному обеду, там-то меня и "проучат". Идиотский метод, тысячи раз применявшийся ко мне в детстве, и в отрочестве. Средство, впрочем никогда не имевшее успеха, ибо всего десяток разумных или идущих от души слов без труда привели бы меня к покорности. Но для того, чтобы произнести эти слова, требуется сердечная простота, естественность, а моя мать, моя тетка и бабуся, все три напыщенно театральные, не сумели бы даже при всем своем старании притвориться искренними.
   Мы с Симоном продолжали прохаживаться вдоль вагонов. И с каким-то ребяческим чувством, пробужденным этими воспоминаниями, я твердила про себя: "Они хотят меня проучить". Четыре этих слова открывали передо мной то, что ждет меня впереди, целую галерею картин, омрачивших мое детство: семейные трапезы, во время которых никто по приказу свыше, не смел со мной заговорить, завтраки и "детские утренники", а позже балы, на которые меня не пускали. В памяти вставали насмешливые лица братьев, перешептывания кузенов, тетки, застывшие в величественном презрении, родители и древние бабки - гневные олимпийские громовержцы. Четыре этих слова вызывали к жизни мои ответные капризы, мое отчаянное упрямство, мои, мрачные услады, мое одиночество в родительском особняке, полном золота, ковров и роскоши, но бывшем для меня безлюдной пустыней. Ибо в такие дни даже прислуге запрещалось со мной говорить, а судомойка получала приказ запереть котят в погребе, дабы я не могла найти себе утешение в кошачьем обществе.
   "Они хотят меня проучить, - думала я, - ведь мне уже двадцать шесть и я возвращаюсь в отчий дом". Шагая рядом, Симон не спускал с меня глаз. Я это заметила. И, очнувшись от своих воспоминаний, сказала брату:
   - Ты-то хоть, надеюсь, не намерен учить меня уму-разуму? Впрочем, раз ты приехал меня встречать...
   - О, я!.. Ты отлично знаешь, что я человек широких взглядов.
   Я ничего не возразила. Однако он поступил как раз так, будто я возразила: очевидно, это его больше устраивало. Он поднял брови и с наигранным прямодушием человека, которого уж никак нельзя заподозрить в двуличии, произнес:
   - А разве не так? Разве я говорил, что тебе предоставляют слишком много свободы? Будь же справедлива. Хоть раз посоветовал нашим держать тебя построже?
   И в самом деле, не глупо. Симон не совершил ошибки. Не превратил меня в своего врага. Я была самая недисциплинированная в семье, это верно; но в то же время самая отважная и настойчивая. И это он тоже знал. Открытая неприязнь привела бы к прискорбным для нас обоих осложнениям. Молчаливый, но настороженный нейтралитет давал возможность обеим сторонам добиться наилучших результатов.
   - Ладно! - сказала я, как бы подытоживая ход своих мыслей - Ладно! Значит, если я не ошибаюсь, ты, Симон, меня понимаешь?
   Слишком уж долго, на мой взгляд, он не открывал карт, а мне не терпелось покончить с затянувшейся игрой.
   - Конечно, - ответил он, - заявляю тебе это без обиняков. В известной мере понимаю.
   - Понимаешь... а что именно понимаешь, Симон?
   Мои слова, по-видимому, не очень его смутили, И он выпалил одним духом, так, словно ответ уже давно сложился в его уме.
   - Понимаю твое желание поглядеть чужую страну. Понимаю, что Соединенные Штаты тебя привлекали и удерживали. Что тебе, такой любительнице современного, пришлась по душе страна небоскребов, лихорадочной деятельности, struggle for life* {борьба за существование англ.}.
   - Странное же у тебя представление об Америке!
   Но он, не слушая, продолжал частить:
   - Неистовых развлечений, автомобильных поездок, мимолетной близости...
   Решительно в голове Симона имелся неисчерпаемый запас общих мест.
   - И скороспелых браков.
   Тут он замолчал. Я схватила его за руку. Силой удержала его на месте и принудила взглянуть мне в лицо. Охватившее меня в первую минуту оцепенение прошло, и теперь я с огромным трудом сдерживала желание расхохотаться.
   - Да ну! - сказала я.- Значит, вот оно в чем дело!
   - Какое дело?
   Надо признаться, он весьма удачно играл роль простака. Сжав зубы, раздув ноздри, набрав полные легкие вокзального воздуха, я пристально глядела на брата, оттягивая минуту, когда наконец смогу фыркнуть ему в лицо. Теперь уж я выступала в роли исповедника и наслаждалась этим положением. Вот удача. Нежданная-негаданная. Так вот чем окончился наш поединок! Так вот почему брат поспешил в Гавр мне навстречу! Так вот что мучило, пугало нашу семью, до того пугало, что они даже отрядили специального представителя, возложив на него миссию: удостовериться сразу же по прибытии парохода, в каком состоянии возвращается в отчий дом заблудшая дочь!
   Они подозревали, что я вышла замуж! При одной мысли о том, какие беседы шли на сей счет целых два года в недрах нашей семьи и какие только не выдвигались предположения, объясняющие мое длительное отсутствие, кроме единственного правильного - моей любви к свободе; при мысли, что мама или, вернее, тетя Эмма время от времени восклицала, хлопнув ладонью по столу: "А что, если она там вышла замуж?" - и кто-нибудь из присутствующих неукоснительно добавлял, что в Соединенных Штатах это дело обычное, там дети вступают в брак, даже не посоветовавшись с родителями; при мысли, что в домашнем кругу не раз обсуждалась вероятность приобрести в лице зятя self made man* {в данном контексте - выскочка - англ.}, американского еврея, а может быть, даже ковбоя, так или иначе человека, который сумеет оттягать часть буссарделевских капиталов, при мысли о бесчисленных проблемах, страхах, упреках, злобе, тяжелом молчании и обо всем прочем, что должен был породить призрак моего брака, при мысли об этом, не скрою, недобрая радость, сметая все препоны, прорвалась наружу, и я громко рассмеялась.
   Брат всем своим видом старался показать мне, что ровно ничего не понимает. Такова обычная его тактика. Он готов прослыть в чужих глазах дурачком, лишь бы выудить из собеседника побольше нужных ему сведений.
   - Что я сказал такого глупого? - осведомился он. Смех замер у меня на губах. Вся эта история перестала казаться мне только комичной. Теперь я видела другую ее сторону.
   - Замолчи, - сказала я глухим голосом. - Замолчи. Все это слишком мелко.
   - Однако же ты сама должна признать... Я оборвала его:
   - Да, знаю. Теперь все ясно. То, чего можно ждать от американки, можно, значит, ждать и от девушки, пробывшей два года в Америке... И ты, конечно, скажешь, что мое поведение, мое молчание, то, что я не спешила возвращаться, много раз откладывала отъезд, - все это давало богатую пищу для самых различных предположений.
   - Однако факт остается фактом, то, что читалось в иных твоих письмах между строк, свидетельствовало о том, что... ты в чем-то изменилась.
   Но я не желала его слушать.
   - Дай мне договорить, Симон! Я упрекаю вас... если, конечно, мне пришло бы в голову упрекать вас за что бы то ни было, я упрекнула бы вас за то, что среди всех могущих быть предположений вы остановились лишь на одном. Вы и не подумали, что я, возможно, больна, ранена, лежу без движения в результате, скажем, автомобильной катастрофы или просто могу быть счастлива... Да что там! А ведь любая из этих причин, особенно последняя, вполне объясняет мое нежелание покинуть Америку, равно как и сдержанный тон моих писем. По-вашему, это не означало бы перемены в моей жизни?.. Не очень-то вы проницательны! Облюбовали одну-единственную гипотезу: мое замужество. Ну еще бы, замужество вас касалось непосредственно, было вам во вред. Ох, до чего же все это по-буссарделевски!
   Но Симон продолжал хранить спокойствие и сказал, как нечто само собой разумеющееся:
   - Стало быть, ты могла ждать с нашей стороны такого вопроса? А?
   - Представь себе, нет! Этого я как раз не ожидала. Очевидно, недостаточно хорошо вас знала. Когда я увидела тебя на пароходе, о, я сразу поняла, что ты явился сюда не ради моих прекрасных глаз. И не ради дел с иностранной валютой...
   Голос мой прервался, дрогнул, гнев, справедливый, вполне справедливый гнев охватил меня.
   - Но я и вообразить не могла, что моему брату поручено проверить мое гражданское состояние, - я топнула ногой,- и мое белье!
   - Короче, тебя обвинили в преступлении, которого ты не совершала? сказал Симон, по-прежнему гнувший свою линию.
   Мой гнев, мое разочарование, мое оскорбленное достоинство - все это его не трогало, не касалось. Он хотел знать. Я бросила ему:
   - Молчи! Ничего я тебе больше не скажу!
   Поистине искушение было слишком велико. Раз так, пусть остаются в неведении! Я поверну против них их же оружие. Они сами мне его дали, ну что ж, я и воспользуюсь им.
   ...Впрочем, нет, я клевещу на себя. Не желая касаться больше этой темы, я лишь повиновалась своему, внутреннему женскому чувству: я подумала о Нормане,
   И виноват в этом мой простофиля брат: образ, близость" тепло Нормана все еще жили во мне. Теперь уже я думала не о себе. Будь я одна, меня бы только позабавили мои родители с их эгоистическими страхами. Но со мною был Норман, и я сумею защититься. Защитить нас обоих. Моя память была щепетильнее моего самолюбия.
   Должно быть, я изменилась в лице. Почти инстинктивно я взяла из рук брата свое манто, набросила себе на плечи, закуталась и придержала рукой у шеи воротник.
   Я пошла к нашему вагону. Симон молча плелся за мной. Не оборачиваясь к нему, я бросила:
   - Если ты еще не кончил курить, покури здесь на перроне. А я пойду посижу.
   И, вспрыгнув на подножку, я произнесла:
   - Я вдруг что-то устала. И это было правдой.
   4
   Усевшись в нашем купе, я сразу же потеряла представление о времени, о месте, где я нахожусь. Откинув голову на спинку сиденья, я еще выше подняла меховой воротник, как бы желая отгородиться от всего мира. И закрыла глаза. Сразу же меня опьянило солнце, вольные просторы, свежий воздух... Окружавшая меня реальность исчезла куда-то. Грохот поездов и шум проигрывателя могли мучить чей угодно слух, только не мой: они терялись в университетском хоре, сменившемся в свою очередь сказочным безмолвием озера и гор, где я когда-то жила.
   Не без боли переживала я этот внезапный, резкий бросок в прошлое. Но сопротивляться ему не могла. Не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, словно под действием наркоза, плотно сжав губы, опустив веки, как бы защищая от чужих свой внутренний все заполнивший мир, я прислушивалась к голосу воспоминаний.
   Только где-то в глубине сознания я еще успела отметить про себя, что Гавр, вокзал, Симон, встреча с родными исчезли куда-то, растворились и единственной реальностью осталось то, о чем Симон и наша семья хотели узнать. Им не удалось выведать мою тайну, но зато они вернули меня к ней.
   Норман... Первый раз я увидела его... Но куда отнести этот день? Где его искать? Оказывается, не так-то просто рассказать о нашей первой встрече.
   Сам Норман вспоминал, что встретил меня сразу же после моего приезда в Беркли, когда я еще плохо акклиматизировалась в Соединенных Штатах и чувствовала себя скованной.
   - Вы шли, - говорил он мне впоследствии, - с таким высокомерным видом! Я подумал: вздорная гордячка, никогда мы с ней не подружимся.
   И когда я пыталась ему объяснить, что это мое высокомерие было лишь довольно неуклюжей попыткой держаться непринужденней, что виной тому моя природная застенчивость, он не хотел верить. Никогда он не мог представить себе меня как особу застенчивую. Возможно, я и не была такой, пока дышала с ним, одним воздухом. Я часто думала, уж не его ли собственное дыхание развеивало мои полустрахи и мою неловкость.
   - В тот день,- добавил он еще,- солнце било вам в лицо и вы щурились. Вы прошли, не заметив меня.
   Долгое время я прожила, не замечая его. Мы часто посещали одни и те же лекции. Я не отличала его от прочих его товарищей. И только когда настало то, что я про себя называю "Монтерейской ночью", я наконец увидела его и поняла, что лицо его мне знакомо. Но с каких именно пор?
   Вот почему этот юноша, с которым мне суждено было испытать отнюдь не безбрежную, богатую разочарованиями, но тем не менее единственную мою любовь, этот юноша, ставший для меня неким воплощением слишком легких времен, слишком безбурной атмосферы, слишком плотской жизни, вот .почему юноша этот исчез с такой легкостью, словно и не было нашей первой встречи.
   И если бы воспоминание о том, что он прошел через мою жизнь, не воскресало, не росло с каждым днем в моем сыне, я, пожалуй, поверила бы, что он был лишь мираж, плод иллюзии, boy-friend, нечто среднее между животным и полубогом, полу-Ариель, полужеребенок.
   Сидя рядом с притихшим братом в купе вагона, уже катившего по рельсам и уносившего меня в отчий дом, я с горькой усладой вновь переживала первые месяцы своего пребывания в Беркли.
   Само собой разумеется, когда я туда приехала, мысль о любви не занимала моего воображения. Как могла я предвидеть, что любовь ждет меня в некоем университете близ Сан-Франциско, и любовь совершенно отличная от того, что представлялось мне в мечтах? Я тогда жила в Соединенных Штатах всего два месяца. Я затягивала свое пребывание в Америке под тем предлогом, что хочу усовершенствовать свой английский язык. Этот довольно неудачный предлог, куда более убедительный, если бы речь шла о моем желании поселиться в Оксфорде или в Кембридже, не мог, надо сознаться, никого ввести в заблуждение. Впрочем, меня мало трогало, что, переданный по телеграфу, он внес смятение в нашу семью. Возможно, мысль эта была мне даже в какой-то мере приятна. Матримониальные планы, которые в предыдущую зиму строили на мой счет с невиданным неистовством мама и тетя, приказы, угрозы, с которыми они на меня наседали,- все это вызвало у меня лишь ощущение душевной усталости. Принятая в нашей семье система абсолютной власти могла привести лишь к крайним результатам и породить две разновидности рабов: покорных и мятежных. Мои братья, кузены и кузины, кто по бесхарактерности, кто из лицемерия, составляли первый клан. Единственным представителем второго, увы, являлась я, по этой самой причине еще более одинокая и несговорчивая.
   Короче, я приехала в Сан-Франциско искать душевного покоя и продолжала искать его затем в Беркли. Иных радостей я не ждала. Справедливости ради добавлю, что в университете и в sorority* {университетский женский клуб амер.}, где я жила, многие из моих подружек - сторонницы вольных нравов сохраняли в своем разгуле флегму и практический дух, что само по себе действовало достаточно расхолаживающе. Ни на грош беспорядка в самом оголтелом распутстве. Они увлекались без увлечения. Не очень-то вдохновляющий пример.
   Впрочем, юноши ухаживали за мной скорее из вежливости. Мое поведение опрокидывало их этнографические познания, поскольку я, француженка, оказалась менее покладистой, чем их же американки. Флиртовать я ни с кем не флиртовала, но приятелей у меня было много. Возможность поболтать со мной на иностранном языке привлекала ко мне чаще всего усердных зубрилок в очках. Так что я была не чересчур популярна, но все же достаточно популярна. Меня всегда приглашали на различные увеселения, но я могла при желании отказаться или уйти в любой момент, никого не обидев.
   Это положение - не особенно на виду - вполне удовлетворяло мою потребность в мирной жизни. Отвечало оно также и моему стремлению оторваться от родных корней, моему желанию затеряться в среде, столь непохожей на ту, что так мне надоела. Еще в Европе я страстно мечтала об "американском конформизме", ждала от него множества радостей. Они сами пришли ко мне, без всякого усилия с моей стороны. Впервые в жизни я не противопоставляла себя окружавшей среде. Моя постоянная готовность дать отпор, вечное стремление душевно, сжаться в комок, что ожесточало, старило меня до времени,- все это само собой исчезло, душа моя словно распрямилась. Я сложила оружие, я даже не знала, куда оно запропастилось. Ни разу и течение всей моей юности ни мое сердце, ни мой ум не знали подобного отдыха, отдыха, в такой мере достойного своего наименования.
   Так я дожила до декабря. То была первая зима, которую я проводила под этими широтами, и я не переставала дивиться здешней зиме. Надежно укрытые в бухте Сан-Франциско, мы наслаждались ласковым воздухом, мягким ласковым солнцем, даже дождь здесь был какой-то ласковый, без нашей суровости. Я чувствовала себя за тридевять земель от парижской грязи и холодов. Особняк Буссарделей, стоявший на границе парка Монсо, весь пропитанный сыростью, отступал куда-то в глубь воспоминаний и туманов.