Однажды наутро после воскресного пикника отец, обшарив все карманы, обнаружил пропажу ключей от банка и от всех сейфов. Пришлось срочно «лететь» на хутор. К счастью, ключи нашлись в сене. И все обошлось благополучно. Но отец страшно перенервничал.
   Антонина была большая выдумщица. Собрав всех детей, она развлекала нас шутками, придумывала потешные прозвища: «Фаня – топи баню, Евсей – горох сей, Леночка – пеночка, Осик – курносый носик». Себя она называла Антонина – обкаканная штанина.
   Но вскоре муж Антонины заболел, у него пошла горлом кровь, и его увезли в больницу. Туберкулезом заболела и красавица-жена комиссара полка Кругликова. Прекратились складчины. Кружок любителей повеселиться распался. «Картежники» еще иногда собирались на чашку чая с вареньем и пирогами у нашей мамы. Приходили какие-то пожилые женщины, любительницы «девятого вала». Приходили Волкова и Медведева – «старосветские помещицы», а точнее – бывшие мещанки. Папа любил играть в преферанс. Играли иногда целыми ночами в папиросном дыму. Папа умудрялся проиграть всю получку, которую тогда платили по субботам. Мама очень расстраивалась и даже плакала: «На что мы будем жить?» Одалживали, конечно, а потом опять играли.
   В начале 30-х годов и эти развлечения кончились. Соколовские куда-то уехали, и во флигеле поселилось большое шумное семейство Шишкиных.
   Первую в своей жизни новогоднюю елку мы увидели в Люськином доме, когда ее бабушка пригласила нас на Рождество. Что такое Рождество, мы не знали, но елка была украшена чудесными игрушками, орехами, конфетами, цепями из бус и разноцветной бумаги – ничего подобного мы раньше не видели. Только один раз я и была в Люськином доме: у нас не принято было ходить по чужим домам. Мы, дети, играли вместе только на улице, у реки, в поле или ходили в лес за цветами или за ягодами. Люська была старше меня на год или на два и раньше пошла в школу. Вскоре она уехала в Москву, где жила и работала портнихой ее мама.
   Года через четыре Люська снова приехала к бабушке. Некрасивая девочка, с веснушками на носу, была овеяна каким-то московским, недоступным нам духом и, по нашим понятиям, была шикарно одета: в клетчатую юбку и кофточку с рюшиками. В нее сразу влюбился приятель брата – Юрка Завьялов. Однажды он взял лодку и пригласил Люсю кататься вечером по реке. Люська согласилась при условии, что я поеду с ними. Хотя мне и страшновато было, но я согласилась. И мы поплыли. Плыли и пели: «Мы на лодочке катались, золотистой – золотой. Не гребли, а целовались, не качай, брат, головой». Потом нас Юрка учил петь блатные песни:
 
Позабыт, позаброшен, с молодых, юных лет,
Я остался сиротою, счастья, доли мне нет.
 
   Или:
 
Гоп со смыком – это буду я,
Граждане, послушайте меня.
Глотка у меня здорова,
И реву я, как корова,
Граждане, послушайте меня.
 
   И еще:
 
Ну чего ты пялишь зенки?
Не тебе, дуреха, знать!
Ты мою сестренку Варьку
Мне напомнила опять.
 
   Прибыли мы к берегу поздновато, и мне, как и следовало ожидать, влетело от мамы. Но этот вечер на быстрой, прозрачной, темной реке при лунном свете запомнился мне на всю жизнь. Вскоре Люська уехала в Москву и потерялась из виду.
   Так пришли, прошли и ушли десятки, а может быть, и сотни знакомых, друзей, далеких и близких, родных и любимых людей, не забываемых, пока я жива и храню память о них.
   Первомайские праздники отмечались в лесу маевкой. Горожане, празднично одетые, с семьями группами направлялись на лесную поляну, покрытую первыми цветами весны: шелково-пуховыми колокольчиками на короткой, толстой, мохнатой ножке и белыми подснежниками. Воздух пропитан запахом сосны, выросшей на песчаных холмах. Удивительно, но в эти дни всегда была теплая весенняя погода. Светило солнце, будущее казалось безоблачным; о нем и не думали. Настроение было праздничное, приподнятое. Отец надевал костюм с рубашкой-косовороткой, расшитой по воротнику и планке орнаментом из васильков. Рубашка надевалась навыпуск и была подпоясана поясом из шелкового витого шнура с кистями. Мама надевала свое нарядное, с вышивкой, шерстяное темно-синее платье. Нас одевали в белые матроски с синими воротниками, и все мы шли на маевку, неся в плетеной корзине еду. В лесу было многолюдно и весело: пели песни, плясали, кто-то выступал, говорил речи; а мы радостно на все это смотрели и предавались детским играм.
   В конце 20-х годов несколько семей города для раскрепощения женщин от повседневных забот организовали кооперативную столовую. Пищу готовили поочередно, так что приходилось дежурить в столовой раза два-три в месяц. Женщины были очень довольны. Каждая дежурная старалась преподнести свое блюдо. Запомнились мне очень вкусные оладушки с вареньем из красной рябины. Но кооператив почему-то просуществовал недолго, то ли прогорел, то ли хозяйки не сумели договориться.
   Родители частенько ходили по вечерам в кино, в театр или просто в гости, а нас оставляли с Пашей. Паша была шустрая худенькая женщина. Жила она с мужем-инвалидом, вернувшимся с русско-германской войны с Георгиевским крестом, но без ноги. Детей у них не было. Дом их стоял в деревне Пустошке, которая находилась почти в черте города, сразу за нашим Завеличьем. Дом у них был деревянный, рубленый, с чистой красной горницей и небольшой кухней с большой русской печью. Был еще и огород. Держала Паша в хозяйстве кур и поросенка. Так они и жили. К нам Паша привязалась и охотно просиживала с нами вечера, рассказывая сказки, прибаутки, часто пела нам и учила нас петь «Лучинушку»:
 
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит,
То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит.
Извела меня кручина,
Подколодная змея.
Догорай, гори моя лучинушка,
Догорю с тобой и я.
 
   Голос ее плакал и кручинился, и нам становилось очень грустно и жаль ее горемычную. Тогда Паша заводила свою любимую:
 
Раз велел мне барин чаю черного сварить,
А я от роду не знаю, как проклятый чай варить.
Взял я перца, сала, соли...
 
   Паша нам рассказывала и просто о своем нелегком житье-бытье, бесхитростно, прямодушно и по-доброму.
   Впервые нас оставили без присмотра вечером, когда брат пошел в школу. Свет мы погасили, чтобы зря не жечь керосин, но я никак не могла заснуть. Я лежала и смотрела на обои, и в неверном свете луны мне мерещились на стене стаи летящих черных птиц. Было жутко, но я об этом никому не сказала. Я боялась, что меня назовут трусихой и будут надо мной смеяться.
   Напротив нашего дома, на правом берегу Великой, на площади стоял белый высокий собор с колокольней, увенчанный куполом с позолоченным крестом. Однажды нас оставили в очередной раз одних. Ночь, ни зги не видать, и вдруг из церкви начинают появляться огоньки. Количество огней все росло, они вытягивались в цепь, и эта цепь обвила церковь и двигалась непрерывно – это были свечи в руках молящихся. Мы же видели только огни и мятущиеся тени. Я смотрела и не могла оторвать глаз от этого удивительного, таинственного зрелища.
   Зимы в Опочке были суровые. Морозы сковывали землю, укрывая ее белоснежной, искрящейся под солнцем шубой, а воды реки сковывали льды. И только на быстринах полыньи стояли почти всю зиму, окутанные облаком белого пара. В крещенские церковные праздники в ледяной купели, осененной огромным крестом священника, купались мужики, те, что похрабрее. Они раздевались до холщевых белых исподников и бросались в воду. В этом месте было в общем-то мелко, но холодно. Они тут же выскакивали и укрывались тулупами. Зрелище было любопытное, собиралось много народу.
   В феврале, когда лед достигал наибольшей толщины, его кололи и складывали разноцветными – матово-голубыми или прозрачно-зеленоватыми – штабелями. На санях, запряженных ломовыми заиндевевшими лошадьми, отвозили на ледники. Летом на ледниках хранили мясо, рыбу и другие продукты. А еще мелкими льдинками обкладывали длинные жестяные банки с мороженым, которые мороженщик развозил на своей тачке. Мороженщик брал круглую металлическую формочку с подвижным дном, вкладывал в нее вафлю, ложечкой-черпаком накладывал разноцветные шарики мороженого и накрывал формочку второй вафлей – порция готова. Порции сливочного, шоколадного, фруктового мороженого продавались по 5, 10, 15 и 20 копеек, в зависимости от величины порции. На белых вафлях выдавлены были имена: Нина, Катя, Коля и другие. Мороженое было очень вкусное, мы его слизывали по краям, потом закусывали вафлями. Но это было летом.
   Одна зимняя ярмарка запомнилась мне особенно. Как-то мы одновременно с братом болели свинкой и, сидя на кухонном столе у замерзшего окна в компрессах из ихтиоловой мази грязно-коричневого цвета с противным запахом, ждали маму с ярмарки. Окна были в морозных кружевах, и мы старались сделать в них дырочки своим горячим дыханием.
   Мама пришла веселая, разрумянившаяся от мороза, в пуховом белом платке. Принесла игрушки: свистульки – лошадки и козлики, китайские веера и фонарики из цветной бумаги. Веера складывались между двумя палочками-планочками. Их можно было по-всякому переиначивать, разгибая и сгибая палочки. А еще принесла мама пряники с сусальным золотом и помадкой сверху, разной формы и цвета. Пряники-лошадки, пряники-сердечки…
   Ярмарки в Опочке были замечательные! Вся базарная площадь, Завеличье, мост и площадь перед церковью были запружены подводами, телегами, а зимой – санями. Визг поросят, мычанье коров, ржанье лошадей, шум толпы, смех, шутки, качели, карусели – все сливалось в радостный, многоголосый праздник.
   Мы цеплялись к саням, очень хотелось прокатиться. Иногда попадался добрый хозяин – прокатит до моста, а другой – и вожжами огреет.
   Однажды мама на ярмарке купила брусок масла, красиво оформленный, с каким-то витиеватым штампом. Внутри же оказался кусок мела. Мама, естественно, выдала все, что она думала об этих жуликах. Но делать было нечего – надо было быть осмотрительнее.
   В детстве мы часто простужались и болели ангинами. Лечила нас наш домашний врач – Ольга Ниловна Телепнева. В любую погоду, в любое время дня и ночи, когда и тьма была непроглядная, и грязь непролазная, спешила она на мамин зов. Она приходила в своей старомодной длинной черной юбке, белой кофточке, в полупальто и скромной черной шляпке. Она заглядывала к нам в горло, ставила диагноз и обычно смазывала нам горло йодом с глицерином. Мы ужасно не любили эту процедуру, но терпели. Много лет спустя, в историческом очерке об Опочке прочитала я, что в годы Великой Отечественной войны Ольга Ниловна помогала партизанам медикаментами и укрывала раненых советских солдат. Это было для меня как весточка от родного человека из далекого детства.
   После отъезда наших хозяев из Опочки сеновал-сарай перешел во владение жильцов. Часть сеновала досталась нашему семейству. В сарае держали дрова. Дрова заготавливали летом. Привозили их мужики на подводах, разгружали длинные березовые поленья. Иногда, к маминой досаде, попадались осина, сосна и ель, которые плохо горели. В зимнее время требовалось много дров для стояка и для русской печки. Березовые дрова горели весело. Кора покрывалась горящими завитками и потрескивала. Хуже всего было, если дрова были сырыми. Тогда мама плескала в них керосин и старательно дула на них, чтобы огонь разгорелся.
   Но вернемся к нашему сараю-сеновалу. Он почти всегда был занят дровами или сеном. Но вот как-то летом дрова были почти все израсходованы, и пол сарая оказался вдруг, как в волшебной сказке, хранилищем кладов. Порывшись в свалявшейся, полусгнившей массе, состоящей из прелого сена, древесной коры, какого-то хлама, мы обнаружили необыкновенные вещи: черный стеклярусный лиф и другие вещи из бисера, большое количество всяких пуговиц и деревянную шкатулку.
   Но самым «великим» нашим открытием был большой деревянный ящик, наполненный книгами. К этому времени мы уже научились читать (вероятно, это было в начале 30-х годов). Здесь я впервые познакомилась с баснями Крылова. Это была толстая книга в зеленом мраморном переплете. Книги «Антоний и Клеопатра» и «Куртизанка Сонника» мы прочитали залпом, но поняли, впрочем, немного. А вот басни Крылова я запомнила на всю жизнь. В этом же сарае жили наши куры, которые несли яйца и прятали их за балками под крышей.
   На половине бывших хозяев поселилась семья инженера-строителя, приехавшего из Ленинграда. У него была очаровательная жена – Евгения Михайловна, дворянка по происхождению, образованная женщина, очень простая в обращении со всеми. Был у них сын Вовка, мой товарищ по играм. Когда Евгения Михайловна хотела сделать ему замечание, она обращалась к нему по-французски, что нас страшно смешило, а его смущало: он краснел, комично смотрел исподлобья и начинал пыхтеть.
   Летом Евгения Михайловна в палисаднике готовила еду на примусе, часто жарила картошку. Нас очень удивляло, что эту картошку она нарезала толстыми кружками и обжаривала каждый кружок с двух сторон в большом количестве сливочного масла. Нам, вероятно, такое «чудо» было не по карману. Мама редко жарила картофель, чаще делала пюре, а если и жарила, то нарезала его тонкими ломтиками, наподобие чипсов, и жарила на подсолнечном масле. Любимой нашей едой был мелко нарезанный лук с постным маслом, куда мы макали только испеченный, еще горячий хлеб. А если была селедка с отварной картошкой, – это был великий пир.
   Была у Вовки еще тетя Груша. Старенькая, с трясущейся седой головой, худенькая женщина, которая принимала йодные капли на молоке от склероза. Она постоянно ворчала, считала нас невоспитанными детьми: мы не знали ни одного иностранного языка да еще любили поозоровать, пошуметь. Впрочем, вероятно, так оно и было.
   Мне казалось, что Евгения Михайловна не любила своего мужа, но относилась к нему с большим уважением. Он был старше ее, молчаливый, замкнутый. С нами он никогда не разговаривал. В отсутствие мужа она всегда была веселой и общительной. Однажды он обходя стройку, упал с лесов и сломал позвоночник, его положили в больницу; и Евгения Михайловна очень волновалась за него, боялась, что он умрет. Она отважилась на гаданье. Я помню, как все соседи собрались во флигеле у Шишкиных. Мы, дети, тоже были там. Евгения Михайловна взяла тонкий прозрачный стакан, наполнила его водой, рядом поставила зажженную свечу. В стакан она опустила свое обручальное кольцо, мы все уставились на тень в кольце. Нам было интересно и жутко. Евгении Михайловне показалось, что она видит в кольце часовню и фигуру, закутанную в шаль. Она сочла это скверным предзнаменованием, но, тем не менее, муж ее стал поправляться, и вскоре они уехали в Ленинград.
   В семь лет меня отдали учиться игре на рояле. Учила меня Анна Викентьевна Каминская. Это была пожилая маленькая женщина, со старомодной прической и пухленькими пальчиками. Больше всего мне досаждали бесконечные гаммы. Руки не желали слушаться, как того требовала учительница, и я безжалостно получала линейкой по пальцам. Вероятно, эта «методика обучения» отбила у меня всякую охоту к музыкальному образованию. Муж Анны Викентьевны преподавал в школе химию, он был моложе ее лет на 10–15. Она ухаживала за ним как за ребенком. Перед едой она давала ему фитин. Я понимала, что это какое-то лекарство, только не знала, от какой болезни. Потом я узнала, что это лекарство дается просто для аппетита. Я хорошо запомнила его белобрысую круглую голову с очками на носу.
   Детей у них не было, была огромная рыжая кошка Фрина, любимица Анны Викентьевны. Она говорила: «Скажи «мясо», и кошка отвечала «Мяу-со», за что и получала горсть фарша. Ходила Фрина на улицу исключительно через окно, а возвращаясь, стучала в окно лапой и орала диким голосом «Мяу!». Ее холили и лелеяли, а меня били по рукам! Было больно и обидно. Для меня игра на рояле стала «принудиловкой». Проучилась-промучилась я три года. За это время я освоила скрипичный ключ. А вот басовый мне не давался. Анна Викентьевна ставила на рояль метроном, и я должна была играть в такт целые, половинки, четвертушки и восьмушки звуков, расположенные на первой, второй, третьей, четвертой и пятой линейках и между линейками. (Вероятно, было бы проще учить: до, ре, ми, фа, соль, ля, си.) Я должна была брать бемоли и диезы и играть, играть зимой и летом. Хуже всего было летом. Все ребята шли в лес или на речку, а я, как проклятая душа, должна была повторять противные гаммы.
   А тут еще к Шишкиным приехала дачница Нина, молодая, веселая. Она обратила внимание, что мой брат обладает хорошим слухом, и родители начали учить и его. Он действительно оказался очень способным: быстро догнал и перегнал меня, играл по слуху и даже сочинил для Нины вальс:
 
Нежные ласки, как мне вас жаль,
Кто не изведал тоску и печаль.
Вы меня покинули, от меня ушли,
Вы меня оставили на произвол судьбы.
 
   Мотив был нежный, ласковый. В то время мы с ним играли в четыре руки музыку к дуэту Полины и Лизы из «Пиковой дамы». Это было верхом моих достижений. Больше я учиться не пожелала, и в 1932 году мое музыкальное образование закончилось. Мое самолюбие было задето превосходством брата, к тому же учить двоих было накладно для семейного бюджета.

Глава 4
Годы 1928 – 1930. Школа. Первые учителя. НЭП. Шишкины. Дачники. Поездка в Ленинград

   Ося поступил в школу в 1928 году, когда ему исполнилось семь лет, хотя в школу тогда принимали только с восьми. А произошло это очень курьезным образом. Мама решила готовить нас к школе и начала обучать азбуке: а, б, в, г, д и т. д. Я быстро выучила буквы, хотя и была на год младше. Брату эти ничего не говорящие буквы никак не давались. В прямом порядке еще назовет, а в обратном – никак. Мама ужасно расстраивалась и решила пойти к директору школы Серебрякову просить, чтобы сына приняли пораньше, так как она боялась, что он будет сидеть в каждом классе по два года, как явная бездарность. Так мой брат и попал в школу раньше времени. И пошел мой брат из класса в класс с оценками только «хорошо» и «отлично». Наверное, мама была неумелым учителем.
   Первой учительницей брата была Александра Яковлевна Яковлева, из тех учителей, что сеяли «разумное, доброе, вечное». Она учила детей не только грамоте, но и любви к природе, внимательному отношению к людям, ко всему происходящему вокруг нас.
   Я приходила к брату в класс, как к себе домой, в любое время, даже во время уроков. Приносила с собой пирожные, которые покупала в кондитерской в подвальчике. Пирожные были свежие, пышные и стоили всего 5 копеек. На перемене мы их съедали. Никогда Александра Яковлевна не выгоняла меня, напротив, сажала за парту, и я слушала ее рассказы, затаив дыхание. Она и привила мне желание знать как можно больше.
   Однажды она повела свой класс на прогулку в поле. Была весна. Небо чистое, голубое, воздух прозрачен, настоян запахом прелой земли. На пашне шла лошадь, с трудом влача за собой деревянную соху, которая раздавливала комья серой земли. За лошадью, нажимая на соху, шел крестьянин – пахарь в серой домотканой рубахе и портах, обутый в онучи и лапти. Он брал семена из решета, висящего на перевязи через плечо, горстью и рассыпал вокруг себя. Увидев нас, он снял свою войлочную шапку и поклонился учительнице.
   «Сколько ртов у тебя?» – спросила Александра Яковлевна. «Сам – семый, да все малые». Учительница объяснила нам, что пахотные земли, отобранные у помещика, который один владел землей до революции, раздали бедным, безземельным крестьянам по едокам: сколько ртов – столько и земли. По революционной справедливости.
   В 1930 году я должна была пойти в школу и решила, что буду учиться только у Александры Яковлевны. Я уже ее любила и беззаветно верила каждому ее слову. Сама пришла записываться в первый класс. В те годы, да еще и в провинции, мы были весьма самостоятельными. Да и самой большой опасностью по дороге в школу был лихой извозчик да бездомные собаки.
   Пришла я в нашу двухэтажную каменную школу – и прямо к Александре Яковлевне:
   – Примите меня, пожалуйста, в Ваш класс.
   – Не могу, дорогая, я ведь буду третий класс вести, а тебе надо в первый.
   Я – в рев. Она погладила меня по голове и говорит: «Не плачь, я тебя к очень хорошей учительнице отведу, такой же доброй, как я». И отвела меня к столу, где сидела полная стриженая женщина, с румяным лицом и ласковыми глазами – Екатерина Николаевна.
   У этой учительницы я проучилась три года. Она была действительно необыкновенным человеком: у нее была приемная дочь, черненькая стройная девушка восточного типа, с раскосыми глазами. Звали ее Дина. У нас она ассоциировалась с героиней фильма «Дина Дзадзу». Екатерина Николаевна все годы, пока я у нее училась, сокрушалась, что я пишу «как курица лапой». А недавно я прочитала в воспоминаниях Рины Зеленой, где она приводит слова Бориса Заходера: «Пиши, хоть царапай, /как курица лапой,/ но все же царапай,/царапай, царапай».
   Вот я и «царапаю», царапаю уже десятки лет, и нет мне покоя, пока я еще вижу и могу держать в руках перо…
   Начиная с первого класса я стала выступать на сцене. Были в то время агитбригады – ездили по деревням и давали представления. В них была «Живая газета», когда несколько человек разыгрывали сценки в стихах на злобу дня: высмеивали кулаков, попов, бюрократов. Кто-то пел. Я читала стихи. В моем маленьком худеньком теле был сильный голос, и читала я с выражением.
   Первое стихотворение, которое я читала, было посвящено Парижской коммуне. Это перевод с французского стихотворения, по-моему, Виктора Гюго. Я его и сейчас помню. Когда я начинала читать, в зале воцарялась мертвая тишина.
 
На баррикаде, обагренной
Невинной кровью парижан,
Был схвачен бледный, изнуренный
Ее защитник мальчик Жан.
emp1
И капитан, нахмуря брови, спросил:
«И ты в меня стрелял?»
Жан на вопрос его суровый ответил:
«Только не попал!»
emp1
«Добро», – и капитан небрежно,
Поставил мальчика вперед…
«Умри же, коммунар мятежный,
У стенки этой в свой черед».
emp1
И видит мальчик, как мелькают
При залпах в ружьях огоньки,
И падают, и умирают
И юноши, и старики.
emp1
Умрет и он, а мать просила
Его домой вернуться в пять.
Часы дала и запретила
На баррикаде ночевать.
emp1
Жан обратился к капитану:
«Позвольте мне часы отдать.
Живу я близко, у фонтана,
Одна минута – и назад».
emp1
«А, улизнуть решил, трусишка…
……………………………………
Солдаты вслед захохотали.
emp1
Но смех мгновенно прекратился,
Когда у стенки мертвецов
Мой Жан вторично появился,
Сказал: «Стреляйте, я готов».
 
   С этим стихотворением меня и брала агитбригада под свое покровительство. Особенно заботилась обо мне одна девушка, в красном платочке с коротко стриженными черными волосами. Мама боялась отпускать меня по деревням, мне было всего восемь лет, но девушка каким-то образом ее уговаривала.
   Впрочем, выступать я начала еще раньше. Первые представления мы устраивали во дворе. Главным образом, цирковые. Выступали на помосте. Кто-то из ребят был конферансье. Тогда очень любили конферанс. Конферансье должен был быть остроумным и веселым. Кто-то жонглировал тремя шариками пинг-понга, кто-то танцевал или показывал акробатические номера. Брат делал стойку и ходил на руках, выжимал стул, держа за одну ножку. Помню, как я сделала себе балетную пачку из гофрированной бумаги цвета «само».
   Однажды я взгромоздилась брату на плечи и потеряла равновесие. Ударилась я грудью, да так, что потеряла сознание. Мама очень испугалась, но не растерялась, а облила меня холодной водой. На этом мои акробатические этюды кончились.
   После отъезда Соколовских во флигеле поселилась большая и шумная семья Шишкиных: мать – Мария Павловна, старая барыня, три дочери и один сын. Марии Павловне было, как я теперь представляю, за пятьдесят. На стене в гостиной висел большой двойной портрет: Мария Павловна в молодости, в длинном платье с кружевным воротником, какие носили в начале ХХ века, и ее муж, отец детей, совсем молодой человек. Он и был моложе Марии Павловны лет на пятнадцать. Он жил и служил смотрителем в Пушкинских горах. Там у него была вторая семья. Он иногда приезжал в Опочку с некрасивой и не очень молодой темноликой женщиной и маленьким сыном. Девчонки Шишкины годились своему отцу в сестры.
   Девочки были очень разные: почти взрослая Клава и две младшие – Нина и Рая. Младшие были на два-три года старше нас. Нина была самой красивой и заводной, невероятной фантазеркой. Все девочки очень хорошо рисовали. Говорили, что они дальние родственники знаменитого художника Шишкина. Видно, талант, передается генетически.