Эрно Анни
Стыд

    Филиппу В.

   Язык — не истина. Это всего лишь наш способ существования во вселенной.
Поль Остер «Изобретение одиночества»

   В июньское воскресенье, сразу после полудня, мой отец хотел убить мою мать. Как всегда, собираясь к обедне, я вышла из дома на четверть часа раньше. По дороге домой я должна была зайти за пирожными к кондитеру в коммерческий центр, занимавший несколько зданий, которые слегка подремонтировали после войны в ожидании полной реконструкции. Дома я сняла воскресное платье, слегка ополоснулась и переоделась во все домашнее. Клиенты разошлись, витрины бакалейной лавки прикрыты ставнями, и наша семья уселась за стол радио, конечно, включено, потому что в это время идет юмористическая передача «Суд» с Ином Деньо в роли электромонтера, которого за какие-то смехотворные проступки судья дрожащим голосом без конца приговаривает к таким же смехотворным наказаниям. Мать — явно не в духе. Едва усевшись за стол, она начала препираться с отцом и никак не могла успокоиться. Уже убрав посуду со стола и вытерев клеенку, она продолжала его за что-то попрекать, снуя по крошечной кухне, занимавшей угол между кафе, бакалейной лавкой и лестницей, ведущей наверх. Так бывало всякий раз, когда она сердилась. Отец молча сидел за столом, отвернувшись к окну. Вдруг он начал тяжело дышать, и его затрясло. Вскочив с места, он схватил мать и поволок ее в кафе, громко бранясь чужим и хриплым голосом. Я побежала наверх, бросилась на кровать и зарылась головой в подушку. Но тут я услышала материнский вопль: «Дочка!» Голос матери доносился из погреба, рядом с кафе. Я скатилась вниз по лестнице, истошно крича: «Помогите!» В подземных сумерках я увидела, что отец крепко держит мать не то за плечи, не то за шею. А в другой руке у него огромный секач для обрубания веток — отец вырвал его из колоды, в которую тот был всажен. Еще помню только крики и рыдания. Затем мы все трое — уже на кухне. Отец сидит возле окна, мать стоит у плиты, а я примостилась на нижней ступеньке лестницы. Я плачу и никак не могу остановиться. Отец еще не пришел в себя, руки у него дрожат и голос по-прежнему чужой. И он все повторяет: «Ну, что ты плачешь, я же тебе ничего не сделал». Помню, как я отвечаю ему: «Я из-за тебя свихнусь на всю жизнь». А мать говорит: «Ну, все, все.» Позже мы втроем едем прогуляться за город на велосипедах. Когда мы возвращаемся вечером домой, родители, как обычно по воскресеньям, снова открывают кафе. И никто из нас больше никогда не заговаривал об этом случае.
   Это произошло 15 июня 52-го года. Первая дата, которую я в детстве четко запомнила. До этого дни и числа, записанные на школьной доске и в моих тетрадях, сменяли друг друга, ничем не выделяясь из общей череды.
   Позже некоторым из моих любовников я говорила: «Знаешь, когда мне было двенадцать лет, мой отец хотел убить мою мать». Эта жажда открыться означала, что я очень любила этих мужчин. Но стоило мне поделиться с ними моей тайной, все они тут же замолкали. Я видела, что совершила ошибку ни один из них не был готов к подобному признанию.
   Эту сцену я описываю впервые в жизни. До сегодняшнего дня мне казалось, что я никогда не смогу это сделать, даже в личном дневнике. Точно из страха нарушить какой-то запрет и навлечь на себя неминуемую кару. Быть может навсегда утратить способность писать. Какое облегчение! Я вижу, что ничего ужасного не произошло и я пишу как ни в чем не бывало. И теперь, когда я рассказала эту историю на бумаге, я уже не вижу в ней ничего исключительного банальная семейная сцена и не более того. Возможно, в рассказе и пересказе даже самое ужасное деяние утрачивает свою исключительность. Но поскольку эта сцена всегда жила во мне, как страшная и безмолвная картина — не считая лаконичного признания, которым я озадачивала своих любовников, найденные мною слова кажутся мне странными, а то и нелепыми. Отныне эта сцена принадлежит уже не мне.
   До сих пор мне казалось, что я помню все подробности этого события. На самом деле в памяти сохранились только атмосфера, какие-то жесты, отдельные слова. Я забыла, из-за чего поссорились родители, была ли мать в белом халате лавочницы или она его сняла, готовясь к прогулке, не помню, что мы ели на завтрак. Самое рядовое воскресное утро: обедня, кондитерская — ничего примечательного я не запомнила, хотя должна была запомнить — ведь позже буду припоминать все события, предшествовавшие той сцене. Помню только, что на мне было синее платье в белый горошек, потому что два лета подряд, надевая это платье, я всякий раз думала: «То самое платье». Еще помню, что день был ветреный, и солнце часто пряталось за облака.
   После этого воскресенья я жила, как в тумане. Я играла, читала, делала все, что обычно, но мысли мои были далеко. Все стало казаться ненастоящим. Я плохо усваивала предметы, хотя до этого схватывала все на лету. Из одаренной, но беспечной ученицы я превратилась в зубрилку, не способную ни на чем сосредоточиться.
   И все из-за той сцены, которую я никак не могла осмыслить. Отец, который меня обожал, хотел убить мать, которая тоже обожала меня. Поскольку мать была более благочестивой, чем отец, распоряжалась деньгами, ходила к моим учительницам, меня не удивляло, что она покрикивает на него, как и на меня. Я не видела ни правых, ни виноватых. Просто я должна была помешать отцу убить мать и сесть за это в тюрьму.
   Помню, как месяц за месяцем, а может, и год за годом я невольно ждала повторения этой сцены. В присутствии клиентов я чувствовала себя спокойней, но меня пугали часы, когда мы оставались одни — по вечерам и в воскресенье после полудня. Стоило кому-то из родителей повысить голос, и я с тревогой следила за каждым отцовским жестом. Если же наступало затишье, меня снова мучило предчувствие беды. В школе, на уроках, я гадала, не ждет ли меня дома уже свершившаяся драма.
   Когда между ними царило любовное согласие — а я ловила каждую их улыбку, игривый смешок или шутку — мне верилось, что все идет по-старому. И та сцена всего лишь «дурной сон». Но уже час спустя я понимала, что подмеченное мною мимолетное проявление нежности ничего не гарантирует в будущем.
   В те годы по радио часто передавали странную песенку о неожиданной потасовке в салуне: внезапная тишь, чей-то шепот: «можно услышать, как муха летит», а затем громкие крики и бессвязные возгласы. Эта песенка каждый раз нагоняла на меня тоску. А как-то раз мой дядюшка, читавший детективный роман, вдруг протянул его мне: «Что бы ты сказала, если бы твоего отца обвинили в убийстве, а он был бы не виноват?» Я похолодела. Мне всюду чудилась воображаемая мною драма.
   Эта сцена никогда больше не повторялась. Отец умер пятнадцать лет спустя, тоже воскресным июньским днем.
   Теперь я думаю, что, возможно, родители все-таки обсуждали между собой воскресный случай и поведение отца, но постарались найти ему объяснение или оправдание и решили все забыть. Это могло произойти той же ночью, в постели, где они помирились, занявшись любовью. Эта мысль, как и все запоздалые мысли, пришла мне в голову слишком поздно. Сегодня она уже ничего не меняет и не может излечить от кошмара, в который превратилось для меня то воскресенье.
   В августе, на юге Франции, какие-то англичане разбили на ночь палатку у безлюдной дороги. Утром всех нашли убитыми: отца семейства сэра Джека Драммонда, его жену — леди Анну и дочь Элизабет. На ближайшей ферме жили итальянцы по фамилии Доминичи — их сын Густав уже отсидел за три убийства. Эти Доминичи плохо говорили по-французски, даже Драммонды изъяснялись, наверное, лучше, чем они. А я по-английски и по-итальянски разбирала только надписи: «Do not lean outside» и «Е репcoloso sporgersi», которые висели на вагонах рядом с табличкой «Не высовываться». Все удивлялись, почему обеспеченные люди не сняли номер в отеле, а решили ночевать под открытым небом. А я представляла себе, как у дороги находят мертвыми меня и моих родителей.
   От того года у меня сохранились две фотографии. На одной из них я заснята в облачении причащающейся. Это «художественная» черно-белая фотография — она вставлена в картонную, обклеенную ракушками корочку и прикрыта папиросной бумагой. На обороте — роспись фотографа. С фотографии смотрит девочка с чистым круглым лицом, выступающими скулами, вздернутым носом и широкими ноздрями. Пол-лица занимают очки в толстой светлой оправе. Глаза напряженно смотрят в объектив. Короткие кудряшки спереди и сзади выбиваются из-под вязаной шапочки, нетуго завязанной под подбородком. В уголках рта прячется легкая улыбка. Лицо маленькой серьезной девочки, которая из-за перманента и очков выглядит старше своих лет. Колени она преклонила на молитвенную скамеечку, а локти поставила на обитую мягким подставку, сцепленные широкие руки с колечком на мизинце подпирают щеку, надетые на них четки свисают на молитвенник и перчатки, лежащие на подставке. Нечеткий, расплывчатый силуэт в муслиновом платьице, слабо, как и шапочка, перехваченном пояском. Кажется, что под облачением маленькой монашенки я совсем бестелесна глядя на эту девочку, трудно вообразить и уж тем более почувствовать собственное тело, как я чувствую его теперь. Странно думать, что это одно и то же тело.
   Фотография датирована 5 июня 52-го года. Она была сделана не в день конфирмации в 51-м году, а почему-то во время церемонии «обновления обета», на которую меня нарядили так же, как и год назад.
   На второй — маленькой и прямоугольной — фотокарточке я снята вместе с отцом у стенки, украшенной кувшинами с цветами. Это было в Биаррице, в конце августа 52-го года, скорее всего на берегу моря (которого здесь не видно), во время нашей турпоездки в Лурд. Рост мой не больше метра шестидесяти, так как моя голова лишь слегка возвышается над плечом отца, а в нем был метр семьдесят три. За три месяца волосы у меня подросли и образуют курчавую шапку, перевязанную лентой. Этот очень мутный снимок был сделан старым квадратным фотоаппаратом, который родители выиграли на ярмарке еще до войны. Лицо и очки вышли очень нечетко, видно только, что я улыбаюсь. На мне белые юбка и блузка — униформа, оставшаяся после праздника молодежи христианских школ. На плечи наброшен пиджачок. На этой фотокарточке я кажусь тонкой и плоской — из-за юбки, облегающей бедра и расширяющейся книзу. В этом наряде я похожа на маленькую женщину. На отце темный пиджак и темный галстук, но светлые брюки и рубашка. Он натянуто улыбается. Как всегда на фотографиях, лицо у него напряженное. Да и у меня наверняка тоже, потому что мы оба знали, что — в отличие от прочих туристов — только стараемся сойти за шикарных и беззаботных курортников. На обеих фотографиях, даже улыбаясь, я не разжимаю рта из-за кривых и плохих зубов.
   Я всматриваюсь в эти фотографии до полного отупения, словно надеясь перевоплотиться в девочку, преклонившую колени в фотоателье и стоящую рядом с отцом в Биаррице. Но если бы я увидела эти фотографии впервые в жизни, то никогда не узнала бы себя. (Уверена, что «это я», и не могу узнать себя: «нет, это не я».).
   Их разделяют всего три месяца. Первая датирована началом июня, вторая концом августа. Они слишком различны по качеству и формату, чтобы судить по ним о переменах в моем лице и фигуре. И все же для меня это две временные вехи — первая фотография, запечатлевшая меня в белоснежном облачении после обряда причащения, знаменует прощание с детством, вторая — начало той поры, когда я буду жить с постоянным чувством стыда. Быть может, мне хочется выделить в тех летних месяцах какой-то конкретный период, как это сделал бы историк, (Ведь говоря «в то лето» или «это было в то лето, когда мне исполнилось двенадцать», я придаю сказанному неоправданную романтичность, хотя то лето было ничуть не романтичнее нынешнего, а я не думаю, что лето 95-го года заслужит когда-нибудь подобного упоминания: «в то лето».).
* * *
   От 52-го года у меня сохранились и другие вещицы: черно-белая фотокарточка Елизаветы II. Мне подарила ее дочка гаврских друзей моих родителей — она ездила с классом на коронацию. С самого начала на обороте этой карточки была коричневатое пятнышко, которое вызывало у меня брезгливость. Каждый раз, когда мне попадалась на глаза эта открытка, я тут же вспоминала и пятнышко. Елизавета II снята в профиль, взгляд ее устремлен вдаль, короткие черные волосы зачесаны назад, большой рот благодаря темной помаде кажется еще крупнее. Левая рука поглаживает мех, в правой — веер. Не помню, казалась она мне красивой или нет. Возможно, я даже не задавалась подобным вопросом, ведь это была королева; красная кожаная сумочка для рукоделия, ее содержимое ножницы, крючок, шило для прокалывания дырок и т. д. — потерялось; эта сумочка, подаренная мне на Рождество, была очень удобной — я носила в ней и письменные принадлежности; почтовая открытка с интерьером Лиможского собора — я отправила ее матери во время паломничества в Лурд, куда ездила с отцом. На обороте крупными буквами выведено: «Отель в Лиможе очень большой, здесь очень много иностранцев. Крепко целуем». Внизу — мое имя и «Папа». Адрес писал отец. На почтовом штемпеле дата: 22.08.52; набор почтовых открыток «Замок Лурда. Пиренейский музей», который я, очевидно, купила во время его посещения; слова и ноты песни «Путешествие на Кубу», напечатанные на двух голубых листках — на первом нарисованы плывущие лодочки, а на них — имена певцов, исполнявших эту песню: Патрис и Марио, сестры Этьен, Марсель Аззола, Жан Саблон и другие.
   Эта песенка мне, видно, очень нравилась, раз я захотела приобрести ее текст и сумела заполучить у матери деньги на эту, по ее мнению, пустяковую и совершенно бесполезную для занятий вещь. Тем более что шлягерами в то лето были «Моя маленькая безумная любовь» и «Мехико», которые напевал один из водителей во время поездки в Лурд; молитвенник, лежащий под перчатками на более раннем снимке, называется «Римский миссал с текстами вечерних служб» Дома Гаспара Лефевра, издан в Брюже. Страницы в нем разделены на две колонки латинскую и французскую. Но в середине книги, где приводятся «Ежедневные молитвы», вся правая страница напечатана по-французски, а левая — по-латыни. В начале молитвенника — «Литургический календарь переходящих и непереходящих праздников с 1951 по 1968 год». Странные даты, словно книга написана несколько веков назад. И сколько загадочных слов; таинство, градуал, антифон (не помню, пыталась ли я ребенком понять их значение). Эта книга вызывает у меня изумление и тревогу, будто передо мной — непонятный, эзотерический язык.
   Слова вроде бы все знакомы, и я без запинки могу прочитать «Agnus Dei» [1]или какую-нибудь другую короткую молитву, но я не в состоянии узнать себя в девочке, которая каждое воскресенье и все праздники усердно и даже самозабвенно читала и перечитывала богослужебные тексты, свято веря, что было бы грехом уклониться от этой обязанности. Фотоснимки подтверждают существование моего тела в 52-м году, а молитвенник (уже сам факт, что я сохранила его, несмотря на столько переездов, о чем-то говорит) неопровержимо доказывает мою детскую набожность, которая безвозвратно ушла в прошлое. А вот песенка «Путешествие на Кубу» о любви и путешествии — по сей день самых привлекательных для меня вещах — подобного отчуждения не вызывает. Я даже с удовольствием напела незамысловатые слова:
 
Два парня, две девчоночки
Играй, волна, резвись!
На маленькой на лодочке
На Кубу собрались…
 
   Все последние дни я только и думаю, что об этой воскресной сцене. Стоило мне описать ее, как она снова ожила передо мной — в красках, жестах и голосах. Сейчас она уже снова поблекла, а голоса — приглушились, словно в фильме, который смотришь по шифрованному каналу без декодера. Но перевожу я ее на язык слов или нет от этого ничего не меняется. Она всегда будет означать для меня соприкосновение с безумием и смертью. И этой сценой я поверяла все другие мучительные события моей жизни, которые неизменно уступали ей по значимости.
   Поскольку меня неудержимо тянет вернуться к написанным строчкам и я уже не могу заниматься ничем другим — то есть все говорит о том, что я начинаю писать новую книгу, я и решилась все разом вспомнить. Но оказывается, мне запомнился лишь голый факт. Эта сцена жила во мне, как застывшая картина, и я пытаюсь придать ей движение, лишить иконной святости (я, например, уверена, что это она побудила меня взяться за писательство и подспудно присутствует во всех моих книгах).
   Я уже давно ничего не жду от психоанализа или банальных схем, предлагаемых психологией семейных отношений: властная мать и отец, которого на смертельный жест толкает жажда расквитаться за постоянное подчинение. «Семейный травматизм», «добрые духи детства покинули меня» — нет, это не обо мне. Лучше всего пережитые мною чувства выражают единственно верные слова, вырвавшиеся у меня в тот день: «свихнуться на всю жизнь». Никакие другие слова здесь не подходят.
* * *
   Вчера я поехала в Руанский архив, чтобы полистать газету «Париж-Нормандия» за весь 1952 год — разносчик ежедневно доставлял ее моим родителям. До сих пор я никогда не отваживалась на это из страха, что опять «свихнусь», стоит мне раскрыть июньские номера. По лестнице я поднималась с таким чувством, будто меня ждет что-то ужасное. В зале, расположенном в здании мэрии, служащая принесла мне две огромные черные папки с подшитыми в них номерами за 52-й год. Я начала их проглядывать с 1-го января. Мне хотелось оттянуть встречу с 15 июня, погрузиться в бездумную череду дней, которые предшествовали этой дате.
   Правый верхний угол первой полосы неизменно занимали метеосводки аббата Габриэля. Я не смогла вспомнить, чем был заполнен каждый из этих дней — во что я играла, где гуляла. Солнце или переменная облачность с прояснениями, порывы ветра сегодня все эти приметы времени мне уже ни о чем не говорят. Я помню большую часть событий, о которых писала газета война в Индокитае и в Корее, волнения в Орлеане, план Пинэ, [2]но я не связывала их конкретно с 52-м годом, потому что только позднее осознала их значение. Читая сообщения о том, что «В Сайгоне взорвано шесть велосипедов» или «Во Френе» Дюкло [3]я не могу связать их с той девочкой, какой была в 52-м году. Странно думать, что Сталин, Черчилль, Эйзенхауэр были для меня такими же реальными фигурами, какими являются сегодня Ельцин, Клинтон или Коль. Я ничего не узнаю. Словно я не жила в то время.
   Увидев фотографию Пинэ, я была поражена его сходством с Жискаром д'Эстеном — но не сегодняшним облысевшим Жискаром, а тем, каким он был двадцать лет назад. Выражение «железный занавес» напомнило мне урок в частной школе, на котором учительница спрашивала нас, что означал для христиан десяток бусинок в четках, и мне представлялась огромная металлическая решетка и бьющиеся об нее мужчины и женщины.
   Зато я без труда узнала юмористический комикс «Пустике» — вроде тех, что долгое время печатались на последней странице газеты «Франс-Суар», и шутку того времени, хотя и не помню, казалась она мне в детстве смешной или нет:
   — Ну как, рыбак, клюет?
   — Да нет, месье, это же пескари. А они совсем не злые.
   Я узнала также рекламу и названия фильмов, которые шли сначала в Руане, а потом доходили и до нашего И.: «Любовники с Капри», «У меня чудесная жена» и другие.
   Каждый день случалось какое-нибудь несчастье: двухлетний ребенок ел круассан и внезапно умер; фермер отсек ноги сыну, который, играя, спрятался в пшенице; взорвавшаяся мина убила троих детей в Крейле. Меня особенно интересовали такие факты.
   На первой полосе — цены на масло и молоко. Деревня в ту пору играла большую роль — об этом можно судить по сообщениям о ящуре, репортажам о жизни жен фермеров, рекламе ветеринарных препаратов, лапикрина, оспорцина. По обилию рекламируемых пастилок и сиропов можно подумать, что все поголовно страдали кашлем, но избегали врачей и лечились только этими средствами.
   В субботних номерах была рубрика «Для вас, дамы». Я уловила некоторое сходство между представленными в ней пиджаками и пиджачком, который наброшен у меня на плечи в Биаррице. Но уверена, что во всем остальном мы с матерью не следовали моде тех лет. И прически, которые я увидела в этой рубрике, не имели ничего общего с моей шапкой слегка отросших кудряшек все на том же снимке.
   Я подошла к субботне-воскресному номеру за 14–15 июня. На первой странице крупные заголовки:
УРОЖАЙ ЗЕРНА НА 10 % ПРЕВЗОШЕЛ ОЖИДАЕМЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ
24-ЧАСОВЫЕ АВТОГОНКИ В ЛЕ-МАНЕ НЕ ВЫЯВИЛИ ФАВОРИТОВ
В ПАРИЖЕ ГОСПОДИН ЖАК ДЮКЛО ПОДВЕРГНУТ ДЛИТЕЛЬНОМУ ДОПРОСУ ПОСЛЕ ДЕСЯТИДНЕВНЫХ ПОИСКОВ ТЕЛО МАЛЫШКИ ЖОЭЛЬ НАЙДЕНО РЯДОМ С ЕЕ ДОМОМ. ОНА БЫЛА СБРОШЕНА В СТОЧНУЮ КАНАВУ СОСЕДКОЙ, СОЗНАВШЕЙСЯ В ПРЕСТУПЛЕНИИ
   После этого листать газеты расхотелось. Выйдя из Архива и спускаясь по лестнице, я вдруг поняла, что чуть ли не надеялась отыскать в газетах за 52-й год сообщение о той самой сцене. Позже я не без удивления подумала, что ведь она случилась как раз в тот день, когда в Ле-Мане стоял непрерывный гул машин. Сближение этих двух событий показалось мне невероятным. Я даже в мыслях не могу сопоставить с той сценой ни один из бесчисленных фактов, что произошли в мире в то же самое воскресенье. Только она была для меня реальной.
* * *
   Передо мной перечень событий, фильмов и рекламных объявлений, которые я старательно выписала, проглядывая газету «Париж-Нормандия». Я ничего не жду от этого списка. Отмечать, что тогда было мало автомашин и холодильников, а звезды 52-го года предпочитали мыло «Люкс» — не более интересно, чем в 90-х перечислять компьютеры, микроволновые печи и ассортимент замороженных продуктов. Принцип распределения материальных благ куда важнее, чем их наличие. В 52-м одни еще жили без рукомойника, а у других были ванные комнаты вот что существенно. Как и сегодня одни одеваются у Фрогги, а другие — у Аньес Б. Газеты запечатлевают лишь коллективные признаки своей эпохи.
   Для меня важнее отыскать слова, с помощью которых я познавала себя и мир. Вспомнить, что казалось естественным и недопустимым, а то и невозможным. Но я, женщина 95-го года, не способна перевоплотиться в девочку 52-го, которая знала лишь свой маленький городок, семью, частную школу и владела крайне бедным лексиконом. В девочку, у которой еще вся жизнь впереди. Ведь себя по-настоящему не помнишь.
   Чтобы воскресить мир моего детства, придется вспомнить правила жизни и ритуалы, верования и духовные ценности того времени, бытовавшие в нашей среде, школе, семье, провинции — они представлялись мне совершенно бесспорными и определяли мое существование. Я должна вспомнить все, что меня формировало: местный диалект, религиозные понятия, лексику родителей, неотделимую от их жестов и окружающих предметов, романы, что я читала в женских журналах «Пети эко дела мод» и «Вене де шомьер». И с помощью этих самых разных слов некоторые из них и сегодня не утратили для меня своего веса — выстроить вокруг той роковой сцены контекст, в котором я жила двенадцатилетней девочкой и однажды решила, что сошла с ума от страха.
   Это будет, конечно, не художественный рассказ, который воспроизводит, а не исследует реальность. Мне хочется не просто оживить и записать на бумаге картинки из моего детства, но рассмотреть их под разными углами зрения, как документы чтобы они полностью прояснились. Короче, буду изучать собственную жизнь, как этнолог.
   (Об этом не стоило даже и говорить, но я не могу взяться за работу, если не обозначу четко своей задачи.).
   Возможно, я постараюсь вписать эту страшную сцену — как нечто естественное — в словесный и бытовой контекст своего детства. А может, мною движет нечто безумно-гибельное — как заклинание из чуждого мне сегодня Евангелия. Заклинание, напоминающее мне таинственный обряд вуду:
ПРИМИТЕ И ЧИТАЙТЕ, ИБО ЭТО ЕСТЬ ТЕЛО МОЕ, КОТОРОЕ ЗА ВАС БУДЕТ ПРЕДАНО… ЭТО ЕСТЬ ЧАША КРОВИ МОЕЙ, КОТОРАЯ ЗА ВАС И ЗА МНОГИХ ПРОЛЬЕТСЯ.
   До июня 52-го года я еще ни разу не покидала родных мест, которые везде называют несколько туманно, но всем понятно: «у нас» — моего края Ко, что занимает правый берег Сены, между Гавром и Руаном. А дальше — сплошная неизвестность. Это остальная Франция, да и весь белый свет, о которых говорят «там», махнув рукой на горизонт жест, выражающий одновременно безразличие и невозможность познать тамошнюю жизнь. Никто у нас не решится отправиться в столицу иначе, как с тургруппой, если только в Париже нет близких друзей, готовых вас опекать. Поездка на метро — еще более опасное приключение, чем путешествие на трамвайчике по местной ярмарке — тут требуется длительная и серьезная подготовка. Все убеждены, что нельзя ездить туда, где никого не знаешь, и от души восхищаются людьми, которые разъезжают, куда им вздумается.
   В понятие «у нас» включают и два соседних города, которые уже никого не страшат — это Гавр и Руан, их часто поминают в любой семье. Многие рабочие каждый день ездят туда на работу, пользуясь «автомотрисой». В Руане, который от нас поближе, да и покрупнее, чем Гавр, есть все: большие магазины, специалисты по всем заболеваниям, несколько кинотеатров, крытый бассейн, где можно учиться плавать, ярмарка Сен-Ромен, что длится весь ноябрь, трамваи, чайные салоны и больницы, куда везут людей на сложные операции, курсы дезинтоксикации и электрошока. Если, конечно, в Руане не работают на стройке, никто не поедет туда «в чем придется». Мать возит меня в Руан раз в год, чтобы показать окулисту и приобрести новые очки. Пользуясь случаем, она покупает косметику и прочие вещи, которые «не найдешь в И.». Конечно, в этом городе мы не «у себя», потому что никого здесь не знаем. В городе люди одеваются лучше и говорят более правильно, чем у нас. В Руане мы ощущаем свою «отсталость» — в общем развитии, интеллекте, раскованности, умении общаться. Руан для меня это символ будущего, как романы с продолжением и журналы мод.