Страница:
Несколько лет назад в августе Виленкин сидел один в профессорском доме; начиналось самое скверное время, оно тянется с часу до четырех, иногда до пяти. Где-то он читал, что этого времени особенно боятся в монастырях. Времени наваждений, беспричинной тоски. Монахи спасаются молитвой. Виленкин тоже пытался защищаться, читал что-нибудь, прослушивал записи, но часто у него просто не оставалось сил на чтение и музыку. Лучшее время —утро. Первая половина дня заманчива, необыкновенна, что-то сулит, – и проходит мгновенно. Течение времени сверхбыстрое. Кажется, что так будет весь день, всю жизнь, ноты сами собой будут стекать с пера, и сфера вокруг тебя будет вибрировать звуча, – но вдруг как будто перед тобой вырастает стена, на часы можно не смотреть, ясно и так: час или около того. С изумлением оглядываешься. Сфера схлопнулась. Ломота в спине. Все кончено. И тут же охватывает сомнение, повторится ли это завтра. Чувствуешь раздражение: ты игрушка непонятных сил. Все становится плоским. И так – до вечерних упражнений за роялем и неизменных прогулок по городу.
Опустошенный, он сидел в своей комнате; окно было открыто, с улицы доносился обычный шум. В это время послышалось тихое журчание, и он увидел пчелу. Пчела летела вдоль мельчайшей сетки тюля, затем проскользнула в щель – и зажужжала в комнате. Пчела летела вдоль стены с портретом Стравинского, над тахтой, укрытой бледно-синим покрывалом, над столиком с неубранным бельем Леночки, над стопками книг на полу и женскими журналами; дверь в гостиную была приотворена, и пчела пролетела дальше, исчезла, потом появилась у дальней стены, возле книжной полки, описала круг над напольной вазой, пошла вдоль корешков книг, повисела перед небольшой белоснежной статуэткой Ники, оказалась в простенке, где находилась репродукция «Синдиков» Рембрандта – группа старшин цеха суконщиков, мужчин в темных костюмах с белыми отложными воротниками, в шляпах, перед книгой на столе, покрытом темно-красным бархатом, преобладающий тон темно-коричневый, тот, о котором Шпенглер писал как о цвете самой вечности, и, по его мнению, лучше всего этот цвет, эту идею вечности сумела выразить инструментальная музыка восемнадцатого века (затем цвет картин высветляется, вечность выветривается из умов, и музыка – после Вагнера – становится бессилием и ложью)... Виленкин смутился. «Синдики» как будто заглядывали к нему в комнату из коричневато светящихся потемок середины семнадцатого века. На эту картину он не обращал никогда особенного внимания. И вот пчела словно бы оживила эти лица. В картине несомненно был музыкальный элемент. Пауза – длиной в триста с лишним лет. Господа! Тихо... Еще скрипнули стулья, все замерли и смотрят сюда. Причем смотрят сверху вниз. Вовсе не пренебрежительно, нет, с вниманием, участливо. Органные вздохи Баха действительно наилучшим образом могли бы передать колорит, выразить дух этой эпохи, этой картины.
Как-то странно все озарялось полетом пчелы. Все вновь приобретало глубину, звучание. Вещи виделись по-новому. Это трудно объяснить... Безголовая Ника, приподнявшая крылья. Глобус – куриное яйцо, вывернутое наизнанку. Книги. Стулья. Каждая вещь имела свое название, свое значение, над каждой можно было кружить мыслями подолгу, каждая вещь была объемной, у каждой была своя история. Только что все казалось Виленкину никчемным, мертвым. Но выходит, он сам был мертв среди ошеломляюще разнообразного мира. Истуканом он сидел на стуле, а в лабиринтах его мозга блуждала всеоживляющая пчела. Но что-то в этом зрении было нечеловеческое. И более того – смертельное. На самом деле, пока она летала по профессорской квартире, время как будто остановилось. И не синдики заглядывали к нему, а он – из своего вневременного углубления – к ним. Это он смотрел на них с вопросительным участием.
Кажется, тогда он впервые понял, что примерно полагают, произнося это слово – «вечность». Не просто понял, но почувствовал. Почувствовал эту необъяснимую лакуну в пространстве-времени.
Никакой «благодати» и еще чего-либо подобного он не ощутил. Но именно тогда он отпробовал «волчьей ягоды». И это его не испугало, не заставило отплевываться и заниматься какой бы то ни было гигиеной: прочищать лабиринты, выводить дух пчелы, услащать сознание, – нет.
По случайному совпадению в конце месяца умер Георгий Осипович. И почему-то Виленкин еще до его кончины определил пчелу как вестницу смерти. По крайней мере, именно она увлекла его взор в коричневые сумерки...
Теперь этой вестницей могла стать крыса. Да кто и что угодно! Но некий архаический толкователь, дремлющий в любой душе, захотел именно этого превращения: пчелы в крысу.
Да, в определенные моменты этот толкователь выступал из тьмы, подавал свой голос, раздражая Виленкина.
Как ему не хватало все это время Георгия Осиповича с его Оккамом. «Не давайте иллюзиям, Петр, ни малейшего шанса». Так до конца он и обращался к зятю на «вы». Светлая голова, белый пух на его сильном черепе казался зримым продолжением мыслей. Когда он садился играть в шахматы, волосы на его висках начинали шевелиться. Он брал мундштук, вставлял в него сигарету. Пагубная страсть осталась с войны. Георгий Осипович утверждал... Но что толку вспоминать. На самом деле слова ничего не значат. Слова лишь оболочка, форма, – и только наполненные кровью действительности, опытом, болью, они что-то значат. Иначе все было бы просто. Издать книгу цитат, учебник мудрости и... Георгий Осипович умер. Он ушел в эти сумерки, где уже нет времени и вообще ничего нет. А Виленкину необходимо самому что-то думать, изобретать.
Но вместо того, чтобы изобретать, действовать, он предался самым мрачным помыслам. Раз уж черная дыра разверзлась, надо было заглянуть в нее пристальнее.
И он продолжал сидеть в холодном деревенском доме с закрытыми окнами, словно прикованный чем-то магнетическим. Так бывает во время дружеской беседы, один из собеседников вдруг окунается взглядом в нечто и ведет себя, как сомнамбула или шизофреник, слушающий иных собеседников, наблюдающий иную действительность.
Недавно он твердо решил отсюда уехать, но время шло, а Виленкин не трогался с места. Как будто здравый смысл был его собеседником, и он внял его доводам, и вот вдруг замер, загипнотизированный – чем? Назовем это сумерками. Он почувствовал неодолимое притяжение сумерек.
В этом не было ничего страшного. В этом вообще ничего не было.
Вопрос времени, раньше или позже. Какая мысль может удержать? Какая религия или философия? Ничтожна причина? Причина либо есть, либо ее нет, вес здесь неуместен.
И причина, конечно, не неудача.
Вдруг однажды по соседству открывается ничто, рукой подать, за порогом. Даже обыкновенное любопытство может стать весомой причиной. Но как будто любопытство будет удовлетворено? Да, в момент перехода, агонии. Ударь по щиколотке молотком и получишь отдаленное представление об агонии.
Но возможен не столь болезненный способ. Множество способов шагнуть за ширму, в тень. Даже есть приятные. Снотворное, наркотики.
Можно нагреть воды в тазу, теплая вода не даст свертываться крови. Тоже неплохой вариант.
Противодействие мира есть, оно ощутимо. Это свидетельствует... о чем? Да, они будут плакать от страха перед сумерками, до которых так близко.
Но мир устраняется одним движением. Смерть не имеет ко мне никакого отношения, замечал грек, ибо труп ничего не чувствует. Тем более не имеет никакого отношения жизнь к этому бесчувственному объекту, телу.
...Все это приблизительные детали, обертоны единого аккорда. Аккорд, наполнявший его сознание, был убедительнее и основательнее всех слов. Это был диссонирующий аккорд. Он звучал и звучал в голове Виленкина, как в куполе некоего концертного зала, изощренный и в то же время простой, непостижимый и мгновенно понятный. И скорее он не наполнял, а опустошал Виленкина, словно требовались все силы для того, чтобы сочинять его вновь и вновь. Как будто в одно мгновение Виленкин переживал десять утр, сочинял десять сонат, концертов и баллад. И его силы, возможности истощались. Он понимал это. И уже видел, что любопытство и все-таки во многом игра завели его далеко. Всегда он полагал, что можно вовремя остановиться. И вдруг впервые осознал: нет, не так-то легко остановиться. Сумерки его затягивали.
Виленкин чувствовал, что с его телом что-то происходит. Тело что-то охватывает. Удобный случай. Сколько можно паясничать. Неужели и в этом он выкажет себя ничтожеством.
5
Опустошенный, он сидел в своей комнате; окно было открыто, с улицы доносился обычный шум. В это время послышалось тихое журчание, и он увидел пчелу. Пчела летела вдоль мельчайшей сетки тюля, затем проскользнула в щель – и зажужжала в комнате. Пчела летела вдоль стены с портретом Стравинского, над тахтой, укрытой бледно-синим покрывалом, над столиком с неубранным бельем Леночки, над стопками книг на полу и женскими журналами; дверь в гостиную была приотворена, и пчела пролетела дальше, исчезла, потом появилась у дальней стены, возле книжной полки, описала круг над напольной вазой, пошла вдоль корешков книг, повисела перед небольшой белоснежной статуэткой Ники, оказалась в простенке, где находилась репродукция «Синдиков» Рембрандта – группа старшин цеха суконщиков, мужчин в темных костюмах с белыми отложными воротниками, в шляпах, перед книгой на столе, покрытом темно-красным бархатом, преобладающий тон темно-коричневый, тот, о котором Шпенглер писал как о цвете самой вечности, и, по его мнению, лучше всего этот цвет, эту идею вечности сумела выразить инструментальная музыка восемнадцатого века (затем цвет картин высветляется, вечность выветривается из умов, и музыка – после Вагнера – становится бессилием и ложью)... Виленкин смутился. «Синдики» как будто заглядывали к нему в комнату из коричневато светящихся потемок середины семнадцатого века. На эту картину он не обращал никогда особенного внимания. И вот пчела словно бы оживила эти лица. В картине несомненно был музыкальный элемент. Пауза – длиной в триста с лишним лет. Господа! Тихо... Еще скрипнули стулья, все замерли и смотрят сюда. Причем смотрят сверху вниз. Вовсе не пренебрежительно, нет, с вниманием, участливо. Органные вздохи Баха действительно наилучшим образом могли бы передать колорит, выразить дух этой эпохи, этой картины.
Как-то странно все озарялось полетом пчелы. Все вновь приобретало глубину, звучание. Вещи виделись по-новому. Это трудно объяснить... Безголовая Ника, приподнявшая крылья. Глобус – куриное яйцо, вывернутое наизнанку. Книги. Стулья. Каждая вещь имела свое название, свое значение, над каждой можно было кружить мыслями подолгу, каждая вещь была объемной, у каждой была своя история. Только что все казалось Виленкину никчемным, мертвым. Но выходит, он сам был мертв среди ошеломляюще разнообразного мира. Истуканом он сидел на стуле, а в лабиринтах его мозга блуждала всеоживляющая пчела. Но что-то в этом зрении было нечеловеческое. И более того – смертельное. На самом деле, пока она летала по профессорской квартире, время как будто остановилось. И не синдики заглядывали к нему, а он – из своего вневременного углубления – к ним. Это он смотрел на них с вопросительным участием.
Кажется, тогда он впервые понял, что примерно полагают, произнося это слово – «вечность». Не просто понял, но почувствовал. Почувствовал эту необъяснимую лакуну в пространстве-времени.
Никакой «благодати» и еще чего-либо подобного он не ощутил. Но именно тогда он отпробовал «волчьей ягоды». И это его не испугало, не заставило отплевываться и заниматься какой бы то ни было гигиеной: прочищать лабиринты, выводить дух пчелы, услащать сознание, – нет.
По случайному совпадению в конце месяца умер Георгий Осипович. И почему-то Виленкин еще до его кончины определил пчелу как вестницу смерти. По крайней мере, именно она увлекла его взор в коричневые сумерки...
Теперь этой вестницей могла стать крыса. Да кто и что угодно! Но некий архаический толкователь, дремлющий в любой душе, захотел именно этого превращения: пчелы в крысу.
Да, в определенные моменты этот толкователь выступал из тьмы, подавал свой голос, раздражая Виленкина.
Как ему не хватало все это время Георгия Осиповича с его Оккамом. «Не давайте иллюзиям, Петр, ни малейшего шанса». Так до конца он и обращался к зятю на «вы». Светлая голова, белый пух на его сильном черепе казался зримым продолжением мыслей. Когда он садился играть в шахматы, волосы на его висках начинали шевелиться. Он брал мундштук, вставлял в него сигарету. Пагубная страсть осталась с войны. Георгий Осипович утверждал... Но что толку вспоминать. На самом деле слова ничего не значат. Слова лишь оболочка, форма, – и только наполненные кровью действительности, опытом, болью, они что-то значат. Иначе все было бы просто. Издать книгу цитат, учебник мудрости и... Георгий Осипович умер. Он ушел в эти сумерки, где уже нет времени и вообще ничего нет. А Виленкину необходимо самому что-то думать, изобретать.
Но вместо того, чтобы изобретать, действовать, он предался самым мрачным помыслам. Раз уж черная дыра разверзлась, надо было заглянуть в нее пристальнее.
И он продолжал сидеть в холодном деревенском доме с закрытыми окнами, словно прикованный чем-то магнетическим. Так бывает во время дружеской беседы, один из собеседников вдруг окунается взглядом в нечто и ведет себя, как сомнамбула или шизофреник, слушающий иных собеседников, наблюдающий иную действительность.
Недавно он твердо решил отсюда уехать, но время шло, а Виленкин не трогался с места. Как будто здравый смысл был его собеседником, и он внял его доводам, и вот вдруг замер, загипнотизированный – чем? Назовем это сумерками. Он почувствовал неодолимое притяжение сумерек.
В этом не было ничего страшного. В этом вообще ничего не было.
Вопрос времени, раньше или позже. Какая мысль может удержать? Какая религия или философия? Ничтожна причина? Причина либо есть, либо ее нет, вес здесь неуместен.
И причина, конечно, не неудача.
Вдруг однажды по соседству открывается ничто, рукой подать, за порогом. Даже обыкновенное любопытство может стать весомой причиной. Но как будто любопытство будет удовлетворено? Да, в момент перехода, агонии. Ударь по щиколотке молотком и получишь отдаленное представление об агонии.
Но возможен не столь болезненный способ. Множество способов шагнуть за ширму, в тень. Даже есть приятные. Снотворное, наркотики.
Можно нагреть воды в тазу, теплая вода не даст свертываться крови. Тоже неплохой вариант.
Противодействие мира есть, оно ощутимо. Это свидетельствует... о чем? Да, они будут плакать от страха перед сумерками, до которых так близко.
Но мир устраняется одним движением. Смерть не имеет ко мне никакого отношения, замечал грек, ибо труп ничего не чувствует. Тем более не имеет никакого отношения жизнь к этому бесчувственному объекту, телу.
...Все это приблизительные детали, обертоны единого аккорда. Аккорд, наполнявший его сознание, был убедительнее и основательнее всех слов. Это был диссонирующий аккорд. Он звучал и звучал в голове Виленкина, как в куполе некоего концертного зала, изощренный и в то же время простой, непостижимый и мгновенно понятный. И скорее он не наполнял, а опустошал Виленкина, словно требовались все силы для того, чтобы сочинять его вновь и вновь. Как будто в одно мгновение Виленкин переживал десять утр, сочинял десять сонат, концертов и баллад. И его силы, возможности истощались. Он понимал это. И уже видел, что любопытство и все-таки во многом игра завели его далеко. Всегда он полагал, что можно вовремя остановиться. И вдруг впервые осознал: нет, не так-то легко остановиться. Сумерки его затягивали.
Виленкин чувствовал, что с его телом что-то происходит. Тело что-то охватывает. Удобный случай. Сколько можно паясничать. Неужели и в этом он выкажет себя ничтожеством.
5
Когда на крыльце раздались шаги, он не сразу сообразил, что именно на его пороге, то есть на пороге дома, в котором он случайно оказался.
Кто-то стоял на пороге и ничего более не предпринимал.
Виленкин вынул часы из кармана пальто.
Уже был вечер.
Целый день пролетел, как одно утро.
Человек на пороге не двигался. Можно было подумать, что он куда-то исчез.
Виленкин наконец не выдержал и встал, вышел в первую комнату, приблизился к окну со щитом. Но щит был плотно сбит. Он прислушался. Изредка задувал притихший к вечеру ветер. Нет, ему это не померещилось, крыльцо скрипело под чьей-то поступью. Почему же человек не стучит, не дергает дверь. Что ему здесь надо. Не вернулся ли Гарик. Но Гарик уже стучал бы, звал Виленкина.
Еще некоторое время Виленкин выжидал, и терпение его иссякло, он включил в сенях свет, снял крючок, – и сразу дверь рванули на себя, и дверной проем заполнила фигура человека в светлой куртке, шляпе с узкими загнутыми полями.
Виленкин попятился.
– Стоять! – коротко приказал человек. У него был густой голос.
– Да я... – пробормотал Виленкин.
– Кто еще там? – перебил его человек, надвигаясь.
Виленкин оказался прижатым к стене.
– Осторожно... рука...
– Кто там еще? – тихо и деловито повторил человек.
– Никого.
– Пошли.
– Что вам надо? – спросил Виленкин озадаченно.
Мужчина подтолкнул его. Вместе они осмотрели все комнаты. Незнакомец заглянул даже в печку. В руках у него не было никакого оружия. Но Виленкин уже почувствовал, что главное его оружие – кулаки. Завершив обследование, человек обернулся к нему и, внимательно его оглядев, заметил, что это он должен спрашивать, – а ты отвечай. Виленкину ни с того ни с сего выпала роль преступника. Человек вел себя как завзятый следователь или судья. В голове у Виленкина пронеслись самые невероятные предположения... Но вскоре все встало на свои места. Судья и следователь оказался Василием Логиновичем, отцом Гарика. И прибыл он сюда вовсе не для того, чтобы разбирать дело Виленкина. У него было свое дело.
– Что ж ты так сидишь в холодной нетопленой хате, – сказал Василий Логинович. Он лишь отдаленно напоминал Гарика. Точнее наоборот: Гарик – его. Василий Логинович был в два раза шире. Ниже, наверное, на голову. Его голос был тоже много гуще. Это был какой-то слиток стародавней породы.
Виленкин сказал, что собирался уже отъезжать, ему надо было пересидеть здесь кое-какие события.
– Ты без часов? – спросил Василий Логинович.
– Да, – соврал Виленкин. – То есть нет. Остановились.
Василий Логинович кивнул.
– Автобус скоро обратно пойдет, уже не успеешь.
– Да?
– Так что давай обживаться... А печку, я смотрю, ты все ж таки хотел протопить?
– Это Гарик, то есть Егор.
– Ничего, мы его тоже так зовем... Заботливый. А что с рукой?
– Порезался.
– Ну вот, дрова уже есть, – сказал Василий Логинович.
Он тяжело ступал по широким половицам, и они слегка как будто прогибались... Нет, казалось, – крепкие и хорошо подогнанные, они даже не поскрипывали, прочно, мертво лежали. Он заглянул в ведра и сказал, что они пусты; он бы сам сходил, но нога, мениск вырезан. Василий Логинович вдруг улыбнулся. Улыбка у него была неожиданно легкая. Он смотрел на руку в бинтах. Виленкин на нее тоже взглянул.
– Инвалидная команда. Но одно ведро ты донесешь? Или тебе помочь?
Виленкин взял ведро и вышел в сад. Солнце село где-то за долиной, на фоне заката курились черными змейками дымки (потом узнал, что это городская свалка). Всюду клочьями лежал снег. Как неожиданно все оборвалось. Весь аккорд обрушился каскадом.
И этот человек был слишком деловит. Он распоряжается им, как будто они давно знакомы. Принесу воды и пойду, решил Виленкин. Торчать здесь после всего, что он прочувствовал, в этом склепе, с чужим отцом, – нет уж, увольте. И Гарик его не предупредил. Да и отца мог бы оповестить. Кстати, почему он не привез его на автомобиле?
Виленкин вышел за ограду. Не оставить ли здесь ведро – да и пойти, на кружном шоссе немного машин, тем более вечером, ну что ж, в конце концов до города можно и пешком добраться.
Все же он свернул направо, а не налево, к городу. Почему-то этому человеку хотелось принести воды. Или – в чем дело?
Так или иначе, но Виленкин дошагал до колонки. Из-за ограды бедноватого дома напротив на него хрипло лаял приземистый бело-пегий пес. Он повесил ведро на рычажок, левой рукой надавил, хлынула вода.
Когда он вернулся, в печке уже горели дрова. Попахивало дымом. Василий Логинович снимал ставни.
– И ты сутки просидел со ставнями? – спросил он, оглянувшись.
– Туго забиты бруски в скобы.
– Взял бы молоток. Эту конструкцию придумал младший. С осени здесь бродить начинают...
– Воду я принес...
– Ага.
– ... и, пожалуй, пойду.
– Подожди, – сказал из дальней комнаты Василий Логинович.
Сняв последний щит, он вышел и спросил, куда Виленкин собирается идти. Тот ответил, что на кружное шоссе. Но разве он не хотел здесь побыть? Пожить? Нет. Как «нет», если там стоит полная сумка. Сумка?.. а, да, ну, в общем, да, хотел... кстати, сумки у вас надо подвешивать.
– Это еще зачем? – спросил Василий Логинович.
– От крыс.
Василий Логинович уставился на Виленкина.
– Я видел крысу, – сказал Виленкин.
– Где? – спросил Василий Логинович с насмешливым и недоверчивым видом.
Виленкин сказал, что прямо здесь, в доме. Василий Логинович не мог поверить. Приехав с Севера, он повел с крысами настоящую войну.
– Этого не может быть. Тут всюду по углам битое стекло, под плинтусом железо.
Василий Логинович смотрел на Виленкина, как на ребенка, которому поблазнилось. «А он подозрителен», – подумал Виленкин. Он досадливо поморщился и повторил, что видел крысу собственными глазами. Василий Логинович вдруг согласился. Да, впрочем, возможно. Он давненько сюда не наведывался. И у его сынов крыса могла и проскочить. Особенно у среднего, у Гарика.
– Ну вот что, – сказал он, – места нам хватит. Садись-ка к печке, подбрасывай дровишек. А я схожу к Няньке.
Удивительным казалось, что няньки бывают не только у поэтов и барчуков, но и у таких, вовсе не лирических мужиков. Слышно было, как Василий Логинович тяжело идет в сенях, ступает на крыльцо. Виленкин прошел к печке, постоял. Здесь дрова ощутимо излучали тепло.
Огонь нежно вгрызался в кору и древесные ткани, он был прозрачен, призрачен, но плотное дерево пропускало его вглубь, расступалось, чернея, потрескивая, вздыхая. Это было похоже на какое-то наваждение. Пламя иногда вдруг всплескивалось, закипало желтизной. В огне было что-то, как ни крути, метафизическое. И на ум приходила, пожалуй, «Поэма экстаза», полет трубящей упоительно солнечной птицы скрябушки и завораживающий «демонический» напев скрипок – утонченно-варварская музыка, изящное язычество: язычество гостиных.
Поднимаясь на крыльцо, Василий Логинович посмотрел в окно. – Виленкин, услышав скрип, обернулся. Одновременно они увидели друг друга, Виленкин – отца Гарика в светлой куртке, серой «тирольской» шляпе, Василий Логинович – товарища сына, простоволосого, в расстегнутом черном пальто.
Значит, остался, подумал Василий Логинович.
Значит, останусь, решил окончательно Виленкин.
– Как поживает няня?
– О-о, уже потеплее, – сказал Василий Логинович. – Нянька? Ничего. Еще крепкая. Нас с тобой переживет.
Виленкин посмотрел на него. Василий Логинович снял куртку.
– Пожалуй, тепло?
– У печки да.
– Я люблю прохладу, – сказал Василий Логинович, приглаживая волосы.
Вчера я ее тоже любил, подумал Виленкин.
– А я нет.
– Мерзляк?
– Зимой хочется куда-нибудь...
– На юга.
– Да, в Италию.
Василий Логинович присвистнул.
– В наше время Ялта была. Я бы, пожалуй, в Германию еще съездил.
Виленкин посмотрел на него.
– Да, – ответил Василий Логинович на его взгляд. – Немцы у нас гостили? Ну и я бы. С ответным визитом. Вежливости. Вот здесь, в этой избе, пятеро солдат жили. Тогда, правда, перегородок не было. Одна большая комната. Сигареты на печке сушили. Вот здесь. Я потихоньку таскал. Раз полез, задел крынку – вдребезги. Молока лужа. Я оцепенел. Замер. И в это самое время, представь себе, открывается вот эта дверь и входит немец. Глядит. У меня сигарета. Но он на меня лишь мельком глянул. Все внимание на лужу. Качает головой. Ай-я-яй, матка, матка! Мол, сейчас мать придет, она даст тебе. И начинает вытирать тряпкой лужу. Я ни жив ни мертв, спрыгнул, собираю черепки.
– И что?
– Успели. Мать ничего не заметила.
– А молоко?
– Ну, пропало вместе с крынкой. Может, те же немцы унесли. Тут уж...
– Странно.
– Хотя они у нас ничего не брали. А за воровство здорово секли. Но я любил всякие рискованные дела. Сигареты эти бегал курить в Ганночкин ров. Лягу под куст, задымлю, – Василий Логинович показал, как он дымил. – Покурю, потом мед ищу. Пчелу выслежу и иду за ней. Она приведет в конце концов к кочке. В кочке улей. Помечу веточкой, сбегаю за водой, в шапке принесу, лью в лаз, потом кочку вскрываю, достаю соты, жую. Негусто, но вкусно.
– Никогда бы не подумал.
– Да, – согласился Василий Логинович, – на первый взгляд, ничего съестного, кочки, трава. А в ней мед. В зарослях терновник, знаешь дикую сливу? Рыба. Прожить можно, надо только приглядеться. Ну и подсуетиться, – Василий Логинович оглянулся на стол. – Хлеб есть у нас?
Виленкин кивнул.
– Хорошо, – сказал Василий Логинович. Он нагнулся и отвернул палас. Под ним оказался погреб. Небольшой погребок. Виленкину пришлось спуститься в него и достать банку с огурцами.
– Набери и картошки себе. Ты здесь останешься, а я завтра уйду.
Виленкин вылез из погребка, смахнул с плеча паутину. Василий Логинович предложил ему снять пальто и нашел меховую безрукавку. Намыл полный чугунок картошки, поставил его в печь.
– Да ты все еще трусишься, – сказал он Виленкину и позвал его на старое место, к печному зеву. – Грейся. А ведь мороза еще нет. Так, прохладно. Еще этот снег начисто стает. Что же ты будешь делать зимой?
– Не знаю, – сказал Виленкин, как будто ему предстояло пережить первую зиму.
Василий Логинович рассказал, что последние двадцать лет провел за Полярным кругом, на реке Усе. И там, конечно, были жестокие морозы; балок – вагончик жилой – заносило, с крыши можно кататься на санках. Отапливались электричеством. И разве сравнишь обогреватели с русской печкой. Как-то из строя вышла станция, и неделю грелись у костров, спали в шкурах, в десяти одеялах, как медведи в берлогах. Казалось бы, в такие морозы без обогревателей не выжить. Но ничего. Один только грузчик приморозил пальцы, да и то по пьянке, – ему мякоть потом срезали.
Виленкин невольно содрогнулся.
– Ничего страшного, – заметил Василий Логинович. – Пальцы почти целы. Человек вообще прочная штуковина.
Василий Логинович нарезал хлеб, выложил на тарелку огурцы.
– А ты с Егором работаешь? Коллеги?
– Нет.
Василий Логинович внимательно посмотрел на Виленкина, на его бородку.
– Ну, надеюсь, – сказал он с улыбкой, – не по священному ведомству?
– Что? – не понял Виленкин.
Василий Логинович потрогал свой подбородок.
– В том смысле, что не имеешь отношения к попам?
Виленкин покачал головой. Василий Логинович удовлетворенно кивнул.
– Да нет, конечно, я их за версту чую. Бородка твоя смутила, – сказал Василий Логинович и встал, прошел к печке, ухватом подцепил чугунок, подтащил его, проткнул ножом картофелину, другую.
– Готово... Я не люблю их. Попов. Соловушки с такими вот лапищами, в одежде вроде бабской, а глаз горит. В войну к нам пробрался один дезертир в женском платье, прятался от немцев в подполье, потом – от своих. Сгинул в лагерях. Туда и дорога. Меня, например, никакая сила не заставит так переодеваться... Да и о чем они говорят? Пустое, женское. Я карамелек в молодости объелся. Ездил в райпо разгружать ящики с конфетами. Пока ехал – проковырял дыру в одном ящике; время послевоенное, голодное. Ну я и давай наворачивать. На всю жизнь наелся, и с тех пор меня от одного их вида воротит.
На столе появились крепкие зеленые антоновские яблоки, сыр. Василий Логинович вышел в сени и вернулся с бутылкой, поставил ее рядом с чугунком. Что-то сопротивлялось всему этому в душе Виленкина. Печной огонь, этот стол-натюрморт; голос Василия Логиновича, его северные рассказы; нянька, живущая где-то поблизости; весь этот чужой, смачный, грубоватый мир деревни. Ему жаль было расставаться со своей трагедией. Поддаться всему этому значило превратить трагедию в фарс. И лучше бы он ушел. Шагал бы сейчас где-нибудь в ночи, под бесчеловечным небом, среди бесчеловечных полей, со своей тоской, с презрением к жизни, музыке, к себе, ничтожному игроку. Нет же! Он был здесь, рядом с этим крутолобым мужиком, который кого-то ему напоминает и что-то оживляет в музыкальной памяти. Здесь, в теплых волнах, исходящих от печки. Вдыхал запах снеди. И чувствовал катастрофический голод. Какие тошнотворные перепады. Человек действительно прочное существо. Если выдерживает эти зигзаги.
Виленкин от водки отказался. Василий Логинович настаивал.
– Я же вижу, что тебе надо поправиться. Давай, клин клином. Поверь, это первое средство.
Но Виленкин не уступал.
– Зачем же я ходил к Няньке? – спросил Василий Логинович.
И почему-то этот довод оказался убедительней всего. Виленкин выпил. Что может быть злее этого национального напитка!.. Некоторое время он опасался, что ему предстоит выбежать из-за стола. Василий Логинович налил в его стопку из огуречной банки мутной водицы, посоветовал запить.
– Не знаю, что там у тебя стряслось, но ты правильно сделал, что приехал сюда. В деревне всегда спасешься, – говорил Василий Логинович, закусывая. – Всякое бывает. Особенно если у тебя жена злая. Худая. Да и любая... Женщина вообще по природе своей нам враждебна. У нее цели другие. Какие? Я и сам не знаю. Но какие-то другие. Самое главное, чего она хочет от нас, – это нашей покорности. Что ты об этом думаешь?
– Не знаю, – сказал Виленкин. – Что-то такое есть...
– Но уступать – не-е-ет, – сказал Василий Логинович, качая головой. – Лучше остаться одному. Я, например, всегда чувствовал эту вражду. Баба так и норовит перекроить тебя на свой лад. Будь паинька, будь вежлив, не хами, не хмурься, не смотри, не обращай внимания на наши бабские сплетни, терпи, короче. Еще немного, и ты ангелом у нее станешь. И она нацепит на тебя юбку. Им нужно, чтобы ты стал такой здоровой, сильной, верной бабой. И только тогда вражда прекратится. Друзья, охоты-рыбалки, водочка – нельзя. Бабская узда до крови рвет... Ну, давай по второй.
Василий Логинович рассуждал дальше о противостоянии женщин и мужчин. И в конце концов пришел к выводу, что и в смерти есть что-то женское. Хотя это и кажется невероятным. Но в том-то и парадокс: жизнь дает женщина, но и смерть женщина – не мужик же? Василий Логинович сказал, что любит играть в шахматы. Самому с собой нелегко играть, особенно вначале. Потом привыкаешь. Он уже вполне освоился. Но временами ему кажется, что перед ним соперник. Точнее – соперница.
– И кто выигрывает?
– Пока выигрываю я, – ответил Василий Логинович. – Послушай, может, мы пойдем к Няньке? Нянька нам споет, у нее голос. К ней приезжали из Центра народного творчества, записывали.
– Уже поздно, – возразил Виленкин.
– Или тебе не нравится? Мой Гарик слушает всякое... Муть всякую.
– Нет, просто поздно.
– Поздно? – Василий Логинович посмотрел на часы. – Сколько на твоих? Мои отстают...
Виленкин встал, достал часы из пальто. Василий Логинович усмехнулся.
– Ты же говорил, стоят часы.
– Да?..
– Значит, уже пошли.
– Хм...
– Охо-хо-хо, – сказал Василий Логинович. – Старого опера не проведешь. А к Няньке действительно поздно. Она рано встает, рано ложится.
Василий Логинович рассказал о Няньке, о том, как она всю жизнь одна, о том, как сразу после войны она судилась из-за коровы, и ей гадалка посоветовала пустить дым судье в лицо – тогда, мол, дело выиграешь; в день суда все собрались, ждут в зале, Нянька бледная, руки в карманах – в одном спички, в другом – папироса; вошла судья, женщина в очках; у Няньки руки-ноги отнялись, но корова – как без коровы? И когда ей дали слово, она встала, достала папиросу, спички, судья вытаращилась, зал помертвел, а она чирк! чирк! затянулась и в сторону судьи “пуф!” Судья: вы это... что? Нянька: волнуюсь очень. Судья: ну-ка немедленно... Корову присудили другому. “Видно, далеко сидела, надо было подойти”, – сокрушалась Нянька.
Василий Логинович многое еще рассказал Виленкину. Чувствовалось, что давно ни с кем не говорил так обстоятельно. Обо всем. Северные истории мешались с местными, военной и мирной поры, с детективными выслеживаниями по лесам беглых уголовников, – Василий Логинович двадцать пять лет этим занимался; потом уехал на Север. (Еще в милицейской школе они с другом – выпив пивка – поклялись, что служат только двадцать пять, и он слово сдержал, друг – нет.) Уволившись, он отправился за женщиной, она первая уехала – от него, боясь этой новой любви, которую сама же и разожгла. Василий Логинович последовал за ней и отыскал ее в предгорьях Полярного Урала, и она стала второй его женой. (Гарик был сыном первой.) На Севере он начинал кочегаром; сменил погоны, папку, авторучку, кобуру с “макаровым” на лом, совковую лопату, брезентовую робу. Потом его назначили начальником базы на Усе. И там всякое приключалось. Василий Логинович действовал неумолимо, иногда силой. Это уже он знал с детства: хозяин должен быть сильным. В деревне он специально занимался различными упражнениями, сам их придумывал. Притащил во двор кусок рельса, к деревьям прибил трубу и подтягивался, обвязывал руки веревками и крутил “солнышко”. Чтобы спокойно сказать сестре, прибежавшей в слезах с танцев: “Что случилось?” – и затем отправиться в клуб через торфяную долину, в соседнюю деревню, пойти по улочке, сунув кулаки в карманы, вызвать такого-то и без лишних предисловий опрокинуть его прямым ударом в ночь. А сестер было три. И, уходя в окопы, заплывшие глиной, отец же сказал ему, что оставляет его за хозяина, девятилетнего пацана. И он попытался им стать. Например, последний раз он плакал, – когда это было? Давненько. В тот раз, когда ходил на реку, на большую реку смотреть, что немцы делают с пленными: этого не забудешь. Черные кусты, снег, полыньи; как будто баня какая-то под открытым небом, на морозе: люди в исподнем, как призраки; пар; серые шинели, каски, машины. Дрожь пробирала его до костей. И он досмотрел бы до конца, но вдруг окликнули: эй, хлопчик! Оглянулся: парни в полушубках, с повязками, за плечами винтовки. Он хотел тут же рвануть по кустам, но вовремя одумался. Вышел к ним. Сказал, что топор потерял, ищет... Парни спросили, из какой он деревни и еще что-то. Один, заросший сивой щетиной, с толстыми щеками и подбородком, похожий на поросенка, хмуро спросил, не хочется ли и ему туда? искупаться?.. Ладно, домой дуй, до хаты, приказал другой и внезапно размахнулся и дал такую затрещину, что он полетел лицом в снег, быстро встал, оглянулся. Ну!.. Побежал, смаргивая наплывающие слезы. Думал, подстрелят. Но те пошли дальше.
Кто-то стоял на пороге и ничего более не предпринимал.
Виленкин вынул часы из кармана пальто.
Уже был вечер.
Целый день пролетел, как одно утро.
Человек на пороге не двигался. Можно было подумать, что он куда-то исчез.
Виленкин наконец не выдержал и встал, вышел в первую комнату, приблизился к окну со щитом. Но щит был плотно сбит. Он прислушался. Изредка задувал притихший к вечеру ветер. Нет, ему это не померещилось, крыльцо скрипело под чьей-то поступью. Почему же человек не стучит, не дергает дверь. Что ему здесь надо. Не вернулся ли Гарик. Но Гарик уже стучал бы, звал Виленкина.
Еще некоторое время Виленкин выжидал, и терпение его иссякло, он включил в сенях свет, снял крючок, – и сразу дверь рванули на себя, и дверной проем заполнила фигура человека в светлой куртке, шляпе с узкими загнутыми полями.
Виленкин попятился.
– Стоять! – коротко приказал человек. У него был густой голос.
– Да я... – пробормотал Виленкин.
– Кто еще там? – перебил его человек, надвигаясь.
Виленкин оказался прижатым к стене.
– Осторожно... рука...
– Кто там еще? – тихо и деловито повторил человек.
– Никого.
– Пошли.
– Что вам надо? – спросил Виленкин озадаченно.
Мужчина подтолкнул его. Вместе они осмотрели все комнаты. Незнакомец заглянул даже в печку. В руках у него не было никакого оружия. Но Виленкин уже почувствовал, что главное его оружие – кулаки. Завершив обследование, человек обернулся к нему и, внимательно его оглядев, заметил, что это он должен спрашивать, – а ты отвечай. Виленкину ни с того ни с сего выпала роль преступника. Человек вел себя как завзятый следователь или судья. В голове у Виленкина пронеслись самые невероятные предположения... Но вскоре все встало на свои места. Судья и следователь оказался Василием Логиновичем, отцом Гарика. И прибыл он сюда вовсе не для того, чтобы разбирать дело Виленкина. У него было свое дело.
– Что ж ты так сидишь в холодной нетопленой хате, – сказал Василий Логинович. Он лишь отдаленно напоминал Гарика. Точнее наоборот: Гарик – его. Василий Логинович был в два раза шире. Ниже, наверное, на голову. Его голос был тоже много гуще. Это был какой-то слиток стародавней породы.
Виленкин сказал, что собирался уже отъезжать, ему надо было пересидеть здесь кое-какие события.
– Ты без часов? – спросил Василий Логинович.
– Да, – соврал Виленкин. – То есть нет. Остановились.
Василий Логинович кивнул.
– Автобус скоро обратно пойдет, уже не успеешь.
– Да?
– Так что давай обживаться... А печку, я смотрю, ты все ж таки хотел протопить?
– Это Гарик, то есть Егор.
– Ничего, мы его тоже так зовем... Заботливый. А что с рукой?
– Порезался.
– Ну вот, дрова уже есть, – сказал Василий Логинович.
Он тяжело ступал по широким половицам, и они слегка как будто прогибались... Нет, казалось, – крепкие и хорошо подогнанные, они даже не поскрипывали, прочно, мертво лежали. Он заглянул в ведра и сказал, что они пусты; он бы сам сходил, но нога, мениск вырезан. Василий Логинович вдруг улыбнулся. Улыбка у него была неожиданно легкая. Он смотрел на руку в бинтах. Виленкин на нее тоже взглянул.
– Инвалидная команда. Но одно ведро ты донесешь? Или тебе помочь?
Виленкин взял ведро и вышел в сад. Солнце село где-то за долиной, на фоне заката курились черными змейками дымки (потом узнал, что это городская свалка). Всюду клочьями лежал снег. Как неожиданно все оборвалось. Весь аккорд обрушился каскадом.
И этот человек был слишком деловит. Он распоряжается им, как будто они давно знакомы. Принесу воды и пойду, решил Виленкин. Торчать здесь после всего, что он прочувствовал, в этом склепе, с чужим отцом, – нет уж, увольте. И Гарик его не предупредил. Да и отца мог бы оповестить. Кстати, почему он не привез его на автомобиле?
Виленкин вышел за ограду. Не оставить ли здесь ведро – да и пойти, на кружном шоссе немного машин, тем более вечером, ну что ж, в конце концов до города можно и пешком добраться.
Все же он свернул направо, а не налево, к городу. Почему-то этому человеку хотелось принести воды. Или – в чем дело?
Так или иначе, но Виленкин дошагал до колонки. Из-за ограды бедноватого дома напротив на него хрипло лаял приземистый бело-пегий пес. Он повесил ведро на рычажок, левой рукой надавил, хлынула вода.
Когда он вернулся, в печке уже горели дрова. Попахивало дымом. Василий Логинович снимал ставни.
– И ты сутки просидел со ставнями? – спросил он, оглянувшись.
– Туго забиты бруски в скобы.
– Взял бы молоток. Эту конструкцию придумал младший. С осени здесь бродить начинают...
– Воду я принес...
– Ага.
– ... и, пожалуй, пойду.
– Подожди, – сказал из дальней комнаты Василий Логинович.
Сняв последний щит, он вышел и спросил, куда Виленкин собирается идти. Тот ответил, что на кружное шоссе. Но разве он не хотел здесь побыть? Пожить? Нет. Как «нет», если там стоит полная сумка. Сумка?.. а, да, ну, в общем, да, хотел... кстати, сумки у вас надо подвешивать.
– Это еще зачем? – спросил Василий Логинович.
– От крыс.
Василий Логинович уставился на Виленкина.
– Я видел крысу, – сказал Виленкин.
– Где? – спросил Василий Логинович с насмешливым и недоверчивым видом.
Виленкин сказал, что прямо здесь, в доме. Василий Логинович не мог поверить. Приехав с Севера, он повел с крысами настоящую войну.
– Этого не может быть. Тут всюду по углам битое стекло, под плинтусом железо.
Василий Логинович смотрел на Виленкина, как на ребенка, которому поблазнилось. «А он подозрителен», – подумал Виленкин. Он досадливо поморщился и повторил, что видел крысу собственными глазами. Василий Логинович вдруг согласился. Да, впрочем, возможно. Он давненько сюда не наведывался. И у его сынов крыса могла и проскочить. Особенно у среднего, у Гарика.
– Ну вот что, – сказал он, – места нам хватит. Садись-ка к печке, подбрасывай дровишек. А я схожу к Няньке.
Удивительным казалось, что няньки бывают не только у поэтов и барчуков, но и у таких, вовсе не лирических мужиков. Слышно было, как Василий Логинович тяжело идет в сенях, ступает на крыльцо. Виленкин прошел к печке, постоял. Здесь дрова ощутимо излучали тепло.
Огонь нежно вгрызался в кору и древесные ткани, он был прозрачен, призрачен, но плотное дерево пропускало его вглубь, расступалось, чернея, потрескивая, вздыхая. Это было похоже на какое-то наваждение. Пламя иногда вдруг всплескивалось, закипало желтизной. В огне было что-то, как ни крути, метафизическое. И на ум приходила, пожалуй, «Поэма экстаза», полет трубящей упоительно солнечной птицы скрябушки и завораживающий «демонический» напев скрипок – утонченно-варварская музыка, изящное язычество: язычество гостиных.
Поднимаясь на крыльцо, Василий Логинович посмотрел в окно. – Виленкин, услышав скрип, обернулся. Одновременно они увидели друг друга, Виленкин – отца Гарика в светлой куртке, серой «тирольской» шляпе, Василий Логинович – товарища сына, простоволосого, в расстегнутом черном пальто.
Значит, остался, подумал Василий Логинович.
Значит, останусь, решил окончательно Виленкин.
– Как поживает няня?
– О-о, уже потеплее, – сказал Василий Логинович. – Нянька? Ничего. Еще крепкая. Нас с тобой переживет.
Виленкин посмотрел на него. Василий Логинович снял куртку.
– Пожалуй, тепло?
– У печки да.
– Я люблю прохладу, – сказал Василий Логинович, приглаживая волосы.
Вчера я ее тоже любил, подумал Виленкин.
– А я нет.
– Мерзляк?
– Зимой хочется куда-нибудь...
– На юга.
– Да, в Италию.
Василий Логинович присвистнул.
– В наше время Ялта была. Я бы, пожалуй, в Германию еще съездил.
Виленкин посмотрел на него.
– Да, – ответил Василий Логинович на его взгляд. – Немцы у нас гостили? Ну и я бы. С ответным визитом. Вежливости. Вот здесь, в этой избе, пятеро солдат жили. Тогда, правда, перегородок не было. Одна большая комната. Сигареты на печке сушили. Вот здесь. Я потихоньку таскал. Раз полез, задел крынку – вдребезги. Молока лужа. Я оцепенел. Замер. И в это самое время, представь себе, открывается вот эта дверь и входит немец. Глядит. У меня сигарета. Но он на меня лишь мельком глянул. Все внимание на лужу. Качает головой. Ай-я-яй, матка, матка! Мол, сейчас мать придет, она даст тебе. И начинает вытирать тряпкой лужу. Я ни жив ни мертв, спрыгнул, собираю черепки.
– И что?
– Успели. Мать ничего не заметила.
– А молоко?
– Ну, пропало вместе с крынкой. Может, те же немцы унесли. Тут уж...
– Странно.
– Хотя они у нас ничего не брали. А за воровство здорово секли. Но я любил всякие рискованные дела. Сигареты эти бегал курить в Ганночкин ров. Лягу под куст, задымлю, – Василий Логинович показал, как он дымил. – Покурю, потом мед ищу. Пчелу выслежу и иду за ней. Она приведет в конце концов к кочке. В кочке улей. Помечу веточкой, сбегаю за водой, в шапке принесу, лью в лаз, потом кочку вскрываю, достаю соты, жую. Негусто, но вкусно.
– Никогда бы не подумал.
– Да, – согласился Василий Логинович, – на первый взгляд, ничего съестного, кочки, трава. А в ней мед. В зарослях терновник, знаешь дикую сливу? Рыба. Прожить можно, надо только приглядеться. Ну и подсуетиться, – Василий Логинович оглянулся на стол. – Хлеб есть у нас?
Виленкин кивнул.
– Хорошо, – сказал Василий Логинович. Он нагнулся и отвернул палас. Под ним оказался погреб. Небольшой погребок. Виленкину пришлось спуститься в него и достать банку с огурцами.
– Набери и картошки себе. Ты здесь останешься, а я завтра уйду.
Виленкин вылез из погребка, смахнул с плеча паутину. Василий Логинович предложил ему снять пальто и нашел меховую безрукавку. Намыл полный чугунок картошки, поставил его в печь.
– Да ты все еще трусишься, – сказал он Виленкину и позвал его на старое место, к печному зеву. – Грейся. А ведь мороза еще нет. Так, прохладно. Еще этот снег начисто стает. Что же ты будешь делать зимой?
– Не знаю, – сказал Виленкин, как будто ему предстояло пережить первую зиму.
Василий Логинович рассказал, что последние двадцать лет провел за Полярным кругом, на реке Усе. И там, конечно, были жестокие морозы; балок – вагончик жилой – заносило, с крыши можно кататься на санках. Отапливались электричеством. И разве сравнишь обогреватели с русской печкой. Как-то из строя вышла станция, и неделю грелись у костров, спали в шкурах, в десяти одеялах, как медведи в берлогах. Казалось бы, в такие морозы без обогревателей не выжить. Но ничего. Один только грузчик приморозил пальцы, да и то по пьянке, – ему мякоть потом срезали.
Виленкин невольно содрогнулся.
– Ничего страшного, – заметил Василий Логинович. – Пальцы почти целы. Человек вообще прочная штуковина.
Василий Логинович нарезал хлеб, выложил на тарелку огурцы.
– А ты с Егором работаешь? Коллеги?
– Нет.
Василий Логинович внимательно посмотрел на Виленкина, на его бородку.
– Ну, надеюсь, – сказал он с улыбкой, – не по священному ведомству?
– Что? – не понял Виленкин.
Василий Логинович потрогал свой подбородок.
– В том смысле, что не имеешь отношения к попам?
Виленкин покачал головой. Василий Логинович удовлетворенно кивнул.
– Да нет, конечно, я их за версту чую. Бородка твоя смутила, – сказал Василий Логинович и встал, прошел к печке, ухватом подцепил чугунок, подтащил его, проткнул ножом картофелину, другую.
– Готово... Я не люблю их. Попов. Соловушки с такими вот лапищами, в одежде вроде бабской, а глаз горит. В войну к нам пробрался один дезертир в женском платье, прятался от немцев в подполье, потом – от своих. Сгинул в лагерях. Туда и дорога. Меня, например, никакая сила не заставит так переодеваться... Да и о чем они говорят? Пустое, женское. Я карамелек в молодости объелся. Ездил в райпо разгружать ящики с конфетами. Пока ехал – проковырял дыру в одном ящике; время послевоенное, голодное. Ну я и давай наворачивать. На всю жизнь наелся, и с тех пор меня от одного их вида воротит.
На столе появились крепкие зеленые антоновские яблоки, сыр. Василий Логинович вышел в сени и вернулся с бутылкой, поставил ее рядом с чугунком. Что-то сопротивлялось всему этому в душе Виленкина. Печной огонь, этот стол-натюрморт; голос Василия Логиновича, его северные рассказы; нянька, живущая где-то поблизости; весь этот чужой, смачный, грубоватый мир деревни. Ему жаль было расставаться со своей трагедией. Поддаться всему этому значило превратить трагедию в фарс. И лучше бы он ушел. Шагал бы сейчас где-нибудь в ночи, под бесчеловечным небом, среди бесчеловечных полей, со своей тоской, с презрением к жизни, музыке, к себе, ничтожному игроку. Нет же! Он был здесь, рядом с этим крутолобым мужиком, который кого-то ему напоминает и что-то оживляет в музыкальной памяти. Здесь, в теплых волнах, исходящих от печки. Вдыхал запах снеди. И чувствовал катастрофический голод. Какие тошнотворные перепады. Человек действительно прочное существо. Если выдерживает эти зигзаги.
Виленкин от водки отказался. Василий Логинович настаивал.
– Я же вижу, что тебе надо поправиться. Давай, клин клином. Поверь, это первое средство.
Но Виленкин не уступал.
– Зачем же я ходил к Няньке? – спросил Василий Логинович.
И почему-то этот довод оказался убедительней всего. Виленкин выпил. Что может быть злее этого национального напитка!.. Некоторое время он опасался, что ему предстоит выбежать из-за стола. Василий Логинович налил в его стопку из огуречной банки мутной водицы, посоветовал запить.
– Не знаю, что там у тебя стряслось, но ты правильно сделал, что приехал сюда. В деревне всегда спасешься, – говорил Василий Логинович, закусывая. – Всякое бывает. Особенно если у тебя жена злая. Худая. Да и любая... Женщина вообще по природе своей нам враждебна. У нее цели другие. Какие? Я и сам не знаю. Но какие-то другие. Самое главное, чего она хочет от нас, – это нашей покорности. Что ты об этом думаешь?
– Не знаю, – сказал Виленкин. – Что-то такое есть...
– Но уступать – не-е-ет, – сказал Василий Логинович, качая головой. – Лучше остаться одному. Я, например, всегда чувствовал эту вражду. Баба так и норовит перекроить тебя на свой лад. Будь паинька, будь вежлив, не хами, не хмурься, не смотри, не обращай внимания на наши бабские сплетни, терпи, короче. Еще немного, и ты ангелом у нее станешь. И она нацепит на тебя юбку. Им нужно, чтобы ты стал такой здоровой, сильной, верной бабой. И только тогда вражда прекратится. Друзья, охоты-рыбалки, водочка – нельзя. Бабская узда до крови рвет... Ну, давай по второй.
Василий Логинович рассуждал дальше о противостоянии женщин и мужчин. И в конце концов пришел к выводу, что и в смерти есть что-то женское. Хотя это и кажется невероятным. Но в том-то и парадокс: жизнь дает женщина, но и смерть женщина – не мужик же? Василий Логинович сказал, что любит играть в шахматы. Самому с собой нелегко играть, особенно вначале. Потом привыкаешь. Он уже вполне освоился. Но временами ему кажется, что перед ним соперник. Точнее – соперница.
– И кто выигрывает?
– Пока выигрываю я, – ответил Василий Логинович. – Послушай, может, мы пойдем к Няньке? Нянька нам споет, у нее голос. К ней приезжали из Центра народного творчества, записывали.
– Уже поздно, – возразил Виленкин.
– Или тебе не нравится? Мой Гарик слушает всякое... Муть всякую.
– Нет, просто поздно.
– Поздно? – Василий Логинович посмотрел на часы. – Сколько на твоих? Мои отстают...
Виленкин встал, достал часы из пальто. Василий Логинович усмехнулся.
– Ты же говорил, стоят часы.
– Да?..
– Значит, уже пошли.
– Хм...
– Охо-хо-хо, – сказал Василий Логинович. – Старого опера не проведешь. А к Няньке действительно поздно. Она рано встает, рано ложится.
Василий Логинович рассказал о Няньке, о том, как она всю жизнь одна, о том, как сразу после войны она судилась из-за коровы, и ей гадалка посоветовала пустить дым судье в лицо – тогда, мол, дело выиграешь; в день суда все собрались, ждут в зале, Нянька бледная, руки в карманах – в одном спички, в другом – папироса; вошла судья, женщина в очках; у Няньки руки-ноги отнялись, но корова – как без коровы? И когда ей дали слово, она встала, достала папиросу, спички, судья вытаращилась, зал помертвел, а она чирк! чирк! затянулась и в сторону судьи “пуф!” Судья: вы это... что? Нянька: волнуюсь очень. Судья: ну-ка немедленно... Корову присудили другому. “Видно, далеко сидела, надо было подойти”, – сокрушалась Нянька.
Василий Логинович многое еще рассказал Виленкину. Чувствовалось, что давно ни с кем не говорил так обстоятельно. Обо всем. Северные истории мешались с местными, военной и мирной поры, с детективными выслеживаниями по лесам беглых уголовников, – Василий Логинович двадцать пять лет этим занимался; потом уехал на Север. (Еще в милицейской школе они с другом – выпив пивка – поклялись, что служат только двадцать пять, и он слово сдержал, друг – нет.) Уволившись, он отправился за женщиной, она первая уехала – от него, боясь этой новой любви, которую сама же и разожгла. Василий Логинович последовал за ней и отыскал ее в предгорьях Полярного Урала, и она стала второй его женой. (Гарик был сыном первой.) На Севере он начинал кочегаром; сменил погоны, папку, авторучку, кобуру с “макаровым” на лом, совковую лопату, брезентовую робу. Потом его назначили начальником базы на Усе. И там всякое приключалось. Василий Логинович действовал неумолимо, иногда силой. Это уже он знал с детства: хозяин должен быть сильным. В деревне он специально занимался различными упражнениями, сам их придумывал. Притащил во двор кусок рельса, к деревьям прибил трубу и подтягивался, обвязывал руки веревками и крутил “солнышко”. Чтобы спокойно сказать сестре, прибежавшей в слезах с танцев: “Что случилось?” – и затем отправиться в клуб через торфяную долину, в соседнюю деревню, пойти по улочке, сунув кулаки в карманы, вызвать такого-то и без лишних предисловий опрокинуть его прямым ударом в ночь. А сестер было три. И, уходя в окопы, заплывшие глиной, отец же сказал ему, что оставляет его за хозяина, девятилетнего пацана. И он попытался им стать. Например, последний раз он плакал, – когда это было? Давненько. В тот раз, когда ходил на реку, на большую реку смотреть, что немцы делают с пленными: этого не забудешь. Черные кусты, снег, полыньи; как будто баня какая-то под открытым небом, на морозе: люди в исподнем, как призраки; пар; серые шинели, каски, машины. Дрожь пробирала его до костей. И он досмотрел бы до конца, но вдруг окликнули: эй, хлопчик! Оглянулся: парни в полушубках, с повязками, за плечами винтовки. Он хотел тут же рвануть по кустам, но вовремя одумался. Вышел к ним. Сказал, что топор потерял, ищет... Парни спросили, из какой он деревни и еще что-то. Один, заросший сивой щетиной, с толстыми щеками и подбородком, похожий на поросенка, хмуро спросил, не хочется ли и ему туда? искупаться?.. Ладно, домой дуй, до хаты, приказал другой и внезапно размахнулся и дал такую затрещину, что он полетел лицом в снег, быстро встал, оглянулся. Ну!.. Побежал, смаргивая наплывающие слезы. Думал, подстрелят. Но те пошли дальше.