Страница:
Однажды наутро после воскресного пикника отец, обшарив все карманы, обнаружил пропажу ключей от банка и от всех сейфов. Пришлось срочно «лететь» на хутор. К счастью, ключи нашлись в сене. И все обошлось благополучно. Но отец страшно перенервничал.
Антонина была большая выдумщица. Собрав всех детей, она развлекала нас шутками, придумывала потешные прозвища: «Фаня – топи баню, Евсей – горох сей, Леночка – пеночка, Осик – курносый носик». Себя она называла Антонина – обкаканная штанина.
Но вскоре муж Антонины заболел, у него пошла горлом кровь, и его увезли в больницу. Туберкулезом заболела и красавица-жена комиссара полка Кругликова. Прекратились складчины. Кружок любителей повеселиться распался. «Картежники» еще иногда собирались на чашку чая с вареньем и пирогами у нашей мамы. Приходили какие-то пожилые женщины, любительницы «девятого вала». Приходили Волкова и Медведева – «старосветские помещицы», а точнее – бывшие мещанки. Папа любил играть в преферанс. Играли иногда целыми ночами в папиросном дыму. Папа умудрялся проиграть всю получку, которую тогда платили по субботам. Мама очень расстраивалась и даже плакала: «На что мы будем жить?» Одалживали, конечно, а потом опять играли.
В начале 30-х годов и эти развлечения кончились. Соколовские куда-то уехали, и во флигеле поселилось большое шумное семейство Шишкиных.
Первую в своей жизни новогоднюю елку мы увидели в Люськином доме, когда ее бабушка пригласила нас на Рождество. Что такое Рождество, мы не знали, но елка была украшена чудесными игрушками, орехами, конфетами, цепями из бус и разноцветной бумаги – ничего подобного мы раньше не видели. Только один раз я и была в Люськином доме: у нас не принято было ходить по чужим домам. Мы, дети, играли вместе только на улице, у реки, в поле или ходили в лес за цветами или за ягодами. Люська была старше меня на год или на два и раньше пошла в школу. Вскоре она уехала в Москву, где жила и работала портнихой ее мама.
Года через четыре Люська снова приехала к бабушке. Некрасивая девочка, с веснушками на носу, была овеяна каким-то московским, недоступным нам духом и, по нашим понятиям, была шикарно одета: в клетчатую юбку и кофточку с рюшиками. В нее сразу влюбился приятель брата – Юрка Завьялов. Однажды он взял лодку и пригласил Люсю кататься вечером по реке. Люська согласилась при условии, что я поеду с ними. Хотя мне и страшновато было, но я согласилась. И мы поплыли. Плыли и пели: «Мы на лодочке катались, золотистой – золотой. Не гребли, а целовались, не качай, брат, головой». Потом нас Юрка учил петь блатные песни:
Так пришли, прошли и ушли десятки, а может быть, и сотни знакомых, друзей, далеких и близких, родных и любимых людей, не забываемых, пока я жива и храню память о них.
Первомайские праздники отмечались в лесу маевкой. Горожане, празднично одетые, с семьями группами направлялись на лесную поляну, покрытую первыми цветами весны: шелково-пуховыми колокольчиками на короткой, толстой, мохнатой ножке и белыми подснежниками. Воздух пропитан запахом сосны, выросшей на песчаных холмах. Удивительно, но в эти дни всегда была теплая весенняя погода. Светило солнце, будущее казалось безоблачным; о нем и не думали. Настроение было праздничное, приподнятое. Отец надевал костюм с рубашкой-косовороткой, расшитой по воротнику и планке орнаментом из васильков. Рубашка надевалась навыпуск и была подпоясана поясом из шелкового витого шнура с кистями. Мама надевала свое нарядное, с вышивкой, шерстяное темно-синее платье. Нас одевали в белые матроски с синими воротниками, и все мы шли на маевку, неся в плетеной корзине еду. В лесу было многолюдно и весело: пели песни, плясали, кто-то выступал, говорил речи; а мы радостно на все это смотрели и предавались детским играм.
В конце 20-х годов несколько семей города для раскрепощения женщин от повседневных забот организовали кооперативную столовую. Пищу готовили поочередно, так что приходилось дежурить в столовой раза два-три в месяц. Женщины были очень довольны. Каждая дежурная старалась преподнести свое блюдо. Запомнились мне очень вкусные оладушки с вареньем из красной рябины. Но кооператив почему-то просуществовал недолго, то ли прогорел, то ли хозяйки не сумели договориться.
Родители частенько ходили по вечерам в кино, в театр или просто в гости, а нас оставляли с Пашей. Паша была шустрая худенькая женщина. Жила она с мужем-инвалидом, вернувшимся с русско-германской войны с Георгиевским крестом, но без ноги. Детей у них не было. Дом их стоял в деревне Пустошке, которая находилась почти в черте города, сразу за нашим Завеличьем. Дом у них был деревянный, рубленый, с чистой красной горницей и небольшой кухней с большой русской печью. Был еще и огород. Держала Паша в хозяйстве кур и поросенка. Так они и жили. К нам Паша привязалась и охотно просиживала с нами вечера, рассказывая сказки, прибаутки, часто пела нам и учила нас петь «Лучинушку»:
Впервые нас оставили без присмотра вечером, когда брат пошел в школу. Свет мы погасили, чтобы зря не жечь керосин, но я никак не могла заснуть. Я лежала и смотрела на обои, и в неверном свете луны мне мерещились на стене стаи летящих черных птиц. Было жутко, но я об этом никому не сказала. Я боялась, что меня назовут трусихой и будут надо мной смеяться.
Напротив нашего дома, на правом берегу Великой, на площади стоял белый высокий собор с колокольней, увенчанный куполом с позолоченным крестом. Однажды нас оставили в очередной раз одних. Ночь, ни зги не видать, и вдруг из церкви начинают появляться огоньки. Количество огней все росло, они вытягивались в цепь, и эта цепь обвила церковь и двигалась непрерывно – это были свечи в руках молящихся. Мы же видели только огни и мятущиеся тени. Я смотрела и не могла оторвать глаз от этого удивительного, таинственного зрелища.
Зимы в Опочке были суровые. Морозы сковывали землю, укрывая ее белоснежной, искрящейся под солнцем шубой, а воды реки сковывали льды. И только на быстринах полыньи стояли почти всю зиму, окутанные облаком белого пара. В крещенские церковные праздники в ледяной купели, осененной огромным крестом священника, купались мужики, те, что похрабрее. Они раздевались до холщевых белых исподников и бросались в воду. В этом месте было в общем-то мелко, но холодно. Они тут же выскакивали и укрывались тулупами. Зрелище было любопытное, собиралось много народу.
В феврале, когда лед достигал наибольшей толщины, его кололи и складывали разноцветными – матово-голубыми или прозрачно-зеленоватыми – штабелями. На санях, запряженных ломовыми заиндевевшими лошадьми, отвозили на ледники. Летом на ледниках хранили мясо, рыбу и другие продукты. А еще мелкими льдинками обкладывали длинные жестяные банки с мороженым, которые мороженщик развозил на своей тачке. Мороженщик брал круглую металлическую формочку с подвижным дном, вкладывал в нее вафлю, ложечкой-черпаком накладывал разноцветные шарики мороженого и накрывал формочку второй вафлей – порция готова. Порции сливочного, шоколадного, фруктового мороженого продавались по 5, 10, 15 и 20 копеек, в зависимости от величины порции. На белых вафлях выдавлены были имена: Нина, Катя, Коля и другие. Мороженое было очень вкусное, мы его слизывали по краям, потом закусывали вафлями. Но это было летом.
Одна зимняя ярмарка запомнилась мне особенно. Как-то мы одновременно с братом болели свинкой и, сидя на кухонном столе у замерзшего окна в компрессах из ихтиоловой мази грязно-коричневого цвета с противным запахом, ждали маму с ярмарки. Окна были в морозных кружевах, и мы старались сделать в них дырочки своим горячим дыханием.
Мама пришла веселая, разрумянившаяся от мороза, в пуховом белом платке. Принесла игрушки: свистульки – лошадки и козлики, китайские веера и фонарики из цветной бумаги. Веера складывались между двумя палочками-планочками. Их можно было по-всякому переиначивать, разгибая и сгибая палочки. А еще принесла мама пряники с сусальным золотом и помадкой сверху, разной формы и цвета. Пряники-лошадки, пряники-сердечки…
Ярмарки в Опочке были замечательные! Вся базарная площадь, Завеличье, мост и площадь перед церковью были запружены подводами, телегами, а зимой – санями. Визг поросят, мычанье коров, ржанье лошадей, шум толпы, смех, шутки, качели, карусели – все сливалось в радостный, многоголосый праздник.
Мы цеплялись к саням, очень хотелось прокатиться. Иногда попадался добрый хозяин – прокатит до моста, а другой – и вожжами огреет.
Однажды мама на ярмарке купила брусок масла, красиво оформленный, с каким-то витиеватым штампом. Внутри же оказался кусок мела. Мама, естественно, выдала все, что она думала об этих жуликах. Но делать было нечего – надо было быть осмотрительнее.
В детстве мы часто простужались и болели ангинами. Лечила нас наш домашний врач – Ольга Ниловна Телепнева. В любую погоду, в любое время дня и ночи, когда и тьма была непроглядная, и грязь непролазная, спешила она на мамин зов. Она приходила в своей старомодной длинной черной юбке, белой кофточке, в полупальто и скромной черной шляпке. Она заглядывала к нам в горло, ставила диагноз и обычно смазывала нам горло йодом с глицерином. Мы ужасно не любили эту процедуру, но терпели. Много лет спустя, в историческом очерке об Опочке прочитала я, что в годы Великой Отечественной войны Ольга Ниловна помогала партизанам медикаментами и укрывала раненых советских солдат. Это было для меня как весточка от родного человека из далекого детства.
После отъезда наших хозяев из Опочки сеновал-сарай перешел во владение жильцов. Часть сеновала досталась нашему семейству. В сарае держали дрова. Дрова заготавливали летом. Привозили их мужики на подводах, разгружали длинные березовые поленья. Иногда, к маминой досаде, попадались осина, сосна и ель, которые плохо горели. В зимнее время требовалось много дров для стояка и для русской печки. Березовые дрова горели весело. Кора покрывалась горящими завитками и потрескивала. Хуже всего было, если дрова были сырыми. Тогда мама плескала в них керосин и старательно дула на них, чтобы огонь разгорелся.
Но вернемся к нашему сараю-сеновалу. Он почти всегда был занят дровами или сеном. Но вот как-то летом дрова были почти все израсходованы, и пол сарая оказался вдруг, как в волшебной сказке, хранилищем кладов. Порывшись в свалявшейся, полусгнившей массе, состоящей из прелого сена, древесной коры, какого-то хлама, мы обнаружили необыкновенные вещи: черный стеклярусный лиф и другие вещи из бисера, большое количество всяких пуговиц и деревянную шкатулку.
Но самым «великим» нашим открытием был большой деревянный ящик, наполненный книгами. К этому времени мы уже научились читать (вероятно, это было в начале 30-х годов). Здесь я впервые познакомилась с баснями Крылова. Это была толстая книга в зеленом мраморном переплете. Книги «Антоний и Клеопатра» и «Куртизанка Сонника» мы прочитали залпом, но поняли, впрочем, немного. А вот басни Крылова я запомнила на всю жизнь. В этом же сарае жили наши куры, которые несли яйца и прятали их за балками под крышей.
На половине бывших хозяев поселилась семья инженера-строителя, приехавшего из Ленинграда. У него была очаровательная жена – Евгения Михайловна, дворянка по происхождению, образованная женщина, очень простая в обращении со всеми. Был у них сын Вовка, мой товарищ по играм. Когда Евгения Михайловна хотела сделать ему замечание, она обращалась к нему по-французски, что нас страшно смешило, а его смущало: он краснел, комично смотрел исподлобья и начинал пыхтеть.
Летом Евгения Михайловна в палисаднике готовила еду на примусе, часто жарила картошку. Нас очень удивляло, что эту картошку она нарезала толстыми кружками и обжаривала каждый кружок с двух сторон в большом количестве сливочного масла. Нам, вероятно, такое «чудо» было не по карману. Мама редко жарила картофель, чаще делала пюре, а если и жарила, то нарезала его тонкими ломтиками, наподобие чипсов, и жарила на подсолнечном масле. Любимой нашей едой был мелко нарезанный лук с постным маслом, куда мы макали только испеченный, еще горячий хлеб. А если была селедка с отварной картошкой, – это был великий пир.
Была у Вовки еще тетя Груша. Старенькая, с трясущейся седой головой, худенькая женщина, которая принимала йодные капли на молоке от склероза. Она постоянно ворчала, считала нас невоспитанными детьми: мы не знали ни одного иностранного языка да еще любили поозоровать, пошуметь. Впрочем, вероятно, так оно и было.
Мне казалось, что Евгения Михайловна не любила своего мужа, но относилась к нему с большим уважением. Он был старше ее, молчаливый, замкнутый. С нами он никогда не разговаривал. В отсутствие мужа она всегда была веселой и общительной. Однажды он обходя стройку, упал с лесов и сломал позвоночник, его положили в больницу; и Евгения Михайловна очень волновалась за него, боялась, что он умрет. Она отважилась на гаданье. Я помню, как все соседи собрались во флигеле у Шишкиных. Мы, дети, тоже были там. Евгения Михайловна взяла тонкий прозрачный стакан, наполнила его водой, рядом поставила зажженную свечу. В стакан она опустила свое обручальное кольцо, мы все уставились на тень в кольце. Нам было интересно и жутко. Евгении Михайловне показалось, что она видит в кольце часовню и фигуру, закутанную в шаль. Она сочла это скверным предзнаменованием, но, тем не менее, муж ее стал поправляться, и вскоре они уехали в Ленинград.
В семь лет меня отдали учиться игре на рояле. Учила меня Анна Викентьевна Каминская. Это была пожилая маленькая женщина, со старомодной прической и пухленькими пальчиками. Больше всего мне досаждали бесконечные гаммы. Руки не желали слушаться, как того требовала учительница, и я безжалостно получала линейкой по пальцам. Вероятно, эта «методика обучения» отбила у меня всякую охоту к музыкальному образованию. Муж Анны Викентьевны преподавал в школе химию, он был моложе ее лет на 10–15. Она ухаживала за ним как за ребенком. Перед едой она давала ему фитин. Я понимала, что это какое-то лекарство, только не знала, от какой болезни. Потом я узнала, что это лекарство дается просто для аппетита. Я хорошо запомнила его белобрысую круглую голову с очками на носу.
Детей у них не было, была огромная рыжая кошка Фрина, любимица Анны Викентьевны. Она говорила: «Скажи «мясо», и кошка отвечала «Мяу-со», за что и получала горсть фарша. Ходила Фрина на улицу исключительно через окно, а возвращаясь, стучала в окно лапой и орала диким голосом «Мяу!». Ее холили и лелеяли, а меня били по рукам! Было больно и обидно. Для меня игра на рояле стала «принудиловкой». Проучилась-промучилась я три года. За это время я освоила скрипичный ключ. А вот басовый мне не давался. Анна Викентьевна ставила на рояль метроном, и я должна была играть в такт целые, половинки, четвертушки и восьмушки звуков, расположенные на первой, второй, третьей, четвертой и пятой линейках и между линейками. (Вероятно, было бы проще учить: до, ре, ми, фа, соль, ля, си.) Я должна была брать бемоли и диезы и играть, играть зимой и летом. Хуже всего было летом. Все ребята шли в лес или на речку, а я, как проклятая душа, должна была повторять противные гаммы.
А тут еще к Шишкиным приехала дачница Нина, молодая, веселая. Она обратила внимание, что мой брат обладает хорошим слухом, и родители начали учить и его. Он действительно оказался очень способным: быстро догнал и перегнал меня, играл по слуху и даже сочинил для Нины вальс:
Глава 4
Антонина была большая выдумщица. Собрав всех детей, она развлекала нас шутками, придумывала потешные прозвища: «Фаня – топи баню, Евсей – горох сей, Леночка – пеночка, Осик – курносый носик». Себя она называла Антонина – обкаканная штанина.
Но вскоре муж Антонины заболел, у него пошла горлом кровь, и его увезли в больницу. Туберкулезом заболела и красавица-жена комиссара полка Кругликова. Прекратились складчины. Кружок любителей повеселиться распался. «Картежники» еще иногда собирались на чашку чая с вареньем и пирогами у нашей мамы. Приходили какие-то пожилые женщины, любительницы «девятого вала». Приходили Волкова и Медведева – «старосветские помещицы», а точнее – бывшие мещанки. Папа любил играть в преферанс. Играли иногда целыми ночами в папиросном дыму. Папа умудрялся проиграть всю получку, которую тогда платили по субботам. Мама очень расстраивалась и даже плакала: «На что мы будем жить?» Одалживали, конечно, а потом опять играли.
В начале 30-х годов и эти развлечения кончились. Соколовские куда-то уехали, и во флигеле поселилось большое шумное семейство Шишкиных.
Первую в своей жизни новогоднюю елку мы увидели в Люськином доме, когда ее бабушка пригласила нас на Рождество. Что такое Рождество, мы не знали, но елка была украшена чудесными игрушками, орехами, конфетами, цепями из бус и разноцветной бумаги – ничего подобного мы раньше не видели. Только один раз я и была в Люськином доме: у нас не принято было ходить по чужим домам. Мы, дети, играли вместе только на улице, у реки, в поле или ходили в лес за цветами или за ягодами. Люська была старше меня на год или на два и раньше пошла в школу. Вскоре она уехала в Москву, где жила и работала портнихой ее мама.
Года через четыре Люська снова приехала к бабушке. Некрасивая девочка, с веснушками на носу, была овеяна каким-то московским, недоступным нам духом и, по нашим понятиям, была шикарно одета: в клетчатую юбку и кофточку с рюшиками. В нее сразу влюбился приятель брата – Юрка Завьялов. Однажды он взял лодку и пригласил Люсю кататься вечером по реке. Люська согласилась при условии, что я поеду с ними. Хотя мне и страшновато было, но я согласилась. И мы поплыли. Плыли и пели: «Мы на лодочке катались, золотистой – золотой. Не гребли, а целовались, не качай, брат, головой». Потом нас Юрка учил петь блатные песни:
Или:
Позабыт, позаброшен, с молодых, юных лет,
Я остался сиротою, счастья, доли мне нет.
И еще:
Гоп со смыком – это буду я,
Граждане, послушайте меня.
Глотка у меня здорова,
И реву я, как корова,
Граждане, послушайте меня.
Прибыли мы к берегу поздновато, и мне, как и следовало ожидать, влетело от мамы. Но этот вечер на быстрой, прозрачной, темной реке при лунном свете запомнился мне на всю жизнь. Вскоре Люська уехала в Москву и потерялась из виду.
Ну чего ты пялишь зенки?
Не тебе, дуреха, знать!
Ты мою сестренку Варьку
Мне напомнила опять.
Так пришли, прошли и ушли десятки, а может быть, и сотни знакомых, друзей, далеких и близких, родных и любимых людей, не забываемых, пока я жива и храню память о них.
Первомайские праздники отмечались в лесу маевкой. Горожане, празднично одетые, с семьями группами направлялись на лесную поляну, покрытую первыми цветами весны: шелково-пуховыми колокольчиками на короткой, толстой, мохнатой ножке и белыми подснежниками. Воздух пропитан запахом сосны, выросшей на песчаных холмах. Удивительно, но в эти дни всегда была теплая весенняя погода. Светило солнце, будущее казалось безоблачным; о нем и не думали. Настроение было праздничное, приподнятое. Отец надевал костюм с рубашкой-косовороткой, расшитой по воротнику и планке орнаментом из васильков. Рубашка надевалась навыпуск и была подпоясана поясом из шелкового витого шнура с кистями. Мама надевала свое нарядное, с вышивкой, шерстяное темно-синее платье. Нас одевали в белые матроски с синими воротниками, и все мы шли на маевку, неся в плетеной корзине еду. В лесу было многолюдно и весело: пели песни, плясали, кто-то выступал, говорил речи; а мы радостно на все это смотрели и предавались детским играм.
В конце 20-х годов несколько семей города для раскрепощения женщин от повседневных забот организовали кооперативную столовую. Пищу готовили поочередно, так что приходилось дежурить в столовой раза два-три в месяц. Женщины были очень довольны. Каждая дежурная старалась преподнести свое блюдо. Запомнились мне очень вкусные оладушки с вареньем из красной рябины. Но кооператив почему-то просуществовал недолго, то ли прогорел, то ли хозяйки не сумели договориться.
Родители частенько ходили по вечерам в кино, в театр или просто в гости, а нас оставляли с Пашей. Паша была шустрая худенькая женщина. Жила она с мужем-инвалидом, вернувшимся с русско-германской войны с Георгиевским крестом, но без ноги. Детей у них не было. Дом их стоял в деревне Пустошке, которая находилась почти в черте города, сразу за нашим Завеличьем. Дом у них был деревянный, рубленый, с чистой красной горницей и небольшой кухней с большой русской печью. Был еще и огород. Держала Паша в хозяйстве кур и поросенка. Так они и жили. К нам Паша привязалась и охотно просиживала с нами вечера, рассказывая сказки, прибаутки, часто пела нам и учила нас петь «Лучинушку»:
Голос ее плакал и кручинился, и нам становилось очень грустно и жаль ее горемычную. Тогда Паша заводила свою любимую:
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит,
То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит.
Извела меня кручина,
Подколодная змея.
Догорай, гори моя лучинушка,
Догорю с тобой и я.
Паша нам рассказывала и просто о своем нелегком житье-бытье, бесхитростно, прямодушно и по-доброму.
Раз велел мне барин чаю черного сварить,
А я от роду не знаю, как проклятый чай варить.
Взял я перца, сала, соли...
Впервые нас оставили без присмотра вечером, когда брат пошел в школу. Свет мы погасили, чтобы зря не жечь керосин, но я никак не могла заснуть. Я лежала и смотрела на обои, и в неверном свете луны мне мерещились на стене стаи летящих черных птиц. Было жутко, но я об этом никому не сказала. Я боялась, что меня назовут трусихой и будут надо мной смеяться.
Напротив нашего дома, на правом берегу Великой, на площади стоял белый высокий собор с колокольней, увенчанный куполом с позолоченным крестом. Однажды нас оставили в очередной раз одних. Ночь, ни зги не видать, и вдруг из церкви начинают появляться огоньки. Количество огней все росло, они вытягивались в цепь, и эта цепь обвила церковь и двигалась непрерывно – это были свечи в руках молящихся. Мы же видели только огни и мятущиеся тени. Я смотрела и не могла оторвать глаз от этого удивительного, таинственного зрелища.
Зимы в Опочке были суровые. Морозы сковывали землю, укрывая ее белоснежной, искрящейся под солнцем шубой, а воды реки сковывали льды. И только на быстринах полыньи стояли почти всю зиму, окутанные облаком белого пара. В крещенские церковные праздники в ледяной купели, осененной огромным крестом священника, купались мужики, те, что похрабрее. Они раздевались до холщевых белых исподников и бросались в воду. В этом месте было в общем-то мелко, но холодно. Они тут же выскакивали и укрывались тулупами. Зрелище было любопытное, собиралось много народу.
В феврале, когда лед достигал наибольшей толщины, его кололи и складывали разноцветными – матово-голубыми или прозрачно-зеленоватыми – штабелями. На санях, запряженных ломовыми заиндевевшими лошадьми, отвозили на ледники. Летом на ледниках хранили мясо, рыбу и другие продукты. А еще мелкими льдинками обкладывали длинные жестяные банки с мороженым, которые мороженщик развозил на своей тачке. Мороженщик брал круглую металлическую формочку с подвижным дном, вкладывал в нее вафлю, ложечкой-черпаком накладывал разноцветные шарики мороженого и накрывал формочку второй вафлей – порция готова. Порции сливочного, шоколадного, фруктового мороженого продавались по 5, 10, 15 и 20 копеек, в зависимости от величины порции. На белых вафлях выдавлены были имена: Нина, Катя, Коля и другие. Мороженое было очень вкусное, мы его слизывали по краям, потом закусывали вафлями. Но это было летом.
Одна зимняя ярмарка запомнилась мне особенно. Как-то мы одновременно с братом болели свинкой и, сидя на кухонном столе у замерзшего окна в компрессах из ихтиоловой мази грязно-коричневого цвета с противным запахом, ждали маму с ярмарки. Окна были в морозных кружевах, и мы старались сделать в них дырочки своим горячим дыханием.
Мама пришла веселая, разрумянившаяся от мороза, в пуховом белом платке. Принесла игрушки: свистульки – лошадки и козлики, китайские веера и фонарики из цветной бумаги. Веера складывались между двумя палочками-планочками. Их можно было по-всякому переиначивать, разгибая и сгибая палочки. А еще принесла мама пряники с сусальным золотом и помадкой сверху, разной формы и цвета. Пряники-лошадки, пряники-сердечки…
Ярмарки в Опочке были замечательные! Вся базарная площадь, Завеличье, мост и площадь перед церковью были запружены подводами, телегами, а зимой – санями. Визг поросят, мычанье коров, ржанье лошадей, шум толпы, смех, шутки, качели, карусели – все сливалось в радостный, многоголосый праздник.
Мы цеплялись к саням, очень хотелось прокатиться. Иногда попадался добрый хозяин – прокатит до моста, а другой – и вожжами огреет.
Однажды мама на ярмарке купила брусок масла, красиво оформленный, с каким-то витиеватым штампом. Внутри же оказался кусок мела. Мама, естественно, выдала все, что она думала об этих жуликах. Но делать было нечего – надо было быть осмотрительнее.
В детстве мы часто простужались и болели ангинами. Лечила нас наш домашний врач – Ольга Ниловна Телепнева. В любую погоду, в любое время дня и ночи, когда и тьма была непроглядная, и грязь непролазная, спешила она на мамин зов. Она приходила в своей старомодной длинной черной юбке, белой кофточке, в полупальто и скромной черной шляпке. Она заглядывала к нам в горло, ставила диагноз и обычно смазывала нам горло йодом с глицерином. Мы ужасно не любили эту процедуру, но терпели. Много лет спустя, в историческом очерке об Опочке прочитала я, что в годы Великой Отечественной войны Ольга Ниловна помогала партизанам медикаментами и укрывала раненых советских солдат. Это было для меня как весточка от родного человека из далекого детства.
После отъезда наших хозяев из Опочки сеновал-сарай перешел во владение жильцов. Часть сеновала досталась нашему семейству. В сарае держали дрова. Дрова заготавливали летом. Привозили их мужики на подводах, разгружали длинные березовые поленья. Иногда, к маминой досаде, попадались осина, сосна и ель, которые плохо горели. В зимнее время требовалось много дров для стояка и для русской печки. Березовые дрова горели весело. Кора покрывалась горящими завитками и потрескивала. Хуже всего было, если дрова были сырыми. Тогда мама плескала в них керосин и старательно дула на них, чтобы огонь разгорелся.
Но вернемся к нашему сараю-сеновалу. Он почти всегда был занят дровами или сеном. Но вот как-то летом дрова были почти все израсходованы, и пол сарая оказался вдруг, как в волшебной сказке, хранилищем кладов. Порывшись в свалявшейся, полусгнившей массе, состоящей из прелого сена, древесной коры, какого-то хлама, мы обнаружили необыкновенные вещи: черный стеклярусный лиф и другие вещи из бисера, большое количество всяких пуговиц и деревянную шкатулку.
Но самым «великим» нашим открытием был большой деревянный ящик, наполненный книгами. К этому времени мы уже научились читать (вероятно, это было в начале 30-х годов). Здесь я впервые познакомилась с баснями Крылова. Это была толстая книга в зеленом мраморном переплете. Книги «Антоний и Клеопатра» и «Куртизанка Сонника» мы прочитали залпом, но поняли, впрочем, немного. А вот басни Крылова я запомнила на всю жизнь. В этом же сарае жили наши куры, которые несли яйца и прятали их за балками под крышей.
На половине бывших хозяев поселилась семья инженера-строителя, приехавшего из Ленинграда. У него была очаровательная жена – Евгения Михайловна, дворянка по происхождению, образованная женщина, очень простая в обращении со всеми. Был у них сын Вовка, мой товарищ по играм. Когда Евгения Михайловна хотела сделать ему замечание, она обращалась к нему по-французски, что нас страшно смешило, а его смущало: он краснел, комично смотрел исподлобья и начинал пыхтеть.
Летом Евгения Михайловна в палисаднике готовила еду на примусе, часто жарила картошку. Нас очень удивляло, что эту картошку она нарезала толстыми кружками и обжаривала каждый кружок с двух сторон в большом количестве сливочного масла. Нам, вероятно, такое «чудо» было не по карману. Мама редко жарила картофель, чаще делала пюре, а если и жарила, то нарезала его тонкими ломтиками, наподобие чипсов, и жарила на подсолнечном масле. Любимой нашей едой был мелко нарезанный лук с постным маслом, куда мы макали только испеченный, еще горячий хлеб. А если была селедка с отварной картошкой, – это был великий пир.
Была у Вовки еще тетя Груша. Старенькая, с трясущейся седой головой, худенькая женщина, которая принимала йодные капли на молоке от склероза. Она постоянно ворчала, считала нас невоспитанными детьми: мы не знали ни одного иностранного языка да еще любили поозоровать, пошуметь. Впрочем, вероятно, так оно и было.
Мне казалось, что Евгения Михайловна не любила своего мужа, но относилась к нему с большим уважением. Он был старше ее, молчаливый, замкнутый. С нами он никогда не разговаривал. В отсутствие мужа она всегда была веселой и общительной. Однажды он обходя стройку, упал с лесов и сломал позвоночник, его положили в больницу; и Евгения Михайловна очень волновалась за него, боялась, что он умрет. Она отважилась на гаданье. Я помню, как все соседи собрались во флигеле у Шишкиных. Мы, дети, тоже были там. Евгения Михайловна взяла тонкий прозрачный стакан, наполнила его водой, рядом поставила зажженную свечу. В стакан она опустила свое обручальное кольцо, мы все уставились на тень в кольце. Нам было интересно и жутко. Евгении Михайловне показалось, что она видит в кольце часовню и фигуру, закутанную в шаль. Она сочла это скверным предзнаменованием, но, тем не менее, муж ее стал поправляться, и вскоре они уехали в Ленинград.
В семь лет меня отдали учиться игре на рояле. Учила меня Анна Викентьевна Каминская. Это была пожилая маленькая женщина, со старомодной прической и пухленькими пальчиками. Больше всего мне досаждали бесконечные гаммы. Руки не желали слушаться, как того требовала учительница, и я безжалостно получала линейкой по пальцам. Вероятно, эта «методика обучения» отбила у меня всякую охоту к музыкальному образованию. Муж Анны Викентьевны преподавал в школе химию, он был моложе ее лет на 10–15. Она ухаживала за ним как за ребенком. Перед едой она давала ему фитин. Я понимала, что это какое-то лекарство, только не знала, от какой болезни. Потом я узнала, что это лекарство дается просто для аппетита. Я хорошо запомнила его белобрысую круглую голову с очками на носу.
Детей у них не было, была огромная рыжая кошка Фрина, любимица Анны Викентьевны. Она говорила: «Скажи «мясо», и кошка отвечала «Мяу-со», за что и получала горсть фарша. Ходила Фрина на улицу исключительно через окно, а возвращаясь, стучала в окно лапой и орала диким голосом «Мяу!». Ее холили и лелеяли, а меня били по рукам! Было больно и обидно. Для меня игра на рояле стала «принудиловкой». Проучилась-промучилась я три года. За это время я освоила скрипичный ключ. А вот басовый мне не давался. Анна Викентьевна ставила на рояль метроном, и я должна была играть в такт целые, половинки, четвертушки и восьмушки звуков, расположенные на первой, второй, третьей, четвертой и пятой линейках и между линейками. (Вероятно, было бы проще учить: до, ре, ми, фа, соль, ля, си.) Я должна была брать бемоли и диезы и играть, играть зимой и летом. Хуже всего было летом. Все ребята шли в лес или на речку, а я, как проклятая душа, должна была повторять противные гаммы.
А тут еще к Шишкиным приехала дачница Нина, молодая, веселая. Она обратила внимание, что мой брат обладает хорошим слухом, и родители начали учить и его. Он действительно оказался очень способным: быстро догнал и перегнал меня, играл по слуху и даже сочинил для Нины вальс:
Мотив был нежный, ласковый. В то время мы с ним играли в четыре руки музыку к дуэту Полины и Лизы из «Пиковой дамы». Это было верхом моих достижений. Больше я учиться не пожелала, и в 1932 году мое музыкальное образование закончилось. Мое самолюбие было задето превосходством брата, к тому же учить двоих было накладно для семейного бюджета.
Нежные ласки, как мне вас жаль,
Кто не изведал тоску и печаль.
Вы меня покинули, от меня ушли,
Вы меня оставили на произвол судьбы.
Глава 4
Годы 1928 – 1930. Школа. Первые учителя. НЭП. Шишкины. Дачники. Поездка в Ленинград
Ося поступил в школу в 1928 году, когда ему исполнилось семь лет, хотя в школу тогда принимали только с восьми. А произошло это очень курьезным образом. Мама решила готовить нас к школе и начала обучать азбуке: а, б, в, г, д и т. д. Я быстро выучила буквы, хотя и была на год младше. Брату эти ничего не говорящие буквы никак не давались. В прямом порядке еще назовет, а в обратном – никак. Мама ужасно расстраивалась и решила пойти к директору школы Серебрякову просить, чтобы сына приняли пораньше, так как она боялась, что он будет сидеть в каждом классе по два года, как явная бездарность. Так мой брат и попал в школу раньше времени. И пошел мой брат из класса в класс с оценками только «хорошо» и «отлично». Наверное, мама была неумелым учителем.
Первой учительницей брата была Александра Яковлевна Яковлева, из тех учителей, что сеяли «разумное, доброе, вечное». Она учила детей не только грамоте, но и любви к природе, внимательному отношению к людям, ко всему происходящему вокруг нас.
Я приходила к брату в класс, как к себе домой, в любое время, даже во время уроков. Приносила с собой пирожные, которые покупала в кондитерской в подвальчике. Пирожные были свежие, пышные и стоили всего 5 копеек. На перемене мы их съедали. Никогда Александра Яковлевна не выгоняла меня, напротив, сажала за парту, и я слушала ее рассказы, затаив дыхание. Она и привила мне желание знать как можно больше.
Однажды она повела свой класс на прогулку в поле. Была весна. Небо чистое, голубое, воздух прозрачен, настоян запахом прелой земли. На пашне шла лошадь, с трудом влача за собой деревянную соху, которая раздавливала комья серой земли. За лошадью, нажимая на соху, шел крестьянин – пахарь в серой домотканой рубахе и портах, обутый в онучи и лапти. Он брал семена из решета, висящего на перевязи через плечо, горстью и рассыпал вокруг себя. Увидев нас, он снял свою войлочную шапку и поклонился учительнице.
«Сколько ртов у тебя?» – спросила Александра Яковлевна. «Сам – семый, да все малые». Учительница объяснила нам, что пахотные земли, отобранные у помещика, который один владел землей до революции, раздали бедным, безземельным крестьянам по едокам: сколько ртов – столько и земли. По революционной справедливости.
В 1930 году я должна была пойти в школу и решила, что буду учиться только у Александры Яковлевны. Я уже ее любила и беззаветно верила каждому ее слову. Сама пришла записываться в первый класс. В те годы, да еще и в провинции, мы были весьма самостоятельными. Да и самой большой опасностью по дороге в школу был лихой извозчик да бездомные собаки.
Пришла я в нашу двухэтажную каменную школу – и прямо к Александре Яковлевне:
– Примите меня, пожалуйста, в Ваш класс.
– Не могу, дорогая, я ведь буду третий класс вести, а тебе надо в первый.
Я – в рев. Она погладила меня по голове и говорит: «Не плачь, я тебя к очень хорошей учительнице отведу, такой же доброй, как я». И отвела меня к столу, где сидела полная стриженая женщина, с румяным лицом и ласковыми глазами – Екатерина Николаевна.
У этой учительницы я проучилась три года. Она была действительно необыкновенным человеком: у нее была приемная дочь, черненькая стройная девушка восточного типа, с раскосыми глазами. Звали ее Дина. У нас она ассоциировалась с героиней фильма «Дина Дзадзу». Екатерина Николаевна все годы, пока я у нее училась, сокрушалась, что я пишу «как курица лапой». А недавно я прочитала в воспоминаниях Рины Зеленой, где она приводит слова Бориса Заходера: «Пиши, хоть царапай, /как курица лапой,/ но все же царапай,/царапай, царапай».
Вот я и «царапаю», царапаю уже десятки лет, и нет мне покоя, пока я еще вижу и могу держать в руках перо…
Начиная с первого класса я стала выступать на сцене. Были в то время агитбригады – ездили по деревням и давали представления. В них была «Живая газета», когда несколько человек разыгрывали сценки в стихах на злобу дня: высмеивали кулаков, попов, бюрократов. Кто-то пел. Я читала стихи. В моем маленьком худеньком теле был сильный голос, и читала я с выражением.
Первое стихотворение, которое я читала, было посвящено Парижской коммуне. Это перевод с французского стихотворения, по-моему, Виктора Гюго. Я его и сейчас помню. Когда я начинала читать, в зале воцарялась мертвая тишина.
Впрочем, выступать я начала еще раньше. Первые представления мы устраивали во дворе. Главным образом, цирковые. Выступали на помосте. Кто-то из ребят был конферансье. Тогда очень любили конферанс. Конферансье должен был быть остроумным и веселым. Кто-то жонглировал тремя шариками пинг-понга, кто-то танцевал или показывал акробатические номера. Брат делал стойку и ходил на руках, выжимал стул, держа за одну ножку. Помню, как я сделала себе балетную пачку из гофрированной бумаги цвета «само».
Однажды я взгромоздилась брату на плечи и потеряла равновесие. Ударилась я грудью, да так, что потеряла сознание. Мама очень испугалась, но не растерялась, а облила меня холодной водой. На этом мои акробатические этюды кончились.
После отъезда Соколовских во флигеле поселилась большая и шумная семья Шишкиных: мать – Мария Павловна, старая барыня, три дочери и один сын. Марии Павловне было, как я теперь представляю, за пятьдесят. На стене в гостиной висел большой двойной портрет: Мария Павловна в молодости, в длинном платье с кружевным воротником, какие носили в начале ХХ века, и ее муж, отец детей, совсем молодой человек. Он и был моложе Марии Павловны лет на пятнадцать. Он жил и служил смотрителем в Пушкинских горах. Там у него была вторая семья. Он иногда приезжал в Опочку с некрасивой и не очень молодой темноликой женщиной и маленьким сыном. Девчонки Шишкины годились своему отцу в сестры.
Девочки были очень разные: почти взрослая Клава и две младшие – Нина и Рая. Младшие были на два-три года старше нас. Нина была самой красивой и заводной, невероятной фантазеркой. Все девочки очень хорошо рисовали. Говорили, что они дальние родственники знаменитого художника Шишкина. Видно, талант, передается генетически.
Первой учительницей брата была Александра Яковлевна Яковлева, из тех учителей, что сеяли «разумное, доброе, вечное». Она учила детей не только грамоте, но и любви к природе, внимательному отношению к людям, ко всему происходящему вокруг нас.
Я приходила к брату в класс, как к себе домой, в любое время, даже во время уроков. Приносила с собой пирожные, которые покупала в кондитерской в подвальчике. Пирожные были свежие, пышные и стоили всего 5 копеек. На перемене мы их съедали. Никогда Александра Яковлевна не выгоняла меня, напротив, сажала за парту, и я слушала ее рассказы, затаив дыхание. Она и привила мне желание знать как можно больше.
Однажды она повела свой класс на прогулку в поле. Была весна. Небо чистое, голубое, воздух прозрачен, настоян запахом прелой земли. На пашне шла лошадь, с трудом влача за собой деревянную соху, которая раздавливала комья серой земли. За лошадью, нажимая на соху, шел крестьянин – пахарь в серой домотканой рубахе и портах, обутый в онучи и лапти. Он брал семена из решета, висящего на перевязи через плечо, горстью и рассыпал вокруг себя. Увидев нас, он снял свою войлочную шапку и поклонился учительнице.
«Сколько ртов у тебя?» – спросила Александра Яковлевна. «Сам – семый, да все малые». Учительница объяснила нам, что пахотные земли, отобранные у помещика, который один владел землей до революции, раздали бедным, безземельным крестьянам по едокам: сколько ртов – столько и земли. По революционной справедливости.
В 1930 году я должна была пойти в школу и решила, что буду учиться только у Александры Яковлевны. Я уже ее любила и беззаветно верила каждому ее слову. Сама пришла записываться в первый класс. В те годы, да еще и в провинции, мы были весьма самостоятельными. Да и самой большой опасностью по дороге в школу был лихой извозчик да бездомные собаки.
Пришла я в нашу двухэтажную каменную школу – и прямо к Александре Яковлевне:
– Примите меня, пожалуйста, в Ваш класс.
– Не могу, дорогая, я ведь буду третий класс вести, а тебе надо в первый.
Я – в рев. Она погладила меня по голове и говорит: «Не плачь, я тебя к очень хорошей учительнице отведу, такой же доброй, как я». И отвела меня к столу, где сидела полная стриженая женщина, с румяным лицом и ласковыми глазами – Екатерина Николаевна.
У этой учительницы я проучилась три года. Она была действительно необыкновенным человеком: у нее была приемная дочь, черненькая стройная девушка восточного типа, с раскосыми глазами. Звали ее Дина. У нас она ассоциировалась с героиней фильма «Дина Дзадзу». Екатерина Николаевна все годы, пока я у нее училась, сокрушалась, что я пишу «как курица лапой». А недавно я прочитала в воспоминаниях Рины Зеленой, где она приводит слова Бориса Заходера: «Пиши, хоть царапай, /как курица лапой,/ но все же царапай,/царапай, царапай».
Вот я и «царапаю», царапаю уже десятки лет, и нет мне покоя, пока я еще вижу и могу держать в руках перо…
Начиная с первого класса я стала выступать на сцене. Были в то время агитбригады – ездили по деревням и давали представления. В них была «Живая газета», когда несколько человек разыгрывали сценки в стихах на злобу дня: высмеивали кулаков, попов, бюрократов. Кто-то пел. Я читала стихи. В моем маленьком худеньком теле был сильный голос, и читала я с выражением.
Первое стихотворение, которое я читала, было посвящено Парижской коммуне. Это перевод с французского стихотворения, по-моему, Виктора Гюго. Я его и сейчас помню. Когда я начинала читать, в зале воцарялась мертвая тишина.
С этим стихотворением меня и брала агитбригада под свое покровительство. Особенно заботилась обо мне одна девушка, в красном платочке с коротко стриженными черными волосами. Мама боялась отпускать меня по деревням, мне было всего восемь лет, но девушка каким-то образом ее уговаривала.
На баррикаде, обагренной
Невинной кровью парижан,
Был схвачен бледный, изнуренный
Ее защитник мальчик Жан.
emp1
И капитан, нахмуря брови, спросил:
«И ты в меня стрелял?»
Жан на вопрос его суровый ответил:
«Только не попал!»
emp1
«Добро», – и капитан небрежно,
Поставил мальчика вперед…
«Умри же, коммунар мятежный,
У стенки этой в свой черед».
emp1
И видит мальчик, как мелькают
При залпах в ружьях огоньки,
И падают, и умирают
И юноши, и старики.
emp1
Умрет и он, а мать просила
Его домой вернуться в пять.
Часы дала и запретила
На баррикаде ночевать.
emp1
Жан обратился к капитану:
«Позвольте мне часы отдать.
Живу я близко, у фонтана,
Одна минута – и назад».
emp1
«А, улизнуть решил, трусишка…
……………………………………
Солдаты вслед захохотали.
emp1
Но смех мгновенно прекратился,
Когда у стенки мертвецов
Мой Жан вторично появился,
Сказал: «Стреляйте, я готов».
Впрочем, выступать я начала еще раньше. Первые представления мы устраивали во дворе. Главным образом, цирковые. Выступали на помосте. Кто-то из ребят был конферансье. Тогда очень любили конферанс. Конферансье должен был быть остроумным и веселым. Кто-то жонглировал тремя шариками пинг-понга, кто-то танцевал или показывал акробатические номера. Брат делал стойку и ходил на руках, выжимал стул, держа за одну ножку. Помню, как я сделала себе балетную пачку из гофрированной бумаги цвета «само».
Однажды я взгромоздилась брату на плечи и потеряла равновесие. Ударилась я грудью, да так, что потеряла сознание. Мама очень испугалась, но не растерялась, а облила меня холодной водой. На этом мои акробатические этюды кончились.
После отъезда Соколовских во флигеле поселилась большая и шумная семья Шишкиных: мать – Мария Павловна, старая барыня, три дочери и один сын. Марии Павловне было, как я теперь представляю, за пятьдесят. На стене в гостиной висел большой двойной портрет: Мария Павловна в молодости, в длинном платье с кружевным воротником, какие носили в начале ХХ века, и ее муж, отец детей, совсем молодой человек. Он и был моложе Марии Павловны лет на пятнадцать. Он жил и служил смотрителем в Пушкинских горах. Там у него была вторая семья. Он иногда приезжал в Опочку с некрасивой и не очень молодой темноликой женщиной и маленьким сыном. Девчонки Шишкины годились своему отцу в сестры.
Девочки были очень разные: почти взрослая Клава и две младшие – Нина и Рая. Младшие были на два-три года старше нас. Нина была самой красивой и заводной, невероятной фантазеркой. Все девочки очень хорошо рисовали. Говорили, что они дальние родственники знаменитого художника Шишкина. Видно, талант, передается генетически.