Страница:
Меня, выросшую в провинциальном городе, где всего-то был один театр, буквально ошеломила бурная и насыщенная культурная жизнь советской столицы. Все свободное от занятий время я проводила в музеях, картинных галереях, на выставках (студентов туда пускали бесплатно или по льготным дешевым билетам), старалась по мере возможности почаще ходить в театр. Поскольку я была вполне хороша собой, товарищи по институту за мной ухаживали и, зная мою страсть к театру, нередко приглашали на популярные спектакли. Семен Красильщик, в частности, регулярно водил меня в руководимый Соломоном Михоэлсом прекрасный еврейский театр. В первое же наше посещение этого театра оказалось, что я одна из немногих в зрительном зале понимаю, что говорят актеры. Я стала шепотом переводить Семену, который знал идиш очень неважно, старалась говорить как можно тише, но вдруг из соседнего ряда меня попросили переводить погромче, чтобы другие тоже слышали. В общем, к концу спектакля вокруг меня сгрудилась чуть ли не половина зрителей. Мне было и смешно, и грустно, что советская молодежь не знает родного языка (пожилая часть публики обходилась без меня), но, поскольку это повторялось буквально на каждом спектакле, то я постепенно привыкла.
Возвращаясь к ИФЛИ: оказалось, что я там не единственная студентка из бывшей Польши. Нас было три. На литературный факультет кроме меня попала Эда Елина (теперь Михальская, потом она уехала в Варшаву) из городка Сопоцкино около Гродно. Мы не встретились с ней во время приемных испытаний, потому что она успела до войны окончить два курса Варшавского университета по специальности “классическая филология” и была зачислена без экзаменов сразу на второй курс. Познакомившись в начале учебного года, мы очень подружились (дружим по сей день) и поселились в одной комнате в общежитии. А на исторический факультет поступила Евгения Хигрина из Слонима (умерла в 1986 году в Париже). У нее была в Москве тетя, и Женя жила у нее, а не с нами на Стромынке. Но общее прошлое так нас сблизило, что мы все три держались вместе и помогали друг дружке как сестры. И, хотя волею судьбы мы большую часть жизни провели потом в разных странах, мы всегда оставались верны своей старой дружбе и не прерывали наших отношений. Впрочем, во время первого семестра мы узнали, что в институте, тоже на филфаке, на втором курсе, учится еще одна польскоговорящая студентка — Сарра Чудовская из Лиды. Она, правда, приехала в СССР за пару лет до войны, удочеренная тетей — старой большевичкой, и не пережила всего, что выпало на нашу долю в 1939 году, но все равно у нас с ней обнаружилось много общего, и мы подружились на всю жизнь. Теперь она живет в Канаде, куда, овдовев, уехала несколько лет назад к эмигрировавшей туда раньше единственной дочери.
Незаметно пролетел первый семестр. Я за это время сильно продвинулась в русском языке и зимнюю сессию без труда сдала на пятерки, хотя преподаватели замечали и отмечали мои языковые погрешности. На зимние каникулы я поехала домой. Кто мог знать тогда, что я в последний раз вижу отца, подруг и друзей, парня, с которым мы любили друг друга и собирались пожениться. Его звали Исай Дрогочинский, он учился в Белостокском педагогическом институте, и я уже почти договорилась в деканате своего факультета, что на следующий учебный год его переведут к нам (после выступления Кафтанова в мою защиту я в ИФЛИ могла многого добиться). Вместо этого он погиб в августе 1943 года во время восстания в белостокском гетто.
Две недели каникул в родном городе пролетели как одно мгновение. Встречи, прогулки, вечеринки, общение с родителями. Домой приехали студенты из Львова и Минска, мы делились впечатлениями, все меня расспрашивали о Москве. Многие из моих бывших одноклассников, которые не решились попытать счастья одновременно со мной и остались в Белостоке, готовились сдавать экзамены в институты ближайшим летом. Увы, они уже не успели. Я вернулась в Москву, полная приятных впечатлений, продолжала прилежно заниматься и строить планы на будущее. Пришла весна, приближалась новая экзаменационная сессия. А в Белостоке между тем события развивались так, как предполагал мой отец. Разделавшись с левыми партиями, власти принялись за польских либералов, за правых и за евреев-сионистов. Аресты начали с левого сионистского крыла, а так как мой отец был членом центристской партии, то он провел еще несколько месяцев на свободе. И на всякий случай написал мне, ничего не объясняя, что если я захочу на летние каникулы поехать в какой-нибудь студенческий лагерь, то он непременно раздобудет на это деньги и пришлет мне. Я с негодованием ответила, что никакие лагеря мне не нужны и что я сразу же после сессии приеду домой. И вдруг в середине июня, когда я готовилась к очередному экзамену, ко мне прибежала подружка из Белостока, Саломея Оппенгейм, студентка Московского текстильного института (теперь она живет в Тель-Авиве, ее фамилия Хершенберг), и показала только что полученную телеграмму без подписи следующего содержания: “Родители Эстер уехали к кузену Роману. Пусть Эстер переедет к тебе”. Я догадалась, что телеграмму отправил Исай и что сбылись худшие папины опасения, но тогда у меня еще была надежда, что родителей вместе отправили в ссылку. Так иногда бывало, и это, собственно, следовало из текста телеграммы. Я никуда не переехала, так как знала по опыту многих белостокских знакомых, что тех членов семьи, которых не было на месте в момент высылки, никто потом не разыскивал. Несчастная и расстроенная, я продолжала зубрить, понимая, что теперь уж точно не проживу без стипендии, которую давали только сдавшим все на отлично (одна четверка все же допускалась). Прошла неделя, и в самый канун войны я получила письмо. Мне не удалось его сохранить, но текст помню наизусть. Писала мама: “Дорогая моя, любимая доченька! Я проездом в Москве. Папы нету дома, домой пока не езжай. Папа здоров, но он не со мной. Я спешу, потому что вот-вот тронется поезд. При первой же возможности напишу снова”. Таким образом я узнала, что папа остался в Белостоке в тюрьме, а мама ехала в ссылку одна. И где-то в пути ей удалось выбросить в окно письмо, то есть сложенный треугольником листок бумаги с адресом. Мне уже не раз рассказывали о такой традиции: человек, нашедший подобное письмо около железнодорожных путей, наклеивал марку и опускал его в почтовый ящик. Это было, пожалуй, единственным, что люди могли делать для жертв террора.
А возвращаясь к отцу, если бы его арестовали раньше и успели вынести приговор, он попал бы в какой-нибудь северный или сибирский лагерь и остался бы жив. Но мой папа не успел. Еще до суда над ним немцы напали на СССР, они же и выпустили его из тюрьмы, потом он попал в гетто и как член бывшего городского совета, а также совета при еврейской общине был назначен в юден-рат, то есть созданное по приказу немцев еврейское самоуправление в гетто. Я читала об этом периоде папиной жизни в изданной в 1996 году книге “Белостокские евреи”, отрывок из которой прислал мне из Тель-Авива мой друг еще по гимназии Барух Каплан. Автор, Вальдемар Монкевич, рассказывает там (том 2, стр. 153), что член юден-рата Якуб Гольдберг, бывший сионистский деятель, был активистом Еврейского союза борьбы, сотрудничавшего с польской Армией Краевой, перевозившего в гетто в бензоцистернах с двойным дном продукты питания, оружие и боеприпасы и достававшего для евреев с подходящей внешностью “арийские документы”. Кроме того, вскоре после окончания войны мою маму разыскала в Москве бывшая узница гетто, а потом партизанка по фамилии Войсковская и рассказала, как, используя свои связи, отец снабжал их отряд оружием. И еще совершенно случайно, тоже после войны, я встретила в Москве у знакомой семьи из Белостока их чудом спасшуюся из лагеря смерти родственницу по фамилии Князева. У этих Князевых, как оказалось, жил в период оккупации мой папа (наша квартира находилась вне пределов гетто) и был в 1943 году вывезен в Майданек вместе с моей новой знакомой, ее мужем и дочкой. Мужчин отделили от них сразу по прибытии в лагерь, и больше они не увиделись. Она с дочкой уже была в списке на отправку в газовую камеру, когда в связи с тем, что Красная армия приближалась к Майданеку, администрация лагеря получила распоряжение жечь только мертвых, живых не трогать. Через пару дней их переправили в Освенцим, где они и дождались освобождения. Но среди узников, переправляемых из Майданека в другие лагеря, уже не было ни Князева, ни моего отца.
Обещанного письма от мамы я ждала много месяцев. Оказалось, что она тоже угодила в тюрьму, но только не в Белостоке, а уже в Сибири. Дело было так: их эшелон привезли в Алтайский край и распределили по совхозам. В совхозе, куда попала мама, их встретили довольно приветливо, расселили по избам местных жителей, после чего директор обратился к ним с речью, в которой заверил, что все они получат работу по специальности. Мама, конечно же, понимала, что учительствовать не сможет, но рассчитывала на какую-нибудь канцелярскую работу. Но назавтра их всех собрали, дали в руки лопаты и велели рыть ямы под уборные. Тут моя рассвирепевшая и не умевшая сдерживать себя мама закричала: “Ну да, двадцать четыре года советской власти вы по нужде ходили за сарай, и вам надо было везти польских интеллигентов за пять тысяч километров, чтобы здесь насаждать цивилизацию!” Женщина, у которой маму поселили, услышав об этом, прошептала в ужасе: “ Ты сошла с ума! Ваш бригадир — стукач, это тебе даром не пройдет!” И действительно, через пару дней маму арестовали, отвезли в тюрьму в Бийск — второй по величине после Барнаула город в Алтайском крае, — судили и приговорили к десяти годам лагерей по статье 58, параграф 10 — за религиозную пропаганду. Как я уже писала, мои родители были убежденными атеистами, но кого в суде это интересовало? Впрочем, в лагерь мама так и не попала, потому что почти сразу же после вынесения приговора стало известно об амнистии для всех бывших польских граждан, о которой я уже писала. Таким образом, мама просидела пять месяцев в бийской тюрьме (там, очевидно, ждали более точных указаний из центра) и вышла на свободу. Более того, ей вернули почти все вещи, изъятые при аресте, что было поистине редкостью. Мама, разумеется, тут же начала меня разыскивать, но за это время произошло столько событий, что найти меня оказалось задачей не из легких.
Нападение Германии на Советский Союз, о котором мы узнали в полдень 22 июня из радиообращения к населению наркома иностранных дел Вячеслава Молотова, было для всех неожиданностью и потрясением. Люди, конечно, знали, что в Европе идет война, но ведь Советский Союз заключил с Германией договор о ненападении и агрес сия ему вроде бы не угрожала. Оказалось, что это не так. Вся жизнь страны преобразилась буквально в один день. Охвативший людей патриотический пыл просто не поддается описанию. Молодежь толпами осаждала военкоматы — все рвались на фронт добровольцами. Я тоже вместе с однокурсниками побежала в райвоенкомат. Там просмотрели мои документы и сказали, что, прежде чем брать меня в армию, необходимо выяснить, где находятся и что делают мои родители, проживавшие на оккупированной в первые же дни территории (об их аресте и ссылке я, конечно же, умолчала), а пока что мне посоветовали вступить в комсомол, потому что стыдно девушке моего возраста быть вне этой организации. Я послушалась и в тот же день подала заявление. Меня вскорости приняли, и почти сразу же комитет комсомола нашего факультета направил меня вместе с еще тремя студентками (среди них была и Эда Едина) на курсы водителей грузовиков — водители-мужчины в большинстве были призваны в армию, и предприятия города остро нуждались в новых кадрах.
Тем временем нас выселили из общежития, потому что здание передали какому-то военному ведомству. Студентов в общежитии оставалось немного: часть ребят ушли воевать, а поскольку уже начались летние каникулы, молодежь из регионов, не занятых немцами, разъехалась по домам. Таких, как мы с Эдой, кому некуда было ехать, поселили в одной из школ в центре Москвы. Места там было более чем достаточно, но вот кроватей не было, и спали мы на столах. Кроме того, мы опасались за свои вещи, потому что классы не запирались. К счастью для меня и для Эды, эти неудобства продолжались недолго. Как-то я случайно встретила на улице свою однокурсницу, москвичку Тамару Минц, и пожаловалась ей на наши обстоятельства. На это она сказала, что незадолго до войны умер ее разведенный с мамой отец и оставил комнату, в которой она, Тамара, прописана, но поскольку она живет с мамой, то комната пока пустует. Если мы с Эдой хотим, то можем там временно поселиться. Мы были в восторге и переехали в тот же день. Это оказалась просторная комната в самом центре города, в Калашном переулке, у метро “Арбатская”, в большой коммунальной квартире, где кроме нас жило еще пять семьей — каждая в одной комнате. Мы с Эдой были ошарашены такими квартирными условиями (нам как-то не довелось бывать, живя в общежитии, у наших коллег-москвичей, а в Польше о так называемых коммуналках никто и слыхом не слыхивал), но нам объяснили, что большинство населения Москвы, Ленинграда и других крупных городов живет именно так, что это совершенно обыденное явление и только немногочисленные счастливчики из партийной и чиновничьей элиты имеют отдельные квартиры. Жилось нам, впрочем, в этой коммуналке очень хорошо, к нам каждый день приходили в гости товарищи по общежитию, поскольку проводить свободное время у нас было несравненно приятнее, чем в школе. И наша комната сделалась вскоре традиционным местом встреч бывших студентов ИФЛИ. Я пишу “бывших”, потому что незаметно прошло лето, наступила осень, и тут оказалось, что ИФЛИ больше не существует. Его присоединили к Московскому университету, где до той поры не было ни философского, ни филологического факультетов. Ну и мы автоматически превратились в студентов МГУ.
Возвращаясь к ИФЛИ: оказалось, что я там не единственная студентка из бывшей Польши. Нас было три. На литературный факультет кроме меня попала Эда Елина (теперь Михальская, потом она уехала в Варшаву) из городка Сопоцкино около Гродно. Мы не встретились с ней во время приемных испытаний, потому что она успела до войны окончить два курса Варшавского университета по специальности “классическая филология” и была зачислена без экзаменов сразу на второй курс. Познакомившись в начале учебного года, мы очень подружились (дружим по сей день) и поселились в одной комнате в общежитии. А на исторический факультет поступила Евгения Хигрина из Слонима (умерла в 1986 году в Париже). У нее была в Москве тетя, и Женя жила у нее, а не с нами на Стромынке. Но общее прошлое так нас сблизило, что мы все три держались вместе и помогали друг дружке как сестры. И, хотя волею судьбы мы большую часть жизни провели потом в разных странах, мы всегда оставались верны своей старой дружбе и не прерывали наших отношений. Впрочем, во время первого семестра мы узнали, что в институте, тоже на филфаке, на втором курсе, учится еще одна польскоговорящая студентка — Сарра Чудовская из Лиды. Она, правда, приехала в СССР за пару лет до войны, удочеренная тетей — старой большевичкой, и не пережила всего, что выпало на нашу долю в 1939 году, но все равно у нас с ней обнаружилось много общего, и мы подружились на всю жизнь. Теперь она живет в Канаде, куда, овдовев, уехала несколько лет назад к эмигрировавшей туда раньше единственной дочери.
Незаметно пролетел первый семестр. Я за это время сильно продвинулась в русском языке и зимнюю сессию без труда сдала на пятерки, хотя преподаватели замечали и отмечали мои языковые погрешности. На зимние каникулы я поехала домой. Кто мог знать тогда, что я в последний раз вижу отца, подруг и друзей, парня, с которым мы любили друг друга и собирались пожениться. Его звали Исай Дрогочинский, он учился в Белостокском педагогическом институте, и я уже почти договорилась в деканате своего факультета, что на следующий учебный год его переведут к нам (после выступления Кафтанова в мою защиту я в ИФЛИ могла многого добиться). Вместо этого он погиб в августе 1943 года во время восстания в белостокском гетто.
Две недели каникул в родном городе пролетели как одно мгновение. Встречи, прогулки, вечеринки, общение с родителями. Домой приехали студенты из Львова и Минска, мы делились впечатлениями, все меня расспрашивали о Москве. Многие из моих бывших одноклассников, которые не решились попытать счастья одновременно со мной и остались в Белостоке, готовились сдавать экзамены в институты ближайшим летом. Увы, они уже не успели. Я вернулась в Москву, полная приятных впечатлений, продолжала прилежно заниматься и строить планы на будущее. Пришла весна, приближалась новая экзаменационная сессия. А в Белостоке между тем события развивались так, как предполагал мой отец. Разделавшись с левыми партиями, власти принялись за польских либералов, за правых и за евреев-сионистов. Аресты начали с левого сионистского крыла, а так как мой отец был членом центристской партии, то он провел еще несколько месяцев на свободе. И на всякий случай написал мне, ничего не объясняя, что если я захочу на летние каникулы поехать в какой-нибудь студенческий лагерь, то он непременно раздобудет на это деньги и пришлет мне. Я с негодованием ответила, что никакие лагеря мне не нужны и что я сразу же после сессии приеду домой. И вдруг в середине июня, когда я готовилась к очередному экзамену, ко мне прибежала подружка из Белостока, Саломея Оппенгейм, студентка Московского текстильного института (теперь она живет в Тель-Авиве, ее фамилия Хершенберг), и показала только что полученную телеграмму без подписи следующего содержания: “Родители Эстер уехали к кузену Роману. Пусть Эстер переедет к тебе”. Я догадалась, что телеграмму отправил Исай и что сбылись худшие папины опасения, но тогда у меня еще была надежда, что родителей вместе отправили в ссылку. Так иногда бывало, и это, собственно, следовало из текста телеграммы. Я никуда не переехала, так как знала по опыту многих белостокских знакомых, что тех членов семьи, которых не было на месте в момент высылки, никто потом не разыскивал. Несчастная и расстроенная, я продолжала зубрить, понимая, что теперь уж точно не проживу без стипендии, которую давали только сдавшим все на отлично (одна четверка все же допускалась). Прошла неделя, и в самый канун войны я получила письмо. Мне не удалось его сохранить, но текст помню наизусть. Писала мама: “Дорогая моя, любимая доченька! Я проездом в Москве. Папы нету дома, домой пока не езжай. Папа здоров, но он не со мной. Я спешу, потому что вот-вот тронется поезд. При первой же возможности напишу снова”. Таким образом я узнала, что папа остался в Белостоке в тюрьме, а мама ехала в ссылку одна. И где-то в пути ей удалось выбросить в окно письмо, то есть сложенный треугольником листок бумаги с адресом. Мне уже не раз рассказывали о такой традиции: человек, нашедший подобное письмо около железнодорожных путей, наклеивал марку и опускал его в почтовый ящик. Это было, пожалуй, единственным, что люди могли делать для жертв террора.
А возвращаясь к отцу, если бы его арестовали раньше и успели вынести приговор, он попал бы в какой-нибудь северный или сибирский лагерь и остался бы жив. Но мой папа не успел. Еще до суда над ним немцы напали на СССР, они же и выпустили его из тюрьмы, потом он попал в гетто и как член бывшего городского совета, а также совета при еврейской общине был назначен в юден-рат, то есть созданное по приказу немцев еврейское самоуправление в гетто. Я читала об этом периоде папиной жизни в изданной в 1996 году книге “Белостокские евреи”, отрывок из которой прислал мне из Тель-Авива мой друг еще по гимназии Барух Каплан. Автор, Вальдемар Монкевич, рассказывает там (том 2, стр. 153), что член юден-рата Якуб Гольдберг, бывший сионистский деятель, был активистом Еврейского союза борьбы, сотрудничавшего с польской Армией Краевой, перевозившего в гетто в бензоцистернах с двойным дном продукты питания, оружие и боеприпасы и достававшего для евреев с подходящей внешностью “арийские документы”. Кроме того, вскоре после окончания войны мою маму разыскала в Москве бывшая узница гетто, а потом партизанка по фамилии Войсковская и рассказала, как, используя свои связи, отец снабжал их отряд оружием. И еще совершенно случайно, тоже после войны, я встретила в Москве у знакомой семьи из Белостока их чудом спасшуюся из лагеря смерти родственницу по фамилии Князева. У этих Князевых, как оказалось, жил в период оккупации мой папа (наша квартира находилась вне пределов гетто) и был в 1943 году вывезен в Майданек вместе с моей новой знакомой, ее мужем и дочкой. Мужчин отделили от них сразу по прибытии в лагерь, и больше они не увиделись. Она с дочкой уже была в списке на отправку в газовую камеру, когда в связи с тем, что Красная армия приближалась к Майданеку, администрация лагеря получила распоряжение жечь только мертвых, живых не трогать. Через пару дней их переправили в Освенцим, где они и дождались освобождения. Но среди узников, переправляемых из Майданека в другие лагеря, уже не было ни Князева, ни моего отца.
Обещанного письма от мамы я ждала много месяцев. Оказалось, что она тоже угодила в тюрьму, но только не в Белостоке, а уже в Сибири. Дело было так: их эшелон привезли в Алтайский край и распределили по совхозам. В совхозе, куда попала мама, их встретили довольно приветливо, расселили по избам местных жителей, после чего директор обратился к ним с речью, в которой заверил, что все они получат работу по специальности. Мама, конечно же, понимала, что учительствовать не сможет, но рассчитывала на какую-нибудь канцелярскую работу. Но назавтра их всех собрали, дали в руки лопаты и велели рыть ямы под уборные. Тут моя рассвирепевшая и не умевшая сдерживать себя мама закричала: “Ну да, двадцать четыре года советской власти вы по нужде ходили за сарай, и вам надо было везти польских интеллигентов за пять тысяч километров, чтобы здесь насаждать цивилизацию!” Женщина, у которой маму поселили, услышав об этом, прошептала в ужасе: “ Ты сошла с ума! Ваш бригадир — стукач, это тебе даром не пройдет!” И действительно, через пару дней маму арестовали, отвезли в тюрьму в Бийск — второй по величине после Барнаула город в Алтайском крае, — судили и приговорили к десяти годам лагерей по статье 58, параграф 10 — за религиозную пропаганду. Как я уже писала, мои родители были убежденными атеистами, но кого в суде это интересовало? Впрочем, в лагерь мама так и не попала, потому что почти сразу же после вынесения приговора стало известно об амнистии для всех бывших польских граждан, о которой я уже писала. Таким образом, мама просидела пять месяцев в бийской тюрьме (там, очевидно, ждали более точных указаний из центра) и вышла на свободу. Более того, ей вернули почти все вещи, изъятые при аресте, что было поистине редкостью. Мама, разумеется, тут же начала меня разыскивать, но за это время произошло столько событий, что найти меня оказалось задачей не из легких.
Нападение Германии на Советский Союз, о котором мы узнали в полдень 22 июня из радиообращения к населению наркома иностранных дел Вячеслава Молотова, было для всех неожиданностью и потрясением. Люди, конечно, знали, что в Европе идет война, но ведь Советский Союз заключил с Германией договор о ненападении и агрес сия ему вроде бы не угрожала. Оказалось, что это не так. Вся жизнь страны преобразилась буквально в один день. Охвативший людей патриотический пыл просто не поддается описанию. Молодежь толпами осаждала военкоматы — все рвались на фронт добровольцами. Я тоже вместе с однокурсниками побежала в райвоенкомат. Там просмотрели мои документы и сказали, что, прежде чем брать меня в армию, необходимо выяснить, где находятся и что делают мои родители, проживавшие на оккупированной в первые же дни территории (об их аресте и ссылке я, конечно же, умолчала), а пока что мне посоветовали вступить в комсомол, потому что стыдно девушке моего возраста быть вне этой организации. Я послушалась и в тот же день подала заявление. Меня вскорости приняли, и почти сразу же комитет комсомола нашего факультета направил меня вместе с еще тремя студентками (среди них была и Эда Едина) на курсы водителей грузовиков — водители-мужчины в большинстве были призваны в армию, и предприятия города остро нуждались в новых кадрах.
Тем временем нас выселили из общежития, потому что здание передали какому-то военному ведомству. Студентов в общежитии оставалось немного: часть ребят ушли воевать, а поскольку уже начались летние каникулы, молодежь из регионов, не занятых немцами, разъехалась по домам. Таких, как мы с Эдой, кому некуда было ехать, поселили в одной из школ в центре Москвы. Места там было более чем достаточно, но вот кроватей не было, и спали мы на столах. Кроме того, мы опасались за свои вещи, потому что классы не запирались. К счастью для меня и для Эды, эти неудобства продолжались недолго. Как-то я случайно встретила на улице свою однокурсницу, москвичку Тамару Минц, и пожаловалась ей на наши обстоятельства. На это она сказала, что незадолго до войны умер ее разведенный с мамой отец и оставил комнату, в которой она, Тамара, прописана, но поскольку она живет с мамой, то комната пока пустует. Если мы с Эдой хотим, то можем там временно поселиться. Мы были в восторге и переехали в тот же день. Это оказалась просторная комната в самом центре города, в Калашном переулке, у метро “Арбатская”, в большой коммунальной квартире, где кроме нас жило еще пять семьей — каждая в одной комнате. Мы с Эдой были ошарашены такими квартирными условиями (нам как-то не довелось бывать, живя в общежитии, у наших коллег-москвичей, а в Польше о так называемых коммуналках никто и слыхом не слыхивал), но нам объяснили, что большинство населения Москвы, Ленинграда и других крупных городов живет именно так, что это совершенно обыденное явление и только немногочисленные счастливчики из партийной и чиновничьей элиты имеют отдельные квартиры. Жилось нам, впрочем, в этой коммуналке очень хорошо, к нам каждый день приходили в гости товарищи по общежитию, поскольку проводить свободное время у нас было несравненно приятнее, чем в школе. И наша комната сделалась вскоре традиционным местом встреч бывших студентов ИФЛИ. Я пишу “бывших”, потому что незаметно прошло лето, наступила осень, и тут оказалось, что ИФЛИ больше не существует. Его присоединили к Московскому университету, где до той поры не было ни философского, ни филологического факультетов. Ну и мы автоматически превратились в студентов МГУ.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента