Страница:
Я видел, как хлюст вынул из кармана чекмень и размахнулся…
Но тут я увидел… я почувствовал, как шею мою сдавил аркан.
Мужик встал, обежал нас кругом и затянул еще крепче.
— Да, — протянул Аксютка, — как вспомнишь, кровь приливает к жилам.
Карев подкладывал уже под скипевший чайник поленьев и, вынув кисет, взял Аксюткину трубку.
— Что же дальше-то было?
Аксютка вынул платок и отмахнул пискливого комара.
— Ну и дока! — прошептал хлюст, когда тот ушел в кустарник, и стал грызть на моих руках веревку.
Вытащил я левую руку, а правую-то никак не могу отвязать от ног.
Принес он крючковатых тычинок, повернул хлюста спиною и начал, подвострив концы, в тело ему пихать…
Заорал хлюст, а у меня, не знаю откуда, сила взялась. Выдернул я руку, аж вся шкура на веревке осталась, и откатившись, стал развязывать ноги.
Покуль я развязывал, он ему штук пять вогнал.
Нащупал я нож в кармане, вытащил его и покатился, как будто связанный… к нему… Только он хотел вонзить тычинку, — я размахнулся и через спину угодил, видно, в самое его сердечушко…
Обрезал я на хлюсту веревки, качнул его голову, а он, бедняга, впился зубами в землю да так… и богу душу отдал.
Аксютка замолчал. Глаза его как бы заволоклись дымом, а под рубахой, как голубь, клевало грудь сердце.
Лунь лизала траву, дробно щелкали соловьи, и ухал филин.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ
Но тут я увидел… я почувствовал, как шею мою сдавил аркан.
Мужик встал, обежал нас кругом и затянул еще крепче.
— Да, — протянул Аксютка, — как вспомнишь, кровь приливает к жилам.
Карев подкладывал уже под скипевший чайник поленьев и, вынув кисет, взял Аксюткину трубку.
— Что же дальше-то было?
Аксютка вынул платок и отмахнул пискливого комара.
— Ну и дока! — прошептал хлюст, когда тот ушел в кустарник, и стал грызть на моих руках веревку.
Вытащил я левую руку, а правую-то никак не могу отвязать от ног.
Принес он крючковатых тычинок, повернул хлюста спиною и начал, подвострив концы, в тело ему пихать…
Заорал хлюст, а у меня, не знаю откуда, сила взялась. Выдернул я руку, аж вся шкура на веревке осталась, и откатившись, стал развязывать ноги.
Покуль я развязывал, он ему штук пять вогнал.
Нащупал я нож в кармане, вытащил его и покатился, как будто связанный… к нему… Только он хотел вонзить тычинку, — я размахнулся и через спину угодил, видно, в самое его сердечушко…
Обрезал я на хлюсту веревки, качнул его голову, а он, бедняга, впился зубами в землю да так… и богу душу отдал.
Аксютка замолчал. Глаза его как бы заволоклись дымом, а под рубахой, как голубь, клевало грудь сердце.
Лунь лизала траву, дробно щелкали соловьи, и ухал филин.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
На Миколин день Карев с Аксюткой ловил в озере красноперых карасей.
Сняли портки и, свернув из комом, бросили в щипульник. На плече Карева висел длинный мешок. Вьюркие щуки, ударяя в стенки мешка, щекотали ему колени.
— Кто-то идет, — оглянулся Аксютка, — кажись, баба, — и, бросив ручку бредня к берегу, побег за портками.
Карев увидел, как по черной балке дороги с осыпающимися пестиками черемухи шла Лимпиада.
Он быстро намахнул халат и побежал ей навстречу.
— Какая ты сегодня нарядная…
— А ты какой ненарядный, — рассмеялась она и брызнула снегом черемухи в его всклокоченные волосы.
Улыбнулся своей немного грустной улыбкой и почуял, как радостно защемило сердце. Взял нежно за руку и повел показывать рыбу.
— Вот и к разу попала. Растагарю костер и ухи наварю…
— Во-во! — замахал весело ведром Карев и, скатывая бредень, положил конец на плечо, а другой подхватил Аксютка.
— Ведь он ворища, — указала пальцем на него. — Ты небось думаешь, какой прохожий?..
— Нет, — улыбнулся Карев, — я знаю.
Аксютка вертел от смеха головою и рассучивал рукав.
— Я пришла за тобой к празднику. Ты разве не знаешь, что сегодня в Раменках престол.
— К кому ж мы пойдем?
— Как к кому?.. Там у меня тетка…
— Хорошо, — согласился он, — только вперед Аксютку накормить надо. Он сегодня ко мне на заре вернулся.
Лимпиада развела костер и, засучив рукава, стала чистить рыбу.
С губастых лещей, как гривенники, сыпалась чешуя и липла на лицо и на волосы. Соль, как песок, обкатывала жирные спины и щипала заусеницы.
— Ну, теперь садись с нами к костру, — шумнул Карев. — Да выбирай зараня большую ложку.
Лимпиада весело хохотала и указывала на Аксютку. Он, то приседая, то вытягиваясь, ловил картузом бабочку.
— Аксютка, — крикнула, встряхивая раскосмаченную косу, — иди, поищу!
Аксютка, запыхавшись, положил ей на колени голову и зажмурил глаза.
Рыба кружилась в кипящем котле и мертво пучила зрачки.
Солнце плескалось в синеве, как в озере, и рассыпало огненные перья.
Карев сидел в углу и смотрел, как девки, звякая бусами, хватались за руки и пели про царевну.
В избу вкатился с расстегнутым воротом рубахи, в грязном фартуке сапожник Царек.
Царька обступили корогодом и стали упрашивать, чтоб сыграл на губах плясовую.
Он вынул из кармана обгрызанный кусок гребешка и, оторвав от численника бумажку, приложил к зубьям.
«Подружки голубушки, — выговаривал, как камышовая дудка, гребешок, — ложитесь спать, а мне молодешеньке, дружка поджидать.»
— Будя, — махнула старуха, — слезу точишь.
Царек вытер рукавом губы и засвистел плясовую. Девки с серебряным смехом расступились и пошли в пляс.
— В расходку! — кричал в новой рубахе Филипп. — Ходи веселей, а то я пойду!
Лимпиада дернула за рукав Карева и вывела плясать.
На нем была белая рубашка, и черные плюшевые штаны широко спускались на лаковые голенища.
С улыбкой щелкнул пальцами и, приседая, с дробью ударял каблуками.
В избу ввалился с тальянкой Ваньчок и, покачиваясь, кинулся в круг.
— Ух, леший тебя принес! — засуетился обидчиво Филипп. — Весь пляс рассыпал.
Ваньчок вытаращил покраснелые глаза и впился в Филиппа.
— Ты не ругайся, — сдавил он мехи, — а то я играть не буду.
— Ты чей же будешь, касатик? — подвинулась к Кареву старуха.
— С мельницы, — ласково обернулся он.
— Это что школу строишь?..
— Самый.
— Надоумь тебя царица небесная. Какое дело-то ты делаешь… Ведь ты нас на воздуси кинаешь — звезды, как картошку , сбирать.
Карев перебил и, отмахиваясь руками, стал отказываться:
— Я тут, как кирпич, толку… Деньги-то ведь не мои.
— Зрящее, зрящее, — зашамкала прыгающим подбородком. — Ведь тебе оставил-то он…
Лимпиада стояла и слушала. В ее глазах сверкал умильный огонек.
За окном в матовом отсвете грустили вербы и целовали листьями голубые окна.
Аксютка запер хату и пошел в Раменки.
Ему хотелось напиться пьяным и побуянить. Он любил, когда на него смотрели как на страшного человека.
Однажды покойная Устинья везла с ярмарки спившегося Ваньчка и, поравнявшись с Аксюткой, схватила мужа за голову и ударила о постельник.
— Чтоб тебя где-нибудь уж Аксютка зарезал! — крикнула она и пнула в лицо ногой.
Ребятишки, собираясь по кулижкам, часто грезили о нем; каждый думал — как вырастет, пойдет к нему в шайку.
— Вот меня-то уж он наверняка возьмет в кошевые, — говорил с белыми, как сметана, волосами Микитка, — потому знает, что я крепче всех люблю его.
— А я кашеваром буду, — тянул однотонно Федька, — Ермаком сделаюсь и Сибирь завоюю.
— Сибирь, — передразнивал Микитка. — А мы, пожалуй, вперед тваво возьмем Сибирь-то, уж ты это не говори.
— Ты все сычишься наперед, — обидчиво дернул губами Федька. — Твоя вся родня такая… твой отец, мамка говорит, только губами шлепает. А мы все время на Чухлинке лес воруем. Нам Ваньчок что хошь сделает.
— Поди-ка съешь кулака, — волновался Микитка. — А откуда у нас жерди-то, чьи строги-то на телегах?.. Это вы губами шлепаете, мы у вас в овине всю солому покрали, а вы и не знаете… накось…
Аксютка вошел в избу сотского и попросил бабку налить ему воронка.
Бабка в овчинной шубенке вышла в сени и, отвернув кран, нацедила глубокий полоник.
— Где ж Аким-то? — спросил, оглядывая пустую лежанку.
— У свата.
— Обсусоливает все, — смеясь, мотнул головой.
— Что ж делать, касатик, скучно ему. Вдовец ведь…
Надел фуражку и покачнулся от ударившего в голову хмеля.
— Не обессудь, ягодка, дала бы тебе драчонку, да все вышли. Оладьями, хошь, угощу?
Вынесла жарницу от загнетки и открыла сковороду. Аксютка выглядел, какие порумяней, и, сунув горсть в карман, выбег на улицу.
У дороги толпился народ. Какой-то мужик с колом бежал за сотским и старался ударить его в голову.
Нахлынувшие зеваки подзадоривали драку. Ухабистый мужик размахнулся, и переломившийся о голову сотского кол окунулся расщепленным концом в красную, как воронок, кровь.
Аксютка врезался в толпу и прыгнул на мужика, ударяя его в висок рукояткой ножа.
Народ зашумел, и все кинулись на Аксютку.
— Бей живореза! — кричал мужик и, ловко подняв ногу, ударил Аксютку по пяткам.
Упал и почуял, как на грудь надавились тяжелые костяные колени.
Расчищая кулаками дорогу, к побоищу подбег какой-то парень и ударил лежачему обухом около шеи.
Побои посыпались в лицо, и сплюснутый нос пузырился красно-черной пеной…
— Эх, Аксютка, Аксютка, — стирал кулаком слезу старый пономарь, — подломили твою бедную головушку!.. Что ж ты стоишь, чертовка! — ругнул он глазеющую бабу. — Принесла бы воды-то… живой, чай, человек валяется.
Опять собрался народ, и отрезвевший мужик бледно тряс губами.
— Подкачнуло тебя, окаянного. Мою душу загубил и себя потерял до срока.
— То-то не надо бы горячиться, — укорял пономарь. — Оно, вино-то, что хошь сделает.
Аксютка поднялся слабо на колени и, свесив голову, отирал слабой рукой прилипшую к щеке грязь.
— На… а… мель… — дрогнул он всем телом и упал и упал навзничь.
— На мельницу, вишь, просится, — жалобно заохала бабка. — Везите его скорей…
Парень, бивший топором Аксютку, болезно смотрел на его заплывшие глаза и, отвернувшись, смахнул каплю слезы.
Мужик побежал запрягать лошадь, а он взял черпак и начал поливать голову Аксютки водой.
Вода лилась с подбородка струей и, словно подожженная, брызгала на кончике алостью…
Положили бережно на сено и помчали на мельницу. Дорогой он бредил о Кареве, пел песни, ругался и срывал повязку.
Карев сидел с Лимпиадой у окна и смотрел, как розовый закат поджигал черную, клубившуюся дымом тучу. По дороге вдруг громко загремели бубенцы, и к крыльцу подъехали с Аксюткой.
Он почуял, как сердце у него закололо шилом. Взял Аксютку, обнял и понес в хату.
— Ложись, ложись, — шептал бледный как снег…
Лимпиада тряслась, как осина, и рыданья кропили болью скребущую тишину.
Аксютка встал и провел по губам рукой…
— Поди… — глухо прошептал, поманув Карева. — Хвастал я… никого не убивал, — закашлялся он. Это я так все… выдумал…
Карев прислонил к его голове мокрую тряпку.
Сумерки грустно сдували последнее пламя зари, и за косогором показался, как желтая дыня месяц.
На плесе шомонили вербы, и укромно шнырял ветерок.
— Липа! — крикнул Аксютка, хватаясь за грудь. — Сложи мне руки… помирать хочу…
Лимпиада, с красными глазами, подбежала к постели и опустилась на колени.
— Крест на меня надень… — опять глухо заговорил он. — В кармане… оторвался… Мать надела.
Судорожно всхлипывая, сунула в карман руку и, вынув из косы алый косник, продела в ушко креста.
Аксютка горько улыбнулся, вздрогнул, протягивая свесившиеся ноги, и замер.
За окошком кугукались совы.
Конец первой части.
Сняли портки и, свернув из комом, бросили в щипульник. На плече Карева висел длинный мешок. Вьюркие щуки, ударяя в стенки мешка, щекотали ему колени.
— Кто-то идет, — оглянулся Аксютка, — кажись, баба, — и, бросив ручку бредня к берегу, побег за портками.
Карев увидел, как по черной балке дороги с осыпающимися пестиками черемухи шла Лимпиада.
Он быстро намахнул халат и побежал ей навстречу.
— Какая ты сегодня нарядная…
— А ты какой ненарядный, — рассмеялась она и брызнула снегом черемухи в его всклокоченные волосы.
Улыбнулся своей немного грустной улыбкой и почуял, как радостно защемило сердце. Взял нежно за руку и повел показывать рыбу.
— Вот и к разу попала. Растагарю костер и ухи наварю…
— Во-во! — замахал весело ведром Карев и, скатывая бредень, положил конец на плечо, а другой подхватил Аксютка.
— Ведь он ворища, — указала пальцем на него. — Ты небось думаешь, какой прохожий?..
— Нет, — улыбнулся Карев, — я знаю.
Аксютка вертел от смеха головою и рассучивал рукав.
— Я пришла за тобой к празднику. Ты разве не знаешь, что сегодня в Раменках престол.
— К кому ж мы пойдем?
— Как к кому?.. Там у меня тетка…
— Хорошо, — согласился он, — только вперед Аксютку накормить надо. Он сегодня ко мне на заре вернулся.
Лимпиада развела костер и, засучив рукава, стала чистить рыбу.
С губастых лещей, как гривенники, сыпалась чешуя и липла на лицо и на волосы. Соль, как песок, обкатывала жирные спины и щипала заусеницы.
— Ну, теперь садись с нами к костру, — шумнул Карев. — Да выбирай зараня большую ложку.
Лимпиада весело хохотала и указывала на Аксютку. Он, то приседая, то вытягиваясь, ловил картузом бабочку.
— Аксютка, — крикнула, встряхивая раскосмаченную косу, — иди, поищу!
Аксютка, запыхавшись, положил ей на колени голову и зажмурил глаза.
Рыба кружилась в кипящем котле и мертво пучила зрачки.
Солнце плескалось в синеве, как в озере, и рассыпало огненные перья.
Карев сидел в углу и смотрел, как девки, звякая бусами, хватались за руки и пели про царевну.
В избу вкатился с расстегнутым воротом рубахи, в грязном фартуке сапожник Царек.
Царька обступили корогодом и стали упрашивать, чтоб сыграл на губах плясовую.
Он вынул из кармана обгрызанный кусок гребешка и, оторвав от численника бумажку, приложил к зубьям.
«Подружки голубушки, — выговаривал, как камышовая дудка, гребешок, — ложитесь спать, а мне молодешеньке, дружка поджидать.»
— Будя, — махнула старуха, — слезу точишь.
Царек вытер рукавом губы и засвистел плясовую. Девки с серебряным смехом расступились и пошли в пляс.
— В расходку! — кричал в новой рубахе Филипп. — Ходи веселей, а то я пойду!
Лимпиада дернула за рукав Карева и вывела плясать.
На нем была белая рубашка, и черные плюшевые штаны широко спускались на лаковые голенища.
С улыбкой щелкнул пальцами и, приседая, с дробью ударял каблуками.
В избу ввалился с тальянкой Ваньчок и, покачиваясь, кинулся в круг.
— Ух, леший тебя принес! — засуетился обидчиво Филипп. — Весь пляс рассыпал.
Ваньчок вытаращил покраснелые глаза и впился в Филиппа.
— Ты не ругайся, — сдавил он мехи, — а то я играть не буду.
— Ты чей же будешь, касатик? — подвинулась к Кареву старуха.
— С мельницы, — ласково обернулся он.
— Это что школу строишь?..
— Самый.
— Надоумь тебя царица небесная. Какое дело-то ты делаешь… Ведь ты нас на воздуси кинаешь — звезды, как картошку , сбирать.
Карев перебил и, отмахиваясь руками, стал отказываться:
— Я тут, как кирпич, толку… Деньги-то ведь не мои.
— Зрящее, зрящее, — зашамкала прыгающим подбородком. — Ведь тебе оставил-то он…
Лимпиада стояла и слушала. В ее глазах сверкал умильный огонек.
За окном в матовом отсвете грустили вербы и целовали листьями голубые окна.
Аксютка запер хату и пошел в Раменки.
Ему хотелось напиться пьяным и побуянить. Он любил, когда на него смотрели как на страшного человека.
Однажды покойная Устинья везла с ярмарки спившегося Ваньчка и, поравнявшись с Аксюткой, схватила мужа за голову и ударила о постельник.
— Чтоб тебя где-нибудь уж Аксютка зарезал! — крикнула она и пнула в лицо ногой.
Ребятишки, собираясь по кулижкам, часто грезили о нем; каждый думал — как вырастет, пойдет к нему в шайку.
— Вот меня-то уж он наверняка возьмет в кошевые, — говорил с белыми, как сметана, волосами Микитка, — потому знает, что я крепче всех люблю его.
— А я кашеваром буду, — тянул однотонно Федька, — Ермаком сделаюсь и Сибирь завоюю.
— Сибирь, — передразнивал Микитка. — А мы, пожалуй, вперед тваво возьмем Сибирь-то, уж ты это не говори.
— Ты все сычишься наперед, — обидчиво дернул губами Федька. — Твоя вся родня такая… твой отец, мамка говорит, только губами шлепает. А мы все время на Чухлинке лес воруем. Нам Ваньчок что хошь сделает.
— Поди-ка съешь кулака, — волновался Микитка. — А откуда у нас жерди-то, чьи строги-то на телегах?.. Это вы губами шлепаете, мы у вас в овине всю солому покрали, а вы и не знаете… накось…
Аксютка вошел в избу сотского и попросил бабку налить ему воронка.
Бабка в овчинной шубенке вышла в сени и, отвернув кран, нацедила глубокий полоник.
— Где ж Аким-то? — спросил, оглядывая пустую лежанку.
— У свата.
— Обсусоливает все, — смеясь, мотнул головой.
— Что ж делать, касатик, скучно ему. Вдовец ведь…
Надел фуражку и покачнулся от ударившего в голову хмеля.
— Не обессудь, ягодка, дала бы тебе драчонку, да все вышли. Оладьями, хошь, угощу?
Вынесла жарницу от загнетки и открыла сковороду. Аксютка выглядел, какие порумяней, и, сунув горсть в карман, выбег на улицу.
У дороги толпился народ. Какой-то мужик с колом бежал за сотским и старался ударить его в голову.
Нахлынувшие зеваки подзадоривали драку. Ухабистый мужик размахнулся, и переломившийся о голову сотского кол окунулся расщепленным концом в красную, как воронок, кровь.
Аксютка врезался в толпу и прыгнул на мужика, ударяя его в висок рукояткой ножа.
Народ зашумел, и все кинулись на Аксютку.
— Бей живореза! — кричал мужик и, ловко подняв ногу, ударил Аксютку по пяткам.
Упал и почуял, как на грудь надавились тяжелые костяные колени.
Расчищая кулаками дорогу, к побоищу подбег какой-то парень и ударил лежачему обухом около шеи.
Побои посыпались в лицо, и сплюснутый нос пузырился красно-черной пеной…
— Эх, Аксютка, Аксютка, — стирал кулаком слезу старый пономарь, — подломили твою бедную головушку!.. Что ж ты стоишь, чертовка! — ругнул он глазеющую бабу. — Принесла бы воды-то… живой, чай, человек валяется.
Опять собрался народ, и отрезвевший мужик бледно тряс губами.
— Подкачнуло тебя, окаянного. Мою душу загубил и себя потерял до срока.
— То-то не надо бы горячиться, — укорял пономарь. — Оно, вино-то, что хошь сделает.
Аксютка поднялся слабо на колени и, свесив голову, отирал слабой рукой прилипшую к щеке грязь.
— На… а… мель… — дрогнул он всем телом и упал и упал навзничь.
— На мельницу, вишь, просится, — жалобно заохала бабка. — Везите его скорей…
Парень, бивший топором Аксютку, болезно смотрел на его заплывшие глаза и, отвернувшись, смахнул каплю слезы.
Мужик побежал запрягать лошадь, а он взял черпак и начал поливать голову Аксютки водой.
Вода лилась с подбородка струей и, словно подожженная, брызгала на кончике алостью…
Положили бережно на сено и помчали на мельницу. Дорогой он бредил о Кареве, пел песни, ругался и срывал повязку.
Карев сидел с Лимпиадой у окна и смотрел, как розовый закат поджигал черную, клубившуюся дымом тучу. По дороге вдруг громко загремели бубенцы, и к крыльцу подъехали с Аксюткой.
Он почуял, как сердце у него закололо шилом. Взял Аксютку, обнял и понес в хату.
— Ложись, ложись, — шептал бледный как снег…
Лимпиада тряслась, как осина, и рыданья кропили болью скребущую тишину.
Аксютка встал и провел по губам рукой…
— Поди… — глухо прошептал, поманув Карева. — Хвастал я… никого не убивал, — закашлялся он. Это я так все… выдумал…
Карев прислонил к его голове мокрую тряпку.
Сумерки грустно сдували последнее пламя зари, и за косогором показался, как желтая дыня месяц.
На плесе шомонили вербы, и укромно шнырял ветерок.
— Липа! — крикнул Аксютка, хватаясь за грудь. — Сложи мне руки… помирать хочу…
Лимпиада, с красными глазами, подбежала к постели и опустилась на колени.
— Крест на меня надень… — опять глухо заговорил он. — В кармане… оторвался… Мать надела.
Судорожно всхлипывая, сунула в карман руку и, вынув из косы алый косник, продела в ушко креста.
Аксютка горько улыбнулся, вздрогнул, протягивая свесившиеся ноги, и замер.
За окошком кугукались совы.
Конец первой части.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Тяжба с помещиком затянулась, и на суде крестьянам отказали.
— Подкупил, — говорили они, сидя по завалинкам, — как есть подкупил. Мыслимо ли — за правду в глаза наплевали! Как бог свят, подкупил.
Ходили, оторвав от помела палку, огулом мерить. Шумели, спорили и глубокую-глубокую затаили обиду.
На беду появился падеж на скотину.
— Сибирка, — говорили бабы. — Все коровы передохнут.
Стадо пригнали с луга домой; от ящура снадобьем аптешника коровам мазали языки и горла.
Молчаливая боль застудила звенящим льдом на сердцах всех крестьян раны.
Пошли к попу, просили с молебном кругом села пройти. Поп, не дай, четвертную ломит.
— Ты, батюшка, крест с нас сымаешь! — кричали мужики. — Мы будем жаловаться ирхирею.
— Хоть к митрополиту ступайте, — ругался поп. — Задаром я вам слоняться не буду.
Шли с открытыми головами к церковному старосте и просили от церкви ключи. Сами порешили с пеньем и хоругвями обойти село.
Староста вышел на крыльцо и, позвякивая ключами, заорал на все горло:
— Я вам дам такие ключи, сволочи!.. Думаете — вас много, так с вами и сладу нет… Нет, голубчики, мы вас в дугу согнем!
— Ладно, ребята, — с кроткой покорностью сказал дед Иен, — мы и без них обойдемся.
Жила на краю села стогодовалая Параня, ходила, опираясь на костыль, и волочила расшибленную параличом ногу, и видела, знала она порядки дедов своих, знала — обидели кровно крестьян, но молчала и сказать не могла, немая была старуха. Знала она, где находилась копия с бумаг.
Лежала тайна в груди ее, колотила стенки дряблого закоченелого тела, но, не находя себе выхода, замирала.
Проиграли мужики на суде Пасик, забилась старуха головой о стенку и с пеной у рта отдала богу душу.
Разговорившись после похорон Парани о старине, некоторые вспомнили, что при падеже на скотину нужно опахивать село.
Вечером на сходе об опахиванье сказали во всеуслышанье и не велели выходить на улицу и заглядывать в окна.
При опахиванье, по сказам стариков, первый встречный и глянувший — колдун, который и наслал болезнь на скотину.
Участники обхода бросались на встречного и зарубали топорами насмерть.
В полночь старостина жена позвала дочь и собрала одиннадцать девок.
Девки вытащили у кого-то с погребка соху, и дочь старосты запрягла с хомутом свою мать в соху.
С пением и заговорами все разделись наголо, и только жена старосты была укутана и увязана мешками.
Глаза ее были закрыты, и, очерчивая на перекрестке круг, каждый раз ее спрашивали:
— Видишь?
— Нет, — глухо отвечала она.
После обхода с сохой на селе болезнь приутихла, и все понемногу угомонились.
Но однажды утром в село прибежал с проломленной головой какой-то мужик и рассказал, что его избил помещик.
— Только хотел орешину сорвать, — говорил он, — как подокрался и цапнул железной тростью.
Мужики, сбежавшись, заволновались.
— Кровь, подлец, нашу пьет! — кричали они, выдергивая колья.
На кулижку выбежал дед Иен и стал звать мужиков на расправу.
— Житья нет! — кричал он. — Так теперь и терпеть все!..
Собравшись ватагой с кольями, побежали на Пасик. Брань и ругань царапали притихший овраг Пасика.
Помещик злобно схватил пистолет и побежал навстречу мужикам.
— Моя собственность! — грозил он кулаком. — Права не имеете входить; и судом признано — моя!..
— Бей его! — крикнул дед Иен. — Ишь, мошенник, как клоп нажрался нашего сока! Пали, ребята его!
Он поднял булыжник и, размахнувшись, бросил в висок ему.
Взмахнул руками и как подкошенный упал в овраг.
— Бегим, бегим! — шумели мужики. — Кабы не увидали!
По лесу зашлепал бег, и косматые ели замахали верхушками.
На дне оврага, в осыпанной глине, лежал с мертвенными совиными глазами их ястреб. Руки крыльями раскинулись по траве, а голова была облеплена кровавой грязью.
Филипп взял посох и пошел на Чухлинку погуторить со старостой. Он выкатился на бугор и стал спускаться к леску.
Вдруг до него допрянул рассыпающийся топот и сдавленные голоса.
«Лес воруют», — подумал он и побежал что силы вдогон.
Топот смолк, и голоса проглотил шелест отточенных хвой.
Он побежал дальше и удивился, что ни порубки, ни людей не видно.
— Зря испугались, — пробасил неожиданно кто-то за его спиной. — Выходи, ребята, свой человек.
Из кустов вышли с кольями мужики, и сзади, с разорванным рукавом рубахи, плелся дед Иен.
— Молчи, не гуторь! — подошли все, окружив его. — Помещика укокошили. В овраге лежит.
Филипп пожал плечами, и по спине его закололи булавки.
— Как же теперь? — глухо открыл он губы и затеребил пальцами бороду.
— Так теперь, — отозвался худощавый старик, похожий на Ивана Богослова. — Не гуторить, и все… Станут приставать — видом не видели.
— Следы тогда надо скрыть, — заговорил Филипп. — Вместе итить не гоже. Кто-нибудь идите по мельниковой дороге, с Афонина перекрестка, а кто — стежками, и своим показываться нельзя. Выдадут жены работников.
— Знамо, лучше разбресться, — зашушукали голоса. — Теперь небось спохватились.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К помещику по Чухлинке прокатил на тройке пристав, после тяжбы с крестьянами он как-то скоро завязал дружбу с полицией и приглашал то исправника, то пристава в гости.
Конюх стоял у ограды и, приподняв голову, видел, как к имению, клубя пыль, скакали лошади.
Он поспешно скинул запорку, отворил ворота, снял, заранее приготовившись , шапку и стал ждать.
Когда пристав подъехал, он поклонился ему до земли, но так, как бы не замечая, отвернулся в сторону.
— Где барин? — спросил он выбежавшую кухарку, расстилавшую ему ковер.
— В Пасике, ваше благородие, — ответила она. — Послать или сами пойдете?
— Сам схожу.
— Борис Петрович! — крикнул он, выпятив живот и погромыхивая саблей.
По оврагу прокатилось эхо, но ответа не последовало.
В глаза ему бросилась ветка желтых крупных орехов, он протянул руку и, очистив от листьев, громко прищелкивая языком, клал на зуб.
— Борис Петрович! — крикнул он опять и стал спускаться в овраг.
Глаза его застыли, а поседелые волосы поднялись ершом.
В овраге на осыпанной глине лежал Борис Петрович.
Он кубарем скатился вниз и стал осматривать, поворачивая труп.
Рядом валялся со взведенным курком пистолет.
— Горячий еще! — крикнул он вслух. — Мужики проклятые, не кто иной, как мужичье!
— Проехали, — свистнул чуть слышно Филипп, толкая соседа. — Трое, кажись, проскакали. Впереди всех без картуза пристав. Теперь, ребята, беги кто куды знает, поодиночке. Не то схватят, помилуй бог.
Выскочив на дорогу, шмыгая по кустам, стали добираться до села.
Филипп проводил их глазами и пошел обратно к дому.
У окна на скамейке рядом с Лимпиадой он увидел Карева и, поманув пальцем, подошел к нему.
— Беда, Костя! — сказал он. — Могила живая.
— Что такое?
— Помещика убили.
Карев затрясся, и на лбу его крупными каплями выступил пот.
— Пристав поехал.
— Пристав, — протянул Карев и бросился бежать на Чухлинку.
Лимпиада почуяла, как упало ее сердце; она соскочила со скамьи и бросилась за ним вдогон.
— Куда, куда ты? — замахал переломленным посохом Филипп и, приставив к глазам от солнечного блеска руку, стал всматриваться на догонявшую Карева Лимпиаду.
— Вот сумасшедшие-то! — ворчал он, сердито громыхая щеколдой. — Видно, нарваться хотят.
Пристав, запалив лошадь, прискакал с работниками прямо под окно старосты.
— Живо сход, живо! — закричал он. — Ах вы, оглоеды, проклятые убийцы, разбойники!
Десятские бегом пустились стучать под окна.
— А… пришли! — кричал он на собравшуюся сходку. — Пришли, живодеры ползучие!.. Живо сознавайтесь, кто убил барина? В Сибирь вас всех сгоню, в остроге сгною, сукиных детей! Сознавайтесь!
Мужики растерянно моргали глазами и не знали, что сказать.
— А… не сознаетесь, нехристи! — скрипел он зубами. — Пасик у вас отняли… Пиши протокол на всех! — крикнул он уряднику. — Завтра же пришлю казаков… Я вам покажу! — тряс он кулаком в воздухе.
Из кучки вылез дед Иен и, вынув табакерку, сунул щепоть в ноздрю.
— Понюхай, моя родная, — произнес он вслух. — Может, боле не придется.
— Ты чего так шумишь-то? — подошел он, пристально глядя на пристава. — У тебя еще матерно молоко на губах не обсохло ругаться по матушке-то. Ты чередом говори с неповинными людьми, а не собачься. Ишь ты тоже, какой липоед!
— Тебе что надо? — гаркнул на него урядник.
— Ничего мне не надо, — усмехнулся дед. — Я говорю, что я убил его и никого со мной не было.
— Подкупил, — говорили они, сидя по завалинкам, — как есть подкупил. Мыслимо ли — за правду в глаза наплевали! Как бог свят, подкупил.
Ходили, оторвав от помела палку, огулом мерить. Шумели, спорили и глубокую-глубокую затаили обиду.
На беду появился падеж на скотину.
— Сибирка, — говорили бабы. — Все коровы передохнут.
Стадо пригнали с луга домой; от ящура снадобьем аптешника коровам мазали языки и горла.
Молчаливая боль застудила звенящим льдом на сердцах всех крестьян раны.
Пошли к попу, просили с молебном кругом села пройти. Поп, не дай, четвертную ломит.
— Ты, батюшка, крест с нас сымаешь! — кричали мужики. — Мы будем жаловаться ирхирею.
— Хоть к митрополиту ступайте, — ругался поп. — Задаром я вам слоняться не буду.
Шли с открытыми головами к церковному старосте и просили от церкви ключи. Сами порешили с пеньем и хоругвями обойти село.
Староста вышел на крыльцо и, позвякивая ключами, заорал на все горло:
— Я вам дам такие ключи, сволочи!.. Думаете — вас много, так с вами и сладу нет… Нет, голубчики, мы вас в дугу согнем!
— Ладно, ребята, — с кроткой покорностью сказал дед Иен, — мы и без них обойдемся.
Жила на краю села стогодовалая Параня, ходила, опираясь на костыль, и волочила расшибленную параличом ногу, и видела, знала она порядки дедов своих, знала — обидели кровно крестьян, но молчала и сказать не могла, немая была старуха. Знала она, где находилась копия с бумаг.
Лежала тайна в груди ее, колотила стенки дряблого закоченелого тела, но, не находя себе выхода, замирала.
Проиграли мужики на суде Пасик, забилась старуха головой о стенку и с пеной у рта отдала богу душу.
Разговорившись после похорон Парани о старине, некоторые вспомнили, что при падеже на скотину нужно опахивать село.
Вечером на сходе об опахиванье сказали во всеуслышанье и не велели выходить на улицу и заглядывать в окна.
При опахиванье, по сказам стариков, первый встречный и глянувший — колдун, который и наслал болезнь на скотину.
Участники обхода бросались на встречного и зарубали топорами насмерть.
В полночь старостина жена позвала дочь и собрала одиннадцать девок.
Девки вытащили у кого-то с погребка соху, и дочь старосты запрягла с хомутом свою мать в соху.
С пением и заговорами все разделись наголо, и только жена старосты была укутана и увязана мешками.
Глаза ее были закрыты, и, очерчивая на перекрестке круг, каждый раз ее спрашивали:
— Видишь?
— Нет, — глухо отвечала она.
После обхода с сохой на селе болезнь приутихла, и все понемногу угомонились.
Но однажды утром в село прибежал с проломленной головой какой-то мужик и рассказал, что его избил помещик.
— Только хотел орешину сорвать, — говорил он, — как подокрался и цапнул железной тростью.
Мужики, сбежавшись, заволновались.
— Кровь, подлец, нашу пьет! — кричали они, выдергивая колья.
На кулижку выбежал дед Иен и стал звать мужиков на расправу.
— Житья нет! — кричал он. — Так теперь и терпеть все!..
Собравшись ватагой с кольями, побежали на Пасик. Брань и ругань царапали притихший овраг Пасика.
Помещик злобно схватил пистолет и побежал навстречу мужикам.
— Моя собственность! — грозил он кулаком. — Права не имеете входить; и судом признано — моя!..
— Бей его! — крикнул дед Иен. — Ишь, мошенник, как клоп нажрался нашего сока! Пали, ребята его!
Он поднял булыжник и, размахнувшись, бросил в висок ему.
Взмахнул руками и как подкошенный упал в овраг.
— Бегим, бегим! — шумели мужики. — Кабы не увидали!
По лесу зашлепал бег, и косматые ели замахали верхушками.
На дне оврага, в осыпанной глине, лежал с мертвенными совиными глазами их ястреб. Руки крыльями раскинулись по траве, а голова была облеплена кровавой грязью.
Филипп взял посох и пошел на Чухлинку погуторить со старостой. Он выкатился на бугор и стал спускаться к леску.
Вдруг до него допрянул рассыпающийся топот и сдавленные голоса.
«Лес воруют», — подумал он и побежал что силы вдогон.
Топот смолк, и голоса проглотил шелест отточенных хвой.
Он побежал дальше и удивился, что ни порубки, ни людей не видно.
— Зря испугались, — пробасил неожиданно кто-то за его спиной. — Выходи, ребята, свой человек.
Из кустов вышли с кольями мужики, и сзади, с разорванным рукавом рубахи, плелся дед Иен.
— Молчи, не гуторь! — подошли все, окружив его. — Помещика укокошили. В овраге лежит.
Филипп пожал плечами, и по спине его закололи булавки.
— Как же теперь? — глухо открыл он губы и затеребил пальцами бороду.
— Так теперь, — отозвался худощавый старик, похожий на Ивана Богослова. — Не гуторить, и все… Станут приставать — видом не видели.
— Следы тогда надо скрыть, — заговорил Филипп. — Вместе итить не гоже. Кто-нибудь идите по мельниковой дороге, с Афонина перекрестка, а кто — стежками, и своим показываться нельзя. Выдадут жены работников.
— Знамо, лучше разбресться, — зашушукали голоса. — Теперь небось спохватились.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К помещику по Чухлинке прокатил на тройке пристав, после тяжбы с крестьянами он как-то скоро завязал дружбу с полицией и приглашал то исправника, то пристава в гости.
Конюх стоял у ограды и, приподняв голову, видел, как к имению, клубя пыль, скакали лошади.
Он поспешно скинул запорку, отворил ворота, снял, заранее приготовившись , шапку и стал ждать.
Когда пристав подъехал, он поклонился ему до земли, но так, как бы не замечая, отвернулся в сторону.
— Где барин? — спросил он выбежавшую кухарку, расстилавшую ему ковер.
— В Пасике, ваше благородие, — ответила она. — Послать или сами пойдете?
— Сам схожу.
— Борис Петрович! — крикнул он, выпятив живот и погромыхивая саблей.
По оврагу прокатилось эхо, но ответа не последовало.
В глаза ему бросилась ветка желтых крупных орехов, он протянул руку и, очистив от листьев, громко прищелкивая языком, клал на зуб.
— Борис Петрович! — крикнул он опять и стал спускаться в овраг.
Глаза его застыли, а поседелые волосы поднялись ершом.
В овраге на осыпанной глине лежал Борис Петрович.
Он кубарем скатился вниз и стал осматривать, поворачивая труп.
Рядом валялся со взведенным курком пистолет.
— Горячий еще! — крикнул он вслух. — Мужики проклятые, не кто иной, как мужичье!
— Проехали, — свистнул чуть слышно Филипп, толкая соседа. — Трое, кажись, проскакали. Впереди всех без картуза пристав. Теперь, ребята, беги кто куды знает, поодиночке. Не то схватят, помилуй бог.
Выскочив на дорогу, шмыгая по кустам, стали добираться до села.
Филипп проводил их глазами и пошел обратно к дому.
У окна на скамейке рядом с Лимпиадой он увидел Карева и, поманув пальцем, подошел к нему.
— Беда, Костя! — сказал он. — Могила живая.
— Что такое?
— Помещика убили.
Карев затрясся, и на лбу его крупными каплями выступил пот.
— Пристав поехал.
— Пристав, — протянул Карев и бросился бежать на Чухлинку.
Лимпиада почуяла, как упало ее сердце; она соскочила со скамьи и бросилась за ним вдогон.
— Куда, куда ты? — замахал переломленным посохом Филипп и, приставив к глазам от солнечного блеска руку, стал всматриваться на догонявшую Карева Лимпиаду.
— Вот сумасшедшие-то! — ворчал он, сердито громыхая щеколдой. — Видно, нарваться хотят.
Пристав, запалив лошадь, прискакал с работниками прямо под окно старосты.
— Живо сход, живо! — закричал он. — Ах вы, оглоеды, проклятые убийцы, разбойники!
Десятские бегом пустились стучать под окна.
— А… пришли! — кричал он на собравшуюся сходку. — Пришли, живодеры ползучие!.. Живо сознавайтесь, кто убил барина? В Сибирь вас всех сгоню, в остроге сгною, сукиных детей! Сознавайтесь!
Мужики растерянно моргали глазами и не знали, что сказать.
— А… не сознаетесь, нехристи! — скрипел он зубами. — Пасик у вас отняли… Пиши протокол на всех! — крикнул он уряднику. — Завтра же пришлю казаков… Я вам покажу! — тряс он кулаком в воздухе.
Из кучки вылез дед Иен и, вынув табакерку, сунул щепоть в ноздрю.
— Понюхай, моя родная, — произнес он вслух. — Может, боле не придется.
— Ты чего так шумишь-то? — подошел он, пристально глядя на пристава. — У тебя еще матерно молоко на губах не обсохло ругаться по матушке-то. Ты чередом говори с неповинными людьми, а не собачься. Ишь ты тоже, какой липоед!
— Тебе что надо? — гаркнул на него урядник.
— Ничего мне не надо, — усмехнулся дед. — Я говорю, что я убил его и никого со мной не было.
ГЛАВА ВТОРАЯ
— Не тоскуй, касаточка, — говорил Епишка Анне. — Все перемелется в муку. Пускай гуторят люди, а ты поменьше слухай да почаще с собой говори. Ты ведь знаешь, что мы на свете одни-одинешеньки. Не к кому нам сходить, некому пожалиться.
— Ох, Епишка, хорошо только речи сыпать. Ты один, зато водку пьешь. Водка-то, она все заглушает.
— Пей и ты.
— Пью, Епишка, дурман курю… Довела меня жизнь, помыкала.
В зыбке ворочался, мусоля красные кулачонки, первенец.
— Ишь какой! — провел корюзлым пальцем по губам его Епишка. — Глаза так по-Степкиному и мечут.
Анна вынула его на руки и стала перевивать.
— Что пучишь губки-то? — махал головой Епишка. — Есть хочешь, сосунчик? Сейчас тебе соску нажую.
Взял со стола черствый крендель и стал разжевывать; зубы его скрипели; выплюнул в тряпочку, завязал узелок и поднес к тоненьким зацветающим губам.
— У-ю-ю, пестун какой вострый! Гляди, как схватил! Да ты не соси, дурень, палец-то дяди, он ведь грязный. В канаве дядя ночевал.
Анна кротко улыбалась и жала в ладонь высунувшиеся ножки.
— Ничего, подлец, не понимаешь, — возился на коленях Епишка, — хоть и смотришь на меня… Ты ведь еще чередом не знаешь, хочется тебе есть али нет. А уж я-то знаю… Горе у матери молоко твое пролило… Ох, ты, сосунчик мой. Так, так, раба божия Аннушка, — встал он. — Все мы люди, все человеки, а сердце-то у кого свиное, а у кого собачье. Нету в нас, как говорится, ни добра, ни совести; правда-то, сказано, в землю зарыта… У него, у младенца-то, сердца совсем нету… Вот когда вырастет большой, бог ему и даст по заслугам… Ведь я говорю не с проста ума. Жисть меня научила, а судьбина моя подсказала.
Анна грустно смотрела на Епишку и смахивала выкатившиеся слезы.
— Он-то ведь, бедный, несмысленный… Ничего не знает, ни в чем не виноват. Аннушка бедна, Аннушка горька, — приговаривал Епишка, — сидеть тебе над царем над мертвым тридцать три года… Нескоро твой ворон воды принесет… Помнишь?
Старая, плечи вогнуты, костылем упирается, все вдаль глядит. Коротайка шубейная да платок от савана завязаны. В Киев идет мощам поклониться.
В красной косыночке просфора иерусалимская… У гроба господня склонялась.
Солнце печет, пыль щекочет, а она, знай, идет и ни на минуту не задумается, не пожалеет. У куста села, сумочку развязывает… сухарики гложет с огурчиком.
— Зубов нет, — шамкает побирушке, — деснами кусаю, кровью жую…
— Телом своим причащаешься, — говорит побирушка. — Так ин лучше богу заслужишь…
Ходят морщины желтые, в ушах хруптит, заглушает.
— Берегешь копеечку-то? — спрашивает искоса побирушка.
— Берегу — всю жисть пряла, теперь по угодникам разношу. Трудовая-то жертва дорога.
По верхушкам сосен ветерок шуршит.
— Соснуть бы не мешало, — крестится побирушка.
Приминая траву, каратайку под голову положила. Мягка она, постель травяная, кости обсосанные всякому покою рады. О Киеве думает, ризы божеские бластятся.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных…» — голос дьякона соборного в ушах звенит…
«О-ох, грешная я», — думает.
— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга. Тени облачные веки связывают.
По меже храп свистит, побирушка на сучье привалилась.
Тихо кусты качаются… Тень господня над бором ползает.
— Господи, — шепчут выцветшие губы, — помилуй меня грешную.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных», — гудит в ушах.
— Тетенька, — будит прикурнувшую побирушку, — встань, тетенька.
— А-ат? — поднимается нищенка.
— Бездомная ты, бездомная, возьми вот сумочку-то. Деньги тут. Ни сумы, ни сапог, в писании сказано… — плачет. Успокоилось сердце. Комочком легла. Глаза поволоклись морокой.
— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга.
— Идем, — подвязывает лапти побирушка, — провожу… До Маркова доберемся, а там заночуешь.
В осиннике шаги аукают.
— Это, я думаю, ты не от сердца дала мне… Лишние они у тебя.
Глядит вдаль, а в глазах замерла безответность.
— Что молчишь-то? — дергает ее за руку.
— Ни сумы, ни сапог, тетенька, камни с души своей скинаю.
— То-то… камни… знаем мы вас, прихожалок. Нахапите с чужой крови-то, а потом раздаете. Ишь и глаза, как озеро, пышут… Знаем мы вас. Знаем!
— Лазарь, ты мой Лазарь, — срывается кроткий шепот. — Ничего у бога нет непутевого, — ударяет клюкой по траве. — Все для человека припас он… От всего оградил. Человек только жадничает.
— Вишь, мушки мокреть всю спили с травы. Прошли бы, оброснились. Чай, с снохами-то неладно жила? — пытливо глядит ей в глаза побирушка.
— Нет, родная, никого не обижала.
— Врешь поди.
— Я к мощам иду, — тихо шепчет. — Что мне душу грязнить свою, непутевое говоришь. Не гневи бога, не введи во искушение, — поют на клиросе.
— То-то, вот вы такие и искушаете, — сердито машет палкой. — Святоши, а деньги кроете.
— О-ох… Устала… — опускается на траву. — Прогневаю бога ропотом. Прости ты меня окаянную.
Побирушка, зажав палку, прыгнула, как кошка.
— У-у-у… — защелкала зубами.
Зычный хряст заглушил шелест трав. Кусты задрожали.
— Отдай деньги, проклятущая…
— Фюи, фюи, — гарчет иволга.
Глаза подернулись дымкой. К горлу подползло сдавленное дыханье, под стиснутыми руками как будто скреблась мышь.
Старый Анисим прилежным покаяньем расположил к себе игумена монастырского.
— Как ты, добрый человек, надоумил мир-то покинуть? Ведь старая кровь-то на подъем, ох, как слаба.
— Так, святой отец, — говорил Анисим. — Остался один, что ж, думаю зря лежать на печи, лучше грехи замаливать. Сын, вишь, у меня утонул. Старуха не стерпела, странствовать ушла. Дома молодайка есть, пусть как хочет живет. Сказывают, будто она несчастная была, и сын-то, может, погинул с неудачи… А мне дела до этого нет, такая она все-таки добрая, слова грубого не сказала, не обидчица была.
Похоронил Степан мать, сходил к Анисиму, получил с него деньги и дома остался жить. Оставила мать припадочного братишку, зорко заставила следить.
— Нет тебе счастья и талана, — сказала она, — ползай, как червь, по земле, если бросишь его.
— Ох, Епишка, хорошо только речи сыпать. Ты один, зато водку пьешь. Водка-то, она все заглушает.
— Пей и ты.
— Пью, Епишка, дурман курю… Довела меня жизнь, помыкала.
В зыбке ворочался, мусоля красные кулачонки, первенец.
— Ишь какой! — провел корюзлым пальцем по губам его Епишка. — Глаза так по-Степкиному и мечут.
Анна вынула его на руки и стала перевивать.
— Что пучишь губки-то? — махал головой Епишка. — Есть хочешь, сосунчик? Сейчас тебе соску нажую.
Взял со стола черствый крендель и стал разжевывать; зубы его скрипели; выплюнул в тряпочку, завязал узелок и поднес к тоненьким зацветающим губам.
— У-ю-ю, пестун какой вострый! Гляди, как схватил! Да ты не соси, дурень, палец-то дяди, он ведь грязный. В канаве дядя ночевал.
Анна кротко улыбалась и жала в ладонь высунувшиеся ножки.
— Ничего, подлец, не понимаешь, — возился на коленях Епишка, — хоть и смотришь на меня… Ты ведь еще чередом не знаешь, хочется тебе есть али нет. А уж я-то знаю… Горе у матери молоко твое пролило… Ох, ты, сосунчик мой. Так, так, раба божия Аннушка, — встал он. — Все мы люди, все человеки, а сердце-то у кого свиное, а у кого собачье. Нету в нас, как говорится, ни добра, ни совести; правда-то, сказано, в землю зарыта… У него, у младенца-то, сердца совсем нету… Вот когда вырастет большой, бог ему и даст по заслугам… Ведь я говорю не с проста ума. Жисть меня научила, а судьбина моя подсказала.
Анна грустно смотрела на Епишку и смахивала выкатившиеся слезы.
— Он-то ведь, бедный, несмысленный… Ничего не знает, ни в чем не виноват. Аннушка бедна, Аннушка горька, — приговаривал Епишка, — сидеть тебе над царем над мертвым тридцать три года… Нескоро твой ворон воды принесет… Помнишь?
Старая, плечи вогнуты, костылем упирается, все вдаль глядит. Коротайка шубейная да платок от савана завязаны. В Киев идет мощам поклониться.
В красной косыночке просфора иерусалимская… У гроба господня склонялась.
Солнце печет, пыль щекочет, а она, знай, идет и ни на минуту не задумается, не пожалеет. У куста села, сумочку развязывает… сухарики гложет с огурчиком.
— Зубов нет, — шамкает побирушке, — деснами кусаю, кровью жую…
— Телом своим причащаешься, — говорит побирушка. — Так ин лучше богу заслужишь…
Ходят морщины желтые, в ушах хруптит, заглушает.
— Берегешь копеечку-то? — спрашивает искоса побирушка.
— Берегу — всю жисть пряла, теперь по угодникам разношу. Трудовая-то жертва дорога.
По верхушкам сосен ветерок шуршит.
— Соснуть бы не мешало, — крестится побирушка.
Приминая траву, каратайку под голову положила. Мягка она, постель травяная, кости обсосанные всякому покою рады. О Киеве думает, ризы божеские бластятся.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных…» — голос дьякона соборного в ушах звенит…
«О-ох, грешная я», — думает.
— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга. Тени облачные веки связывают.
По меже храп свистит, побирушка на сучье привалилась.
Тихо кусты качаются… Тень господня над бором ползает.
— Господи, — шепчут выцветшие губы, — помилуй меня грешную.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных», — гудит в ушах.
— Тетенька, — будит прикурнувшую побирушку, — встань, тетенька.
— А-ат? — поднимается нищенка.
— Бездомная ты, бездомная, возьми вот сумочку-то. Деньги тут. Ни сумы, ни сапог, в писании сказано… — плачет. Успокоилось сердце. Комочком легла. Глаза поволоклись морокой.
— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга.
— Идем, — подвязывает лапти побирушка, — провожу… До Маркова доберемся, а там заночуешь.
В осиннике шаги аукают.
— Это, я думаю, ты не от сердца дала мне… Лишние они у тебя.
Глядит вдаль, а в глазах замерла безответность.
— Что молчишь-то? — дергает ее за руку.
— Ни сумы, ни сапог, тетенька, камни с души своей скинаю.
— То-то… камни… знаем мы вас, прихожалок. Нахапите с чужой крови-то, а потом раздаете. Ишь и глаза, как озеро, пышут… Знаем мы вас. Знаем!
— Лазарь, ты мой Лазарь, — срывается кроткий шепот. — Ничего у бога нет непутевого, — ударяет клюкой по траве. — Все для человека припас он… От всего оградил. Человек только жадничает.
— Вишь, мушки мокреть всю спили с травы. Прошли бы, оброснились. Чай, с снохами-то неладно жила? — пытливо глядит ей в глаза побирушка.
— Нет, родная, никого не обижала.
— Врешь поди.
— Я к мощам иду, — тихо шепчет. — Что мне душу грязнить свою, непутевое говоришь. Не гневи бога, не введи во искушение, — поют на клиросе.
— То-то, вот вы такие и искушаете, — сердито машет палкой. — Святоши, а деньги кроете.
— О-ох… Устала… — опускается на траву. — Прогневаю бога ропотом. Прости ты меня окаянную.
Побирушка, зажав палку, прыгнула, как кошка.
— У-у-у… — защелкала зубами.
Зычный хряст заглушил шелест трав. Кусты задрожали.
— Отдай деньги, проклятущая…
— Фюи, фюи, — гарчет иволга.
Глаза подернулись дымкой. К горлу подползло сдавленное дыханье, под стиснутыми руками как будто скреблась мышь.
Старый Анисим прилежным покаяньем расположил к себе игумена монастырского.
— Как ты, добрый человек, надоумил мир-то покинуть? Ведь старая кровь-то на подъем, ох, как слаба.
— Так, святой отец, — говорил Анисим. — Остался один, что ж, думаю зря лежать на печи, лучше грехи замаливать. Сын, вишь, у меня утонул. Старуха не стерпела, странствовать ушла. Дома молодайка есть, пусть как хочет живет. Сказывают, будто она несчастная была, и сын-то, может, погинул с неудачи… А мне дела до этого нет, такая она все-таки добрая, слова грубого не сказала, не обидчица была.
Похоронил Степан мать, сходил к Анисиму, получил с него деньги и дома остался жить. Оставила мать припадочного братишку, зорко заставила следить.
— Нет тебе счастья и талана, — сказала она, — ползай, как червь, по земле, если бросишь его.