Страница:
Но тогда, в октябре 1939 года, никто еще об этом не думал, всем нам было интересно, каков на самом деле этот загадочный Советский Союз и как сложится дальше наша жизнь. Первые дни были веселыми и праздничными. На городских площадях и в парке установили киноэкраны и бесплатно крутили фильмы. По улицам гуляли красноармейцы и командиры, вступали в разговоры с прохожими, и все наперебой рассказывали, какая счастливая у них страна и как все мы будем отныне счастливы. В общем, каждый военный исполнял роль агитатора. Жители города, разумеется, расспрашивали их без конца, и через несколько дней мы уже знали, что у них на все вопросы один ответ. О чем бы их ни спросили, ответ звучал: “У нас все есть”. Шутки ради их начали спрашивать, есть ли у них холера, чахотка и т. д. Не очень понимая вопросы, да и не особенно вслушиваясь, они твердили как заведенные: “У нас все есть”. Ну и тогда у белосточан начали зарождаться первые сомнения, которые еще больше усилились при виде алчности, с какой бойцы, в особенности командиры и их успевшие понаехать жены, набрасывались на товары в магазинах. Они скупали все. Причем происходило это так: военный входит в магазин и спрашивает, например, есть ли в продаже сорочки. “Есть”, — отвечает продавец. “Дайте, пожалуйста”. — “Сколько?” — “Все”. И так на каждом шагу. Владельцы магазинов изо дня в день поднимали цены, но на то, чтобы их сравнять с советскими, им явно не хватало воображения. Нашим “освободителям” казалось, что они все приобретают едва ли не даром. В связи с этими покупками мне вспоминается один забавный эпизод. Недели через три после начала новой жизни в Белосток приехал, кажется из Минска, театральный ансамбль и начал выступать в здании городского театра. Назавтра после первого спектакля ко мне заходит мой одноклассник и говорит: “Пошли сегодня со мной в театр. Повеселишься всласть”. Я отвечаю: “Что это ты надумал? Мы ведь не знаем языка, ничего не поймем”. — “ Ты уж поверь мне! Для этого зрелища знания языка не нужно”. Итак, вечером мы с ним приходим в театр. Большинство публики составляют советские командиры с женами. И что оказалось? Все эти жены щеголяют в длинных шелковых ночных сорочках, приобретенных в белостокских магазинах. Они думали, бедняжки, что это вечерние платья. Местные жители хохотали до слез, но ничего не говорили. Только спустя пять или шесть дней кто-то сжалился и объяснил одной из “модниц”, в чем она ходит. Сорочки из театра исчезли.
Новые хозяева начали постепенно, но решительно устанавливать свои порядки. И здесь нас ждало немало горьких сюрпризов. К передаче в руки государства фабрик, мастерских, магазинов люди были, в сущности, готовы — все знали, что в СССР не существует частной собственности. Точно так же мало кого удивило запрещение деятельности всех политических партий. Но полной неожиданностью для нас, школьников, стало закрытие всех учебных заведений, где преподавание велось на иврите. Иврит, как оказалось, в Советском Союзе был запрещен, равно как и все остальное, связанное с идеологией сионизма и стремлением к созданию в Палестине еврейского государства. Для учеников нашей гимназии это было подлинным потрясением. Поначалу мы даже пытались организовать какие-то подпольные кружки — ведь, право же, нелегко одним махом зачеркнуть все, чем ты жил годами. Но наши учителя, узнав об этом, созвали несколько собраний, на которых умоляли нас отказаться от какой-либо нелегальной деятельности — все равно, мол, мы ничего не добьемся, а только навлечем несчастье на головы свои и своих семейств. Доводы были так убедительны, что пришлось согласиться.
Наша гимназия была преобразована в среднюю школу с преподаванием на идише. Я, как уже говорилось, перешла тогда во второй класс лицея, то есть училась уже двенадцатый год, но поскольку советские средние школы были десятилетками, то наш выпускной класс автоматически стал десятым. Польский язык как предмет в большинстве школ заменили белорусским. И тут оказалось, что преподавателей белорусского языка катастрофически не хватает. В так называемой освобожденной Западной Белоруссии почти не было представителей титульной нации, умеющих читать и писать на своем родном языке. Их присылали из советской Белоруссии, где их тоже не было в избытке. В связи с этим всем полонистам велели поменять специальность, и их срочно направили на курсы белорусского языка и литературы. Они учились и одновременно преподавали в школах. Моя мама тоже попала на такие курсы. Помню, как вечерами она зубрила стихи Янки Купалы и Якуба Коласа (мы очень веселились, узнав, что Колас на самом деле однофамилец классика польской поэзии Мицкевича[3]), а своих учеников в бывшей еврейской гимназии, а теперь средней школе она опережала на один, максимум на два параграфа по учебнику. Для польской молодежи оставили несколько школ с преподаванием на польском языке, но их количество было мизерным.
Вскоре начались аресты. В первую очередь упрятали в тюрьмы бывших полицейских и вернувшихся с фронта офицеров. Потом взялись за “классовых врагов” — за решетку отправились фабриканты, богатые купцы, землевладельцы и т. п. Происходило это так: главу семьи судили, давали срок и отправляли в лагерь, а жену и детей ссылали в Сибирь или на Север. Впрочем, кое-кому попрозорливее и похитрее удалось избежать этой участи. Путь к спасению был следующим: сразу же после раздела Польши, в сентябре 1939 года, советское правительство передало Вильно и Виленскую область давно претендовавшей на них Литве (скорее всего, уже тогда планируя вскорости проглотить всю эту страну с Виленщиной включительно). Граница еще какое-то время оставалась открытой, от нас в Вильно ходили поезда, и практически каждый мог туда уехать. А в Вильно, тут же объявленном литовскими властями столицей, шла бойкая торговля паспортами разных стран. Легче всего было купить японский или палестинский паспорт. Позднее, когда Литва “добровольно” вошла в состав СССР, обладатели этих документов ехали транзитом в закрытых, но удобных вагонах через всю Россию — “японцы” во Владивосток, “палестинцы” в один из черноморских портов, а оттуда уже плыли на кораблях в “свою” страну. В 1940 году меня навестили ехавший таким образом в Палестину одноклассник Гершон Кон и направлявшаяся с родителями в Японию подружка Ида Подрабинек — в Москве они остановились на целый день, получили разрешение отлучиться от эшелона, а мой адрес им сообщил мой дядя, мамин брат, военный раввин Абрам Бромберг, который тоже ехал этим путем в Палестину, но которому, к сожалению, не разрешили в Москве выйти в город.
Увы, не всем, у кого хватило денег на приобретение паспортов, удалось воспользоваться ими до конца. Уже во время войны, в эвакуации в Сибири, в городе Бийске на Алтае, я встретила одного из самых богатых белостокских фабрикантов Зильберфенига с семьей и узнала об их злоключениях. Они своевременно подались из Белостока в Вильно, обзавелись японскими паспортами и сели в поезд, направлявшийся во Владивосток. Их было пятеро — глава семьи, его жена, два сына-студента и десятилетняя дочка. Но вдруг в Минске, в привокзальном ресторане, Зильберфенига увидел и узнал бывший рабочий его текстильной фабрики, довоенный подпольный коммунист. Он, разумеется, тут же доложил кому следует, что вот, прикидывается японским гражданином его недавний эксплуататор из Белостока. Прямо в Минске всю семью сняли с поезда, взрослых арестовали, а девочку по просьбе родителей отправили обратно к родственникам в Белосток, где она потом погибла в гетто. Остальные получили сроки и попали в разные лагеря. Освобожденные в начале Отечественной войны по амнистии для бывших польских граждан, объявленной на основе соглашения с эмигрантским польским правительством в Лондоне, они все собрались в Бийске, узнав, что там живут многие сосланные белосточане. Мама мне рассказывала, что, когда первым там появился глава семьи, тощий, оборванный, без гроша за душой, все наши земляки буквально плакали от жалости (он был в Белостоке известной фигурой) и собирали для него одежду и деньги. Впрочем, в полном соответствии с поговоркой, что, пока жирный исхудает, из худого дух вон, Зильберфениг стал спустя некоторое время богатеем также и в Бийске. У него были, как оказалось, деньги в нескольких швейцарских банках, и его уполномоченные начали ему оттуда присылать разные товары, главным образом текстиль, которыми он успешно торговал. Он не был скупым и часто помогал нуждающимся белосточанам. Нам с мамой он тоже оказывал внимание, тем более что до войны был хорошо знаком с моим отцом. Правда, он к нам охладел, когда ему показалось, что его младший сын, Янек, начал за мной ухаживать. Он даже провел с мамой назидательную беседу, объяснив ей, что такой бесприданнице, как я, не место в их миллионерской семье. После войны они все через Польшу уехали в Австралию, где, как я полагаю, оба парня, Янек и Зигмунт, нашли себе подходящих невест.
Весной 1940 года появилась в “освобожденных” областях новая категория ссыльных. Дело было так: граница между советской и немецкой зонами оккупации была открыта всю осень и зиму 1939–1940 годов. И евреи толпами бежали на советскую сторону, особенно те, у кого здесь были родственники или знакомые, у которых можно было для начала остановиться. Через нашу квартиру тоже прошли десятки людей. Последним был мой двоюродный брат Роман Швизгольд с женой и отцом (его мама, старшая сестра моей мамы, осталась пока в Варшаве, намереваясь приехать чуть позже), которые, в сущности, поселились у нас. Беженцы направлялись главным образом во Львов и в Белосток, поскольку в этих относительно крупных городах легче было найти работу и жилье. И вот, когда они уже успели обосноваться и пустить корни в новых местах, сначала перекрыли границу, а потом началась паспортизация. Всем без исключения выдавали советские паспорта, но разные. Коренные жители присоединенных территорий получали нормальные удостоверения личности, прибывшие же с немецкой стороны — так называемые паспорта минус сто один. С таким паспортом человеку нельзя было проживать ни в каких областных городах, стало быть, также во Львове и Белостоке. Его там не прописывали, а значит, он не мог рассчитывать ни на работу, ни на крышу над головой. Беженцы впали в панику и всячески уклонялись от получения паспортов. Тогда власти объявили, что те, кого не устраивает документ “минус сто один”, могут записаться на возвращение на прежнее место жительства. И большинство людей решили вернуться. В том числе и мой двоюродный брат с семьей.
До сих пор неизвестно, что на самом деле произошло: то ли немцы отказались впустить евреев обратно, то ли советские власти совсем их об этом не просили, а просто воспользовались таким способом для составления списков непослушных беженцев. Так или иначе, но в одну из ночей всех записавшихся на возвращение в родные места повытаскивали из постелей и повезли. Но только не на запад, а на восток. На поселение. Помню, как рыдала Берта, жена моего кузена Романа, из-за невозможности взять с собой даже самое необходимое — на всех троих им разрешили везти пятьдесят килограммов багажа. Попали они на север, под Архангельск, на лесоповал (хотя Роман был инженером, окончившим за несколько лет до войны политехнический институт в Париже, а в СССР были позарез нужны специалисты с инженерным образованием), и слали нам оттуда отчаянные письма, жалуясь на голод и холод. К счастью, туда принимались продуктовые посылки, и мои родители регулярно их отправляли. Так же как и голодающей родне в Варшаве. Труднее всего было раздобыть продукты для этих посылок — время изобилия кончилось, и прилавки национализированных магазинов были полупустыми. Легче в этом отношении стало, когда я поехала на учебу в Москву и начала отправлять посылки оттуда — все-таки снабжение в Москве было лучше, чем на периферии.
Ну и с деньгами в нашей семье было туго. Правда, отец, знакомый с бухгалтерским делом, устроился главным бухгалтером на обувную фабрику, да и мама работала в школе, но цены уже тогда были у нас советские, а это значило, что те, кто не воровал, едва сводили концы с концами. А мои родители воровать почему-то не умели. Неудивительно, что в Москве я была одной из немногочисленных студентов нашего института, живших на одну стипендию. Родители могли, да и то с превеликим трудом, присылать мне деньги только на посылки, я же, со своей стороны, старалась их заверить, что стипендии мне вполне хватает, что было чистейшим враньем.
Разделавшись с “классовыми врагами” и беженцами, власти принялись за политические партии. Первыми жертвами стали бывшие члены партий, казалось бы, идеологически близких коммунистам, — Польской социалистической партии (ППС) и еврейского “Бунда”. Я до сих пор не пойму, почему социалисты — польские и еврейские — казались властям самыми опасными. Но это было так.
Схема действий оставалась прежней: партийцы попадали в тюрьму, а члены их семей — в ссылку. Я в то время как раз закончила школу, получила аттестат зрелости, и мы с родителями стали думать, что мне делать дальше. Мама не хотела, чтобы я уезжала из дома, но отец, который не сомневался, что как деятель сионистской партии он рано или поздно попадет за решетку, настаивал на том, чтобы я ехала учиться. Причем как можно скорее и как можно дальше от Белостока. Ну и разумеется, наш выбор пал на Москву, хотя должна сказать, что из нашего города туда поехало лишь три или четыре человека. Прежде всего из-за русского языка, которого, в сущности, никто не знал — весь этот год, как я уже писала, нас учили белорусскому; у меня аттестат и то был на белорусском языке, с отметкой “по беларуской мове выдатна”, что значит “отлично”. Большинство тех, кто хотел учиться дальше, пытали счастья во Львове или в Минске. Ну а мне подвернулся в библиотеке московский справочник для поступающих в высшие учебные заведения, а поскольку способности и интерес у меня были прежде всего к гуманитарным наукам, то я подыскала себе там Институт философии, литературы и истории, сокращенно ИФЛИ. Мой выбор был совершенно случайным, просто в списке специальностей литературного факультета там значилась романо-германская филология. Я понятия не имела, что ИФЛИ — один из лучших и самых престижных институтов не только в Москве, но и во всей стране и что конкурс на поступление там очень большой.
От нас нельзя было ехать в Москву без пропуска, а для получения пропуска требовалось приглашение. Я послала на литфак ИФЛИ свой аттестат зрелости и приложила письмо (знакомый родителей, бывший эмигрант из России, помог мне справиться с этой задачей) о том, что хотела бы попробовать сдать приемные экзамены, но поскольку я родилась и выросла в Польше, то прошу меня освободить от письменного экзамена по русскому языку, которым я пока владею очень слабо. В ответ пришло извещение, что я допущена к экзаменам и должна явиться в институт не позднее 1 августа. Я из этого заключила, что на факультете пошли навстречу моей просьбе об освобождении от письменного экзамена, без труда оформила себе пропуск, купила билет и в последних числах июля, провожаемая взволнованными родителями и возбужденными подругами и друзьями, села в поезд. До Москвы с пересадкой в Минске добралась без приключений.
Москва, меня, разумеется, ошеломила. Я никогда не была в таком огромном городе, никогда не видела метро, на котором надо было ехать с Белорусского вокзала в Сокольники, где находился ИФЛИ, и не знаю, как бы я с этим справилась, если бы не дружелюбие прохожих. Это теперь ходят по Москве толпы иностранцев, которые внешним видом мало чем отличаются от местных жителей и на которых никто не обращает внимания. А тогда человек “из-за кордона” был редкостью, прямо-таки экзотическим явлением. К моему изумлению, оказалось, что, хотя одета я была более чем скромно, мой наряд так выделялся на общем фоне, что все узнавали во мне иностранку. Ну а когда вдобавок выяснилось, что я прескверно говорю по-русски, желающим помочь мне не было числа. Несколько человек разных полов и возрастов проводили меня до самых дверей института (на метро с пересадкой, а потом еще на трамвае). Там меня тоже встретили очень приветливо, дали направление в общежитие и поручили какой-то абитуриентке, приехавшей, как и я, из другого города, но, в отличие от меня, немного знавшей Москву, проводить меня туда.
В общежитии у меня завелись первые знакомые из числа советской молодежи. Это были абитуриенты из самых разных регионов страны, и, к своему огорчению, я узнала, что большинство из них пытается поступить в ИФЛИ уже не впервые — они сдавали приемные экзамены во второй или даже в третий раз. В основном это были девушки, потому что юноши после первой неудачной попытки, как правило, попадали в армию. Новые знакомые прекрасно ко мне относились, водили меня на прогулки по городу, расспрашивали о нашей жизни (я рассказывала как могла на своем ломаном русском языке), говорили о своей. И что меня, выросшую в Польше, поразило — никто ни разу не поинтересовался моей национальностью. Ну а через пару дней начались экзамены. Первый, по английскому языку, я сдала с блеском, приведя экзаменаторшу в полнейший восторг, поскольку уровень преподавания иностранных языков в советских школах был, как я убедилась впоследствии, ниже всякой критики и не шел ни в какое сравнение с польскими гимназиями. Следующим был экзамен по литературе. Принимал его доцент ИФЛИ по фамилии Белкин. Я, заикаясь на каждом слове, объяснила, что среднее образование получила в Польше, где программа по литературе была совсем другая, нежели в СССР, и поэтому с русской литературой я знакома весьма поверхностно. Белкин отнесся к этому с пониманием и задал мне вопрос по Шекспиру. Я начала отвечать, но через несколько минут Белкин меня перебил, сказал, что почти меня не понимает и что если я знаю немецкий, то могла бы отвечать по-немецки. Я сказала, что знаю английский, но его, в свою очередь, не знал Белкин. Тут я вспомнила свой опыт с немецкими офицерами и предложила, что буду отвечать на идише, который ведь очень похож на немецкий. Белкин согласился, и в течение нескольких минут я рассказывала о “Гамлете” на идише. Тут Белкин перебил меня снова, спросив, не знаю ли я случайно иврита. Я ответила, что знаю. Тут он сказал: “Представь, я изучал иврит примерно четверть столетия назад, до революции, знал его тогда довольно прилично, мне интересно, все ли я позабыл. Попробуй отвечать на иврите”. Дальше все пошло как по маслу, и спустя полчаса я вышла в коридор с отметкой “отлично”. И эта пятерка оказалась не единственным результатом моего столь оригинального экзамена.
В аудитории в это время присутствовало несколько студентов четвертого курса, которые в порядке педагогической практики пришли послушать, как отвечают абитуриенты. Мой диалог с Белкиным произвел на них ошеломляющее впечатление, ничего похожего им раньше слышать не доводилось. Они выбежали в коридор следом за мной и представились: секретарь институтского комитета комсомола Анатолий Коркешкин (потом погиб на фронте), редактор институтской стенгазеты “Комсомолия” Семен Красильщик и Василий Кузнецов, просто студент, не занимавший никакой общественной должности. Что он делает теперь и жив ли вообще, не знаю; зато помню, что во время учебы на первом курсе он усиленно за мной ухаживал и несколько раз делал мне предложение. Я решительно отказывала, поскольку в Белостоке остался парень, которого я любила и за которого собиралась замуж. Когда началась война, я потеряла Василия из виду и встретила его случайно десять или двенадцать лет спустя. Он занимал к тому времени высокий пост в Министерстве иностранных дел. Во время той нашей единственной беседы я пошутила, что он должен быть мне от души благодарен: ведь если бы я, еврейка, не отвергла в свое время его предложений, он и мечтать бы не мог не только о карьере, но даже о самой скромной должности в МИДе. На это Василий со всей серьезностью ответил, что не раз думал об этом и признателен судьбе за то, что получилось так, а не иначе. Ну а тогда, после экзамена, все трое заявили, что берут надо мной шефство и будут приходить на остальные мои экзамены. А кроме того, будут знакомить меня с Москвой.
Свое обещание они сдержали. Показывали мне московские достопримечательности, а с экзаменаторами по истории и географии провели такую подготовительно-разъяснительную работу, что те вообще почти не заставляли меня говорить. Географу я показывала на карте материки, моря, страны и столицы, историку писала на доске даты различных событий (в атласах я разбиралась хорошо, хронологию тоже знала прилично). Оба, конечно же, поставили мне пятерки. На сочинение по русской литературе я просто не пошла и спокойно ждала зачисления в институт. Я ведь на четырех экзаменах набрала 20 баллов. Правда, проходной балл составлял 23, но меня это вроде бы не касалось, поскольку от одного экзамена я была освобождена.
Увы, как оказалось, никогда нельзя быть ни в чем уверенным до конца. Неожиданно прибежал в общежитие до крайности взволнованный Красильщик. Рассказал, что возвращается с заседания приемной комиссии, где решили мне в приеме в институт отказать. Заместитель декана по фамилии Зозуля заупрямился, заявил, что ни для кого не следует делать исключений, у меня 20 баллов вместо 23, призыв в армию мне не угрожает, я спокойно могу за год выучить русский язык, а потом сдавать наравне со всеми. Присутствовавшие на заседании пытались Зозулю переубедить, но безуспешно. Я была просто в отчаянии. Столько усилий, столько нервов, столько денег (железнодорожный билет и содержание в Москве стоили немало) — и все напрасно. Меня душили слезы, но Красильщик сказал, что мои “болельщики” решили не сдаваться, что еще не все потеряно и завтра утром мы пойдем с жалобами в Комитет по делам высшей школы (аналог сегодняшнего Министерства высшего образования).
На следующее утро они пришли за мной с тремя готовыми заявлениями — от меня, от редакции “Комсомолии” и от вузовского комитета комсомола. Содержание их было вкратце таково: живя в Польше, я подвергалась дискриминации как еврейка, не могла рассчитывать на учебу в польских университетах, где для евреев установили “гетто в аудиториях”, то есть им разрешалось сидеть только в левом ряду, и немногочисленные еврейские студенты в знак протеста слушали лекции стоя. Я надеялась, что в СССР, где все народы пользуются одинаковыми правами, мне удастся поступить в высшее учебное заведение. Но вот не удалось, на этот раз из-за моего нерусского происхождения. Ведь даже в Польше, родись я в русской семье, я бы свой родной язык знала. А сейчас пострадала за то, что мои родители разговаривали со мной дома не по-русски, а на идише. Мы поехали в комитет, отстояли довольно длинную очередь к секретарше, так как людей с жалобами было немало. Наконец секретарша взяла наши бумаги, просмотрела и куда-то с ними вышла, а вернувшись, сказала, чтобы я пришла за ответом через два дня к десяти утра. В назначенное время мы явились туда, все четверо. К подъезду нельзя было протолкнуться, весь двор был забит не попавшими в институты абитуриентами и их родителями, подававшими апелляции. “Мой сын, — говорила громко одна из матерей, — все годы учился по математике на одни пятерки, а тут вдруг на приемных экзаменах получил тройку. Пусть ему разрешат сдавать еще раз”. Примерно то же твердили все, и к дверям нас не пропускали, говоря: “Встаньте в очередь”. Вдруг двери открылись, оттуда вышел вахтер и спросил громко: “Есть тут Эстер Гольдберг?” (такова была моя девичья фамилия). “Я здесь!” — крикнула я во весь голос. “Проходите”. Все послушно расступились, я вошла внутрь, и вахтер повел меня на верхний этаж, в кабинет, как оказалось, самого председателя комитета Кафтанова. Я поздоровалась, а Кафтанов, не говоря ни слова, взял меня за руку, вывел на балкон и обратился к людям, толпившимся во дворе. “Я хочу всем вам сказать, — заявил он, — что наш комитет вмешивается в действия учебного заведения только в тех случаях, когда там действительно допускают несправедливость, как по отношению к этой вот девушке, которую вы видите”. Затем он рассказал вкратце мою историю и добавил, что не хотел бы плохо думать о деканате филологического факультета ИФЛИ, но мое дело и впрямь попахивает дореволюционным антисемитизмом, с которым никто мириться не будет (тогда, как и потом не раз в течение последнего довоенного года, я убедилась, что в СССР в самом деле не было в ту пору государственного антисемитизма, он возродился и зацвел буйным цветом уже во время войны). Затем мы вернулись в кабинет, и Кафтанов вручил мне заранее заготовленное письмо в ректорат ИФЛИ, в котором рекомендовалось зачислить меня в институт с условием сдачи письменного экзамена по русскому языку в течение первых двух семестров.
Когда я пришла с этим письмом к ректору ИФЛИ Асееву, с ним чуть не случился инфаркт. Он немедленно продиктовал секретарю приказ о моем зачислении, а у Зозули, как мне рассказывали, были из-за меня большие неприятности. Словом, я стала студенткой филфака, в тот же день сообщила родителям телеграммой радостную новость, а назавтра поехала домой за вещами.
Вскоре началась московская жизнь, первый год которой, проведенный в студенческом общежитии на Стромынке, я до сих пор вспоминаю с нежностью, хотя и бедствовала тогда ужасно. Учеба была очень интересная, товарищи по факультету — умные и образованные. В ИФЛИ собралась молодежная интеллектуальная элита того времени. В частности, там учились многие известные впоследствии поэты: Павел Коган, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Семен Гудзенко, Юрий Левитанский и другие. Двое последних жили, как и я, в общежитии, и мы дружили. Все эти поэты публиковались тогда еще только в нашей “Комсомолии” и вне института их никто не знал, но мы, ифлийцы, не сомневались, что в будущем они прославятся.
Новые хозяева начали постепенно, но решительно устанавливать свои порядки. И здесь нас ждало немало горьких сюрпризов. К передаче в руки государства фабрик, мастерских, магазинов люди были, в сущности, готовы — все знали, что в СССР не существует частной собственности. Точно так же мало кого удивило запрещение деятельности всех политических партий. Но полной неожиданностью для нас, школьников, стало закрытие всех учебных заведений, где преподавание велось на иврите. Иврит, как оказалось, в Советском Союзе был запрещен, равно как и все остальное, связанное с идеологией сионизма и стремлением к созданию в Палестине еврейского государства. Для учеников нашей гимназии это было подлинным потрясением. Поначалу мы даже пытались организовать какие-то подпольные кружки — ведь, право же, нелегко одним махом зачеркнуть все, чем ты жил годами. Но наши учителя, узнав об этом, созвали несколько собраний, на которых умоляли нас отказаться от какой-либо нелегальной деятельности — все равно, мол, мы ничего не добьемся, а только навлечем несчастье на головы свои и своих семейств. Доводы были так убедительны, что пришлось согласиться.
Наша гимназия была преобразована в среднюю школу с преподаванием на идише. Я, как уже говорилось, перешла тогда во второй класс лицея, то есть училась уже двенадцатый год, но поскольку советские средние школы были десятилетками, то наш выпускной класс автоматически стал десятым. Польский язык как предмет в большинстве школ заменили белорусским. И тут оказалось, что преподавателей белорусского языка катастрофически не хватает. В так называемой освобожденной Западной Белоруссии почти не было представителей титульной нации, умеющих читать и писать на своем родном языке. Их присылали из советской Белоруссии, где их тоже не было в избытке. В связи с этим всем полонистам велели поменять специальность, и их срочно направили на курсы белорусского языка и литературы. Они учились и одновременно преподавали в школах. Моя мама тоже попала на такие курсы. Помню, как вечерами она зубрила стихи Янки Купалы и Якуба Коласа (мы очень веселились, узнав, что Колас на самом деле однофамилец классика польской поэзии Мицкевича[3]), а своих учеников в бывшей еврейской гимназии, а теперь средней школе она опережала на один, максимум на два параграфа по учебнику. Для польской молодежи оставили несколько школ с преподаванием на польском языке, но их количество было мизерным.
Вскоре начались аресты. В первую очередь упрятали в тюрьмы бывших полицейских и вернувшихся с фронта офицеров. Потом взялись за “классовых врагов” — за решетку отправились фабриканты, богатые купцы, землевладельцы и т. п. Происходило это так: главу семьи судили, давали срок и отправляли в лагерь, а жену и детей ссылали в Сибирь или на Север. Впрочем, кое-кому попрозорливее и похитрее удалось избежать этой участи. Путь к спасению был следующим: сразу же после раздела Польши, в сентябре 1939 года, советское правительство передало Вильно и Виленскую область давно претендовавшей на них Литве (скорее всего, уже тогда планируя вскорости проглотить всю эту страну с Виленщиной включительно). Граница еще какое-то время оставалась открытой, от нас в Вильно ходили поезда, и практически каждый мог туда уехать. А в Вильно, тут же объявленном литовскими властями столицей, шла бойкая торговля паспортами разных стран. Легче всего было купить японский или палестинский паспорт. Позднее, когда Литва “добровольно” вошла в состав СССР, обладатели этих документов ехали транзитом в закрытых, но удобных вагонах через всю Россию — “японцы” во Владивосток, “палестинцы” в один из черноморских портов, а оттуда уже плыли на кораблях в “свою” страну. В 1940 году меня навестили ехавший таким образом в Палестину одноклассник Гершон Кон и направлявшаяся с родителями в Японию подружка Ида Подрабинек — в Москве они остановились на целый день, получили разрешение отлучиться от эшелона, а мой адрес им сообщил мой дядя, мамин брат, военный раввин Абрам Бромберг, который тоже ехал этим путем в Палестину, но которому, к сожалению, не разрешили в Москве выйти в город.
Увы, не всем, у кого хватило денег на приобретение паспортов, удалось воспользоваться ими до конца. Уже во время войны, в эвакуации в Сибири, в городе Бийске на Алтае, я встретила одного из самых богатых белостокских фабрикантов Зильберфенига с семьей и узнала об их злоключениях. Они своевременно подались из Белостока в Вильно, обзавелись японскими паспортами и сели в поезд, направлявшийся во Владивосток. Их было пятеро — глава семьи, его жена, два сына-студента и десятилетняя дочка. Но вдруг в Минске, в привокзальном ресторане, Зильберфенига увидел и узнал бывший рабочий его текстильной фабрики, довоенный подпольный коммунист. Он, разумеется, тут же доложил кому следует, что вот, прикидывается японским гражданином его недавний эксплуататор из Белостока. Прямо в Минске всю семью сняли с поезда, взрослых арестовали, а девочку по просьбе родителей отправили обратно к родственникам в Белосток, где она потом погибла в гетто. Остальные получили сроки и попали в разные лагеря. Освобожденные в начале Отечественной войны по амнистии для бывших польских граждан, объявленной на основе соглашения с эмигрантским польским правительством в Лондоне, они все собрались в Бийске, узнав, что там живут многие сосланные белосточане. Мама мне рассказывала, что, когда первым там появился глава семьи, тощий, оборванный, без гроша за душой, все наши земляки буквально плакали от жалости (он был в Белостоке известной фигурой) и собирали для него одежду и деньги. Впрочем, в полном соответствии с поговоркой, что, пока жирный исхудает, из худого дух вон, Зильберфениг стал спустя некоторое время богатеем также и в Бийске. У него были, как оказалось, деньги в нескольких швейцарских банках, и его уполномоченные начали ему оттуда присылать разные товары, главным образом текстиль, которыми он успешно торговал. Он не был скупым и часто помогал нуждающимся белосточанам. Нам с мамой он тоже оказывал внимание, тем более что до войны был хорошо знаком с моим отцом. Правда, он к нам охладел, когда ему показалось, что его младший сын, Янек, начал за мной ухаживать. Он даже провел с мамой назидательную беседу, объяснив ей, что такой бесприданнице, как я, не место в их миллионерской семье. После войны они все через Польшу уехали в Австралию, где, как я полагаю, оба парня, Янек и Зигмунт, нашли себе подходящих невест.
Весной 1940 года появилась в “освобожденных” областях новая категория ссыльных. Дело было так: граница между советской и немецкой зонами оккупации была открыта всю осень и зиму 1939–1940 годов. И евреи толпами бежали на советскую сторону, особенно те, у кого здесь были родственники или знакомые, у которых можно было для начала остановиться. Через нашу квартиру тоже прошли десятки людей. Последним был мой двоюродный брат Роман Швизгольд с женой и отцом (его мама, старшая сестра моей мамы, осталась пока в Варшаве, намереваясь приехать чуть позже), которые, в сущности, поселились у нас. Беженцы направлялись главным образом во Львов и в Белосток, поскольку в этих относительно крупных городах легче было найти работу и жилье. И вот, когда они уже успели обосноваться и пустить корни в новых местах, сначала перекрыли границу, а потом началась паспортизация. Всем без исключения выдавали советские паспорта, но разные. Коренные жители присоединенных территорий получали нормальные удостоверения личности, прибывшие же с немецкой стороны — так называемые паспорта минус сто один. С таким паспортом человеку нельзя было проживать ни в каких областных городах, стало быть, также во Львове и Белостоке. Его там не прописывали, а значит, он не мог рассчитывать ни на работу, ни на крышу над головой. Беженцы впали в панику и всячески уклонялись от получения паспортов. Тогда власти объявили, что те, кого не устраивает документ “минус сто один”, могут записаться на возвращение на прежнее место жительства. И большинство людей решили вернуться. В том числе и мой двоюродный брат с семьей.
До сих пор неизвестно, что на самом деле произошло: то ли немцы отказались впустить евреев обратно, то ли советские власти совсем их об этом не просили, а просто воспользовались таким способом для составления списков непослушных беженцев. Так или иначе, но в одну из ночей всех записавшихся на возвращение в родные места повытаскивали из постелей и повезли. Но только не на запад, а на восток. На поселение. Помню, как рыдала Берта, жена моего кузена Романа, из-за невозможности взять с собой даже самое необходимое — на всех троих им разрешили везти пятьдесят килограммов багажа. Попали они на север, под Архангельск, на лесоповал (хотя Роман был инженером, окончившим за несколько лет до войны политехнический институт в Париже, а в СССР были позарез нужны специалисты с инженерным образованием), и слали нам оттуда отчаянные письма, жалуясь на голод и холод. К счастью, туда принимались продуктовые посылки, и мои родители регулярно их отправляли. Так же как и голодающей родне в Варшаве. Труднее всего было раздобыть продукты для этих посылок — время изобилия кончилось, и прилавки национализированных магазинов были полупустыми. Легче в этом отношении стало, когда я поехала на учебу в Москву и начала отправлять посылки оттуда — все-таки снабжение в Москве было лучше, чем на периферии.
Ну и с деньгами в нашей семье было туго. Правда, отец, знакомый с бухгалтерским делом, устроился главным бухгалтером на обувную фабрику, да и мама работала в школе, но цены уже тогда были у нас советские, а это значило, что те, кто не воровал, едва сводили концы с концами. А мои родители воровать почему-то не умели. Неудивительно, что в Москве я была одной из немногочисленных студентов нашего института, живших на одну стипендию. Родители могли, да и то с превеликим трудом, присылать мне деньги только на посылки, я же, со своей стороны, старалась их заверить, что стипендии мне вполне хватает, что было чистейшим враньем.
Разделавшись с “классовыми врагами” и беженцами, власти принялись за политические партии. Первыми жертвами стали бывшие члены партий, казалось бы, идеологически близких коммунистам, — Польской социалистической партии (ППС) и еврейского “Бунда”. Я до сих пор не пойму, почему социалисты — польские и еврейские — казались властям самыми опасными. Но это было так.
Схема действий оставалась прежней: партийцы попадали в тюрьму, а члены их семей — в ссылку. Я в то время как раз закончила школу, получила аттестат зрелости, и мы с родителями стали думать, что мне делать дальше. Мама не хотела, чтобы я уезжала из дома, но отец, который не сомневался, что как деятель сионистской партии он рано или поздно попадет за решетку, настаивал на том, чтобы я ехала учиться. Причем как можно скорее и как можно дальше от Белостока. Ну и разумеется, наш выбор пал на Москву, хотя должна сказать, что из нашего города туда поехало лишь три или четыре человека. Прежде всего из-за русского языка, которого, в сущности, никто не знал — весь этот год, как я уже писала, нас учили белорусскому; у меня аттестат и то был на белорусском языке, с отметкой “по беларуской мове выдатна”, что значит “отлично”. Большинство тех, кто хотел учиться дальше, пытали счастья во Львове или в Минске. Ну а мне подвернулся в библиотеке московский справочник для поступающих в высшие учебные заведения, а поскольку способности и интерес у меня были прежде всего к гуманитарным наукам, то я подыскала себе там Институт философии, литературы и истории, сокращенно ИФЛИ. Мой выбор был совершенно случайным, просто в списке специальностей литературного факультета там значилась романо-германская филология. Я понятия не имела, что ИФЛИ — один из лучших и самых престижных институтов не только в Москве, но и во всей стране и что конкурс на поступление там очень большой.
От нас нельзя было ехать в Москву без пропуска, а для получения пропуска требовалось приглашение. Я послала на литфак ИФЛИ свой аттестат зрелости и приложила письмо (знакомый родителей, бывший эмигрант из России, помог мне справиться с этой задачей) о том, что хотела бы попробовать сдать приемные экзамены, но поскольку я родилась и выросла в Польше, то прошу меня освободить от письменного экзамена по русскому языку, которым я пока владею очень слабо. В ответ пришло извещение, что я допущена к экзаменам и должна явиться в институт не позднее 1 августа. Я из этого заключила, что на факультете пошли навстречу моей просьбе об освобождении от письменного экзамена, без труда оформила себе пропуск, купила билет и в последних числах июля, провожаемая взволнованными родителями и возбужденными подругами и друзьями, села в поезд. До Москвы с пересадкой в Минске добралась без приключений.
Москва, меня, разумеется, ошеломила. Я никогда не была в таком огромном городе, никогда не видела метро, на котором надо было ехать с Белорусского вокзала в Сокольники, где находился ИФЛИ, и не знаю, как бы я с этим справилась, если бы не дружелюбие прохожих. Это теперь ходят по Москве толпы иностранцев, которые внешним видом мало чем отличаются от местных жителей и на которых никто не обращает внимания. А тогда человек “из-за кордона” был редкостью, прямо-таки экзотическим явлением. К моему изумлению, оказалось, что, хотя одета я была более чем скромно, мой наряд так выделялся на общем фоне, что все узнавали во мне иностранку. Ну а когда вдобавок выяснилось, что я прескверно говорю по-русски, желающим помочь мне не было числа. Несколько человек разных полов и возрастов проводили меня до самых дверей института (на метро с пересадкой, а потом еще на трамвае). Там меня тоже встретили очень приветливо, дали направление в общежитие и поручили какой-то абитуриентке, приехавшей, как и я, из другого города, но, в отличие от меня, немного знавшей Москву, проводить меня туда.
В общежитии у меня завелись первые знакомые из числа советской молодежи. Это были абитуриенты из самых разных регионов страны, и, к своему огорчению, я узнала, что большинство из них пытается поступить в ИФЛИ уже не впервые — они сдавали приемные экзамены во второй или даже в третий раз. В основном это были девушки, потому что юноши после первой неудачной попытки, как правило, попадали в армию. Новые знакомые прекрасно ко мне относились, водили меня на прогулки по городу, расспрашивали о нашей жизни (я рассказывала как могла на своем ломаном русском языке), говорили о своей. И что меня, выросшую в Польше, поразило — никто ни разу не поинтересовался моей национальностью. Ну а через пару дней начались экзамены. Первый, по английскому языку, я сдала с блеском, приведя экзаменаторшу в полнейший восторг, поскольку уровень преподавания иностранных языков в советских школах был, как я убедилась впоследствии, ниже всякой критики и не шел ни в какое сравнение с польскими гимназиями. Следующим был экзамен по литературе. Принимал его доцент ИФЛИ по фамилии Белкин. Я, заикаясь на каждом слове, объяснила, что среднее образование получила в Польше, где программа по литературе была совсем другая, нежели в СССР, и поэтому с русской литературой я знакома весьма поверхностно. Белкин отнесся к этому с пониманием и задал мне вопрос по Шекспиру. Я начала отвечать, но через несколько минут Белкин меня перебил, сказал, что почти меня не понимает и что если я знаю немецкий, то могла бы отвечать по-немецки. Я сказала, что знаю английский, но его, в свою очередь, не знал Белкин. Тут я вспомнила свой опыт с немецкими офицерами и предложила, что буду отвечать на идише, который ведь очень похож на немецкий. Белкин согласился, и в течение нескольких минут я рассказывала о “Гамлете” на идише. Тут Белкин перебил меня снова, спросив, не знаю ли я случайно иврита. Я ответила, что знаю. Тут он сказал: “Представь, я изучал иврит примерно четверть столетия назад, до революции, знал его тогда довольно прилично, мне интересно, все ли я позабыл. Попробуй отвечать на иврите”. Дальше все пошло как по маслу, и спустя полчаса я вышла в коридор с отметкой “отлично”. И эта пятерка оказалась не единственным результатом моего столь оригинального экзамена.
В аудитории в это время присутствовало несколько студентов четвертого курса, которые в порядке педагогической практики пришли послушать, как отвечают абитуриенты. Мой диалог с Белкиным произвел на них ошеломляющее впечатление, ничего похожего им раньше слышать не доводилось. Они выбежали в коридор следом за мной и представились: секретарь институтского комитета комсомола Анатолий Коркешкин (потом погиб на фронте), редактор институтской стенгазеты “Комсомолия” Семен Красильщик и Василий Кузнецов, просто студент, не занимавший никакой общественной должности. Что он делает теперь и жив ли вообще, не знаю; зато помню, что во время учебы на первом курсе он усиленно за мной ухаживал и несколько раз делал мне предложение. Я решительно отказывала, поскольку в Белостоке остался парень, которого я любила и за которого собиралась замуж. Когда началась война, я потеряла Василия из виду и встретила его случайно десять или двенадцать лет спустя. Он занимал к тому времени высокий пост в Министерстве иностранных дел. Во время той нашей единственной беседы я пошутила, что он должен быть мне от души благодарен: ведь если бы я, еврейка, не отвергла в свое время его предложений, он и мечтать бы не мог не только о карьере, но даже о самой скромной должности в МИДе. На это Василий со всей серьезностью ответил, что не раз думал об этом и признателен судьбе за то, что получилось так, а не иначе. Ну а тогда, после экзамена, все трое заявили, что берут надо мной шефство и будут приходить на остальные мои экзамены. А кроме того, будут знакомить меня с Москвой.
Свое обещание они сдержали. Показывали мне московские достопримечательности, а с экзаменаторами по истории и географии провели такую подготовительно-разъяснительную работу, что те вообще почти не заставляли меня говорить. Географу я показывала на карте материки, моря, страны и столицы, историку писала на доске даты различных событий (в атласах я разбиралась хорошо, хронологию тоже знала прилично). Оба, конечно же, поставили мне пятерки. На сочинение по русской литературе я просто не пошла и спокойно ждала зачисления в институт. Я ведь на четырех экзаменах набрала 20 баллов. Правда, проходной балл составлял 23, но меня это вроде бы не касалось, поскольку от одного экзамена я была освобождена.
Увы, как оказалось, никогда нельзя быть ни в чем уверенным до конца. Неожиданно прибежал в общежитие до крайности взволнованный Красильщик. Рассказал, что возвращается с заседания приемной комиссии, где решили мне в приеме в институт отказать. Заместитель декана по фамилии Зозуля заупрямился, заявил, что ни для кого не следует делать исключений, у меня 20 баллов вместо 23, призыв в армию мне не угрожает, я спокойно могу за год выучить русский язык, а потом сдавать наравне со всеми. Присутствовавшие на заседании пытались Зозулю переубедить, но безуспешно. Я была просто в отчаянии. Столько усилий, столько нервов, столько денег (железнодорожный билет и содержание в Москве стоили немало) — и все напрасно. Меня душили слезы, но Красильщик сказал, что мои “болельщики” решили не сдаваться, что еще не все потеряно и завтра утром мы пойдем с жалобами в Комитет по делам высшей школы (аналог сегодняшнего Министерства высшего образования).
На следующее утро они пришли за мной с тремя готовыми заявлениями — от меня, от редакции “Комсомолии” и от вузовского комитета комсомола. Содержание их было вкратце таково: живя в Польше, я подвергалась дискриминации как еврейка, не могла рассчитывать на учебу в польских университетах, где для евреев установили “гетто в аудиториях”, то есть им разрешалось сидеть только в левом ряду, и немногочисленные еврейские студенты в знак протеста слушали лекции стоя. Я надеялась, что в СССР, где все народы пользуются одинаковыми правами, мне удастся поступить в высшее учебное заведение. Но вот не удалось, на этот раз из-за моего нерусского происхождения. Ведь даже в Польше, родись я в русской семье, я бы свой родной язык знала. А сейчас пострадала за то, что мои родители разговаривали со мной дома не по-русски, а на идише. Мы поехали в комитет, отстояли довольно длинную очередь к секретарше, так как людей с жалобами было немало. Наконец секретарша взяла наши бумаги, просмотрела и куда-то с ними вышла, а вернувшись, сказала, чтобы я пришла за ответом через два дня к десяти утра. В назначенное время мы явились туда, все четверо. К подъезду нельзя было протолкнуться, весь двор был забит не попавшими в институты абитуриентами и их родителями, подававшими апелляции. “Мой сын, — говорила громко одна из матерей, — все годы учился по математике на одни пятерки, а тут вдруг на приемных экзаменах получил тройку. Пусть ему разрешат сдавать еще раз”. Примерно то же твердили все, и к дверям нас не пропускали, говоря: “Встаньте в очередь”. Вдруг двери открылись, оттуда вышел вахтер и спросил громко: “Есть тут Эстер Гольдберг?” (такова была моя девичья фамилия). “Я здесь!” — крикнула я во весь голос. “Проходите”. Все послушно расступились, я вошла внутрь, и вахтер повел меня на верхний этаж, в кабинет, как оказалось, самого председателя комитета Кафтанова. Я поздоровалась, а Кафтанов, не говоря ни слова, взял меня за руку, вывел на балкон и обратился к людям, толпившимся во дворе. “Я хочу всем вам сказать, — заявил он, — что наш комитет вмешивается в действия учебного заведения только в тех случаях, когда там действительно допускают несправедливость, как по отношению к этой вот девушке, которую вы видите”. Затем он рассказал вкратце мою историю и добавил, что не хотел бы плохо думать о деканате филологического факультета ИФЛИ, но мое дело и впрямь попахивает дореволюционным антисемитизмом, с которым никто мириться не будет (тогда, как и потом не раз в течение последнего довоенного года, я убедилась, что в СССР в самом деле не было в ту пору государственного антисемитизма, он возродился и зацвел буйным цветом уже во время войны). Затем мы вернулись в кабинет, и Кафтанов вручил мне заранее заготовленное письмо в ректорат ИФЛИ, в котором рекомендовалось зачислить меня в институт с условием сдачи письменного экзамена по русскому языку в течение первых двух семестров.
Когда я пришла с этим письмом к ректору ИФЛИ Асееву, с ним чуть не случился инфаркт. Он немедленно продиктовал секретарю приказ о моем зачислении, а у Зозули, как мне рассказывали, были из-за меня большие неприятности. Словом, я стала студенткой филфака, в тот же день сообщила родителям телеграммой радостную новость, а назавтра поехала домой за вещами.
Вскоре началась московская жизнь, первый год которой, проведенный в студенческом общежитии на Стромынке, я до сих пор вспоминаю с нежностью, хотя и бедствовала тогда ужасно. Учеба была очень интересная, товарищи по факультету — умные и образованные. В ИФЛИ собралась молодежная интеллектуальная элита того времени. В частности, там учились многие известные впоследствии поэты: Павел Коган, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Семен Гудзенко, Юрий Левитанский и другие. Двое последних жили, как и я, в общежитии, и мы дружили. Все эти поэты публиковались тогда еще только в нашей “Комсомолии” и вне института их никто не знал, но мы, ифлийцы, не сомневались, что в будущем они прославятся.