– Ничего себе, веселенькая история. Постой, раз путешествия – так серьезно, то чего ради мы здесь?
   Она не сразу ответила. Даже без звуковой окраски я почувствовал в ее ответе смущение.
   – Из-за тебя. Во-первых, тебе надо отдохнуть. Во-вторых, крепко подумать, что делать дальше.
   И тут я решился, благо не было тела. Если бы в этот момент оно у меня появилось, включая части, имеющие способность краснеть, наверное, я бы горел, как красный фонарь в сумраке фотолаборатории.
   Я сказал:
   – Есть конкретное предложение. Скажи пожалуйста, ну зачем тебе на Земле быть этой дурацкой платформой?
   – Я думала, тебе нравится.
   – Нравится? Знаешь, дорогая моя, что мне нравится? – И я выпалил на одном дыхании: – Девушка-сирота.
   – Ах, так! – Мысль ее задрожала. Я представил женское лицо, не конкретное, а собирательное – с прикушенной нижней губой и белыми от волнения пятнами посреди раскрасневшихся щек. – Значит, я для тебя никто?
   Кажется, назревала сцена.
   – Да? Если мне нравится быть платформой, а у тебя встает на каждую голоногую блядь, вроде той, что была в электричке, может, и мне прикажешь пойти зарабатывать на панель?
   Фраза отличалась удивительной пуленепробиваемой логикой. Против такой фразы сам Гегель не нашел бы что возразить. Когда существо из женщины превращается в бабу, любые аргументы бессильны.
   Я вспомнил длинную цепь своих коротких женитьб. Конец ее потерялся в прошлом, но стоило разбередить память, как из былого, из топи смердящих блат, цепь протягивалась ко мне, как удав, громыхала медью истерик, звенела перебитой посудой, терзала шлепками наманикюренных пальцев о мою впалую грудь.
   Люда. Из жен она была первой и, пожалуй, долготерпеливей, чем все. С ней мы прожили ровно год и неделю. Она заходилась в крике лишь в дни совместных похмелий, длившихся регулярно от понедельника до среды, где-то к четвергу отходила, а с четверга и по воскресенье включительно мы жили добром и миром, полюбовно деля радости и невзгоды тихого семейного очага.
   За Людой была Аня первая и Аня вторая. С той и другой мы прожили в сумме одиннадцать месяцев. Аня первая, та имела привычку ложиться на рельсы, проложенные за два квартала от дома, хотя знала прекрасно, что это всего лишь запасные пути к свалке цветного лома, и поезда по ним не ходили. Вторая из перечисленных Анн голая вставала на подоконник и так стояла подолгу, мрачно и грозно молчала и, время от времени оборачиваясь, называла меня подлецом.
   За Аннами идет Ольга, за Ольгой – сумасшедшая Нелли. Вот уж где был дурдом, даже вспоминать весело. Ей меня было мало, то есть не всего меня, а той моей главной части, которая скучает сейчас без дела, оставленная на далекой Земле, дремлет, свернувшись калачиком, словно младенец в люльке. Нелли была не права. С размерами у меня полный порядок. Просто на почве шизофрении все предметы нормальной длины казались ей укороченными. Я уверен, даже слоновий хобот показался бы ей мельче медицинской пипетки.
   Мой донжуанский список на этом не обрывался, но я устал вспоминать.
   – Послушай, я же не прошу ничего необыкновенного. Я давно хотел у тебя спросить, в человеческое существо ты можешь воплотиться?
   – Могу, конечно. Только зачем? Мне человеческие формы не нравятся.
   – Значит, и я тебе не нравлюсь?
   – Ты – нравишься, но ты – другое.
   Я растерялся.
   – То есть как?
   – Сказать? – Она немного помолчала для виду. – Не стоило бы вообще-то рассказывать такому блядуну, как ты. Да чего уж. В Панинформарии Жизни твой номер – тринадцатый.
   Видно, она ожидала, что я после этого сообщения устрою по себе покойничный вой. Но я спокойно ответил:
   – Я знаю, я уже слышал. А что – это плохо?
   По мыслевопросу моей спутницы я догадался, что она несколько ошарашена.
   – Погоди. Кто тебе об этом сказал?
   – А... – Я сделал вид, что о таких пустяках и говорить не стоит. – Было дело.
   И все-таки я рассказал. Рассказ мой занял времени не больше минуты.
   – Так... – Она прикусила язык. Похоже, по части загадок мы друг другу не уступали. – Или они полные идиоты, или...
   – Послушай, – я, наконец, не выдержал. – Объясни по-человечески. А то – тринадцатый номер, информарий, фигарий... Для меня тринадцатый номер – номер марки портвейна, и все.
   – Сейчас объясню, не нервничай.
   Она нудно стала мне объяснять, как объясняют тупицам.
   Во Вселенной существует такая область, которая, если перевести на язык Земли, называется Плато. Плато – это область непостигаемых разумом миров, область одностороннего проникновения: оттуда – сюда, и никогда обратно. Миры Плато неуязвимы для внешних сил. По сути они – властелины Вселенной. Только вот власть их, как бы получше сказать – не совсем та власть, как ее обычно понимают. В основу их власти над мирами Вселенной положен принцип свободы. Ну, и некоторые, вроде наших умников с Андромеды, очень удачно этой свободой пользуются.
   – Плато, говоришь?
   – Место, где рождаются сущности.
   – И ты, и все, и даже я, тринадцатый номер? И подонки, и педерасты, и эсгепешники, и фашисты, и антисемиты, и вся красножопая сволочь?
   – Фашистами не рождаются.
   – Конечно. На фашистов учат в советской школе учителя не то физики, не то физкультуры.
   – Галиматов, давай не будем заниматься риторикой. Времени остается мало. Я хочу сказать тебе, что значит тринадцатый номер. К Панинформарию мне удалось подключиться почти случайно. Я, конечно, догадывалась насчет тебя. Слишком уж все было с тобой непросто. Например, твоя странная неуязвимость. Другого давно бы уже стерли в порошок, а ты из любой задницы выбираешься подозрительно ловко. И даже не вымазавшись в говне. Но теперь-то я знаю точно, что твой номер – тринадцать. Так вот, послушай. Это должен знать каждый, имеющий такой номер. Сущность с тринадцатым номером есть связующее миров, что-то вроде заклепки, на которой миры удерживаются. Сам ты этого ни в коей мере не ощущаешь. Живешь как живешь – где хочешь и как хочешь. Но независимо от твоего поведения, нравственности, образа жизни, ты – связующее, и никуда от этого не денешься.
   Она помолчала, чтобы я мог получше переварить информацию, а потом добавила строго:
   – Между прочим, раз ты знаешь теперь свое истинное назначение, мог бы быть немного благоразумней. За бабами бы перестал таскаться. И вообще.
   – Слушаюсь. И перед лицом товарищей по Вселенной торжественно обещаю. Не пить, не грубить, с бабами не... пардон, не таскаться, похабных снов не смотреть, на газоны не блевать, любить родину, не убивать топором старушек. Что еще?
   – Поменьше молоть языком.
   – Не молоть языком. Платформушка, дорогуля. Значит, п?рники на самом деле просто хотели меня отклепать? А я думал...
   – Ты правильно думал. Им не так ты нужен, сколько я. А насчет отклепать – тут не все просто. Им, может, и хочется тебя отклепать, но, с другой стороны, в дыру, которая после тебя останется, затянет всю их вонючую братию, а заодно и планету Земля, и твой зачуханный Ленинград. Но почему они тебе об этом сказали? Пока ты не знал, они могли тебя пугать, как им вздумается. Арсенал у них не богатый, но сделать жизнь несносной до безобразия – это они могут вполне. Устраивать локальные деформации, демонстративно торчать у тебя на пути, перетряхивать вещи в квартире, пока тебя нету дома, оставлять в пепельнице дымящиеся окурки, напустить под матрас клопов, даже насрать в ботинки. Все это они могут и с удовольствием делают. И будут продолжать делать, я уверена. Но ты-то знаешь, что весь их балаган не опасней новогодней хлопушки. Убить-то они тебя не убьют. И они знают, что ты знаешь.
   – Вообще-то, всех перечисленных прелестей не так уж и мало даже для человека-заклепки. Неизвестно, что лучше – мирно лежать в могиле или каждое утро вычерпывать из ботинок говно. И потом – живу-то я не на облаке. А друзья? А знакомые? Они ведь не болты, не заклепки – просто люди.

10. На берегах стеклянных морей

   Целую вечность я выбирался из стеклянного куба. Я плакал – слезы красными нитями оплетали мое лицо. На зубах хрустело стекло. Стекло набивалось под веки. Стекла было слишком много, и веки, раздавшись, лопнули. Глаза обожгло светом. От света и холода в слипшихся волосах проснулись и зашевелились вши. Голодные стеклянные вши, они подтачивали корни волос и больно вгрызались в кожу. Прозрачный нож гильотины не выдержал удара о шею и сам рассыпался в пыль, из молочной ставшую красной. Я еще плыл по острым стеклянным волнам на какую-то зеленую веху, меня мутило, уши заложило от боли, я разгребал обрубками пальцев боль, а веха не приближалась. Прошел час, или год, и я понял, что стараюсь напрасно. Мне стало смешно. Ноги! Я их сам оставил на берегу, они-то и не давали плыть, утопленные в расплаве асфальта. Я смеялся, я долго смеялся. Я видел, как смех собирается на губах в пузыри, и они, как надутые газом презервативы, уплывают в стеклянную высоту. Потом на красном экране замелькали пятна людей, сначала мелкие и размытые, потом огромней и четче, а самое большое из пятен сказало слезливо и зло:
   – Он мне ответит! Он ответит за то, что в моем аквариуме померзли все коллекционные экземпляры. Лучшие экземпляры! Одна вуалехвостка мадагаскара – пара пятнадцать рублей. А бискайские мраморные дельфинчики! Каждый дельфинчик стоимостью в четвертной. Это двести пятьдесят по старому! Он! Он! Он!..
   Я оторвал по куску стекловаты и заложил ими раковины ушей. Голос сразу сделался мягче.
   – Оставьте человека в покое. Вы что, не видите, у него перебинтована голова? А вы к нему со своими вуалехвостками лезете.
   Невидимка выдернул вату, и голос снова стал злым.
   – А вы кто такая будете, чтобы в чужой квартире защищать какого-то проходимца? Вы что, в ней прописаны? Да мне плевать на твоего хахаля Очеретича. Из-за твоего Очеретича наша квартира не заняла первое место в соревновании за здоровый быт. Из-за него на двери табличку не повесили, поняла?
   Я стал узнавать голоса. Наталья. Значит, я снова в комнате у Валентина Павловича. Сухим языком проведя по верхней губе, я почувствовал больничную горечь. Голос мой прозвучал тише воды, но и такому я обрадовался, как другу.
   – Ухо горит, – сказал я с длинными передышками. А когда отдохнул, спросил: – Валя, ты уже улетаешь?
   Ответил мне голос Крамера, с сухой немецкой пружиной выбрасывающий, как монеты, слова:
   – Поешь-ка, парень, пельменей. Ешь, пока не остыли.
   Я почувствовал скользкую теплоту и острый уксусный запах. От запаха меня замутило. Я стал захлебываться слюной, она была живая и жирная, похожа на суп с червями. Я понял, что причастился смерти, и единственное, о чем пожалел, – что никогда Ее не увижу, мою беглянку, девочку-сироту, единственную, недоступную, близкую...
   Незнакомый голос сказал:
   – Ты же его, мудила с Тагила, своими тухлыми пельменями совсем в гроб загонишь. У парня моча, как сперма. Парень чуть не подох. А ты – ебемать – пельмени!
   Кто этот добрый человек? Я ресницами разодрал липкую пелену возле глаз. Человек был прозрачен, как ангел, и с большими блестящими крыльями. Он говорил «моча», а я слышал «амброзия». Он говорил «мудила», а мне слышалось «брат». Я понял, что он мне снится. Он снился и говорил, я тихо лежал и слушал.
   – Я кого-нибудь в жизни убил? Пашу, как падла. Не ворую. Похабные песни не пою. Подпольную литературу не читаю. А у него даже волосы прихвачены аптечной резинкой. Еще бы гандон на голову надел. Ишь, отожрался, американец. И бабы к нему ходят – богатый! А моя Томка, сука, как придет домой со своего «Красного веретена», так она не то чтобы дать, она меня у двери на раскладушке ложит. Пью вот, бля. Пью, бля, и плачу.
   Ангел стал исчезать в золотистых радужных сполохах. Сначала исчезли крылья. Створки на райских вратах пропели херувимскую песнь.
   – Увидимся, коль не помрешь.
   Я кивнул. На облаке у доброго ангела, должно быть, славно живется. Я устал.

11. Показания свидетеля Пистонова

   – Вы, Александр, лежите. Чаю с молоком принести? Где-то было печенье.
   – Наташа.
   Мне понравились ее руки, как она гладила ими тяжелый шар живота, пульсирующий под складками дешевого крепдешина. Мне нравилась золотая аура волосков на ее открытых запястьях. Я подумал: когда дышишь на эти руки, волоски припадают к коже и трудно удержаться губам. Если Наташа не истеричка, то Валентин Павлович – счастливый человек.
   – Не надо чаю. И печенья не надо. Наташа, давайте будем на ты.
   Мы перешли на ты.
   Закрывая глаза, я слушал ее ответы. Закрывая глаза, я видел белый шар живота, на котором я поднимался к Богу. Когда моя красавица Люда умудрилась после меня забрюхатеть (а мы к тому времени полгода как были в разводе), встретив ее на Фонтанке, от счастья я чуть не бухнулся под Английский мост. Мне тогда каждую ночь снились раздутые женские животы, и каждый из них был желанен, и к каждому я прикасался губами и целомудренно целовал нежную раковину пупка. Во снах я становился Ван Эйком и медленной кистью рисовал Еву для Гентского алтаря. Когда я доходил до лица, руке не хватало силы, кисть падала, оставляя на полотне жирную уродливую кривую. Я просыпался, подворачивая испачканную простыню. До жути хотелось повеситься.
   – ... Тебе сделали перевязку, и Валя тебя увез к себе. Это было позавчера.
   – Значит, я здесь уже больше суток?
   Нет. Хватит. Не хочу жить один. Не могу. Хочу большой круглый живот, чтобы грелся рядом в постели. Женюсь, черт возьми. Бомжевать брошу. Женюсь. Так ей и скажу. Не знаю, как у тебя на Андромеде, а у нас, у земных мужчин, без любви яйца пухнут.
   – Как меня Валя нашел?
   – Мы услышали женский голос, будто кто-то кричал в окно. Сказали, что тебе плохо, что ты на Покровке в аптеке, а кто кричал, мы так и не поняли. На улице никого не было.
   «Она».
   – А где сейчас Валентин?
   – Они с Васищей пошли какого-то Пистонова перевоспитывать.
   Только она это сказала, как комната наполнилась шумным волосатым хозяином.
   – Он что, так и не помер? Галиматов, да ты живой! Раз живой – вставай, поднимайся, нечего проминать лежак. Слушай, Санек, как ты все-таки умудрился влететь в витрину? Может быть, на почве врожденного нарциссизма? Может быть, у тебя на самого себя встал?
   – Валя, перестань.
   Это сказала Наташа.
   – Нет, Наталья, не перестану. Мы сейчас с Васькой Пистонова кололи. Между прочим, выясняются некоторые интересные подробности. Например, такая. Пистонов, оказывается, бывший зять нашего уважаемого Повитикова. А Повитиков, соответственно, бывший пистоновский тесть. И бывший тесть своего бывшего зятя потихоньку дерет через зад. Это фигурально выражаясь.
   – Валя, человек ранен. Не надо при нем фигурально.
   Это сказала Наталья.
   Валя великаньей ладонью закрыл ей полживота и стал гладить, как ласкают котенка.
   Он гладил и говорил:
   – Наташенька, это же Саша Галиматов. Его матерные слова не берут. У него от матерщины прививка. Вот послушай.
   Валя наморщил лоб, пальцами разлохматил бороду и вывалил из себя полную мусорную корзину.
   Наташа вздохнула, а я сказал:
   – Валентин Павлович, ты хотел рассказать про Пистонова.
   – Про Пистонова, да. Пистонов – большой блядун. На фабрике «Красное веретено» он почти всех баб перепортил. Дочка Повитикова, дура дурой, а среди прочих перепорченных дур оказалась самая хитрожопая. Она папе пожаловалась. На фабрике она работала практиканткой, ей, кажется, не исполнилось и шестнадцати. Но по словам Пистонова – курва эта Тамарка была еще та. У нее и пузо-то вздулось не от пистоновских упражнений, ее в школе учитель физкультуры натягивал прямо на матах в спортзале после уроков. Пистонов говорит, что этого физкультурника знает, он сам не раз ходил в тот спортзал пользовать по вечерам комсомолок. Физкультурник одалживал ему ключ. Папа решил просто: или женись, или подаю в суд, за изнасилование несовершеннолетних. А по законам зоны это, считай что вышка. На зоне не любят человека с такой статьей. На зоне такому человеку ночью надевают на голову мешок и перво-наперво отрезают яйца. А после докалывают ножами, как оскопленного борова. Пистонов выбрал женитьбу. Тамарка, ставши женой, рожать сразу же передумала. Она преспокойно совершила аборт, и началось у них семейное соревнование: кто кому больше наставит рогов. Пистонов, видимо, проиграл, потому что не выдержал распутного жениного поведения и подал на развод. Статья ему уже не грозила.
   Я, пока слушал Валю, чувствовал, как поправляюсь. Духом я становился молод, члены мои укреплялись, наливаясь жизненной силой. Особенно меня вдохновила сцена любви в спортзале. Я представил ее в подробностях. С холодком в коленях, когда ноги со сладкой дрожью елозят по скользкому мату. Со сваленными в кучу мячами – нога в забывчивости ударяет по куче, и мячи непонятно как оказываются то под горячим пахом, то в ложбинке грудей, и это в самый нужный момент, когда градус достигает предела; приходится заниматься мячом и начинать раскачку сначала. И прочие спортивные мелочи. Канаты, свитые в башенки, на которых мы время от времени устраиваем перекур. Шведская стенка – по ней, чтобы поддать в мою печку жара, карабкается голая обезьянка и машет мне сверху хвостом. И еще: щелок женского пота, картавая девчоночья матерщина, пахнущая резиной пыль, тусклая кожа матов в трещинках и масляных пятнах и узкие тамаркины трусики, которые она шутки ради напяливает на боксерскую грушу.
   И мне, воскресшему, стало абсолютно безразлично все это пистоновско-повитиковское копошение, коммунальные заговоры, парники, фашистский маскарад. Это была не жизнь, это была раскрашенная под жизнь фанера. Деревянный автомат, которым можно убить разве что подыхающего от старости таракана. Это попросту было скучно. Скучища!
   – Валя, ну хорошо. Ну докажешь ты, что Повитиков и Пистонов против нас состояли в сговоре. Ты что, собрался на них в суд подавать?
   – Я хочу понять. Мне важна истина.
   – Тебе нужна истина, а мне истина не нужна. Мне все равно, понимаешь? Я живой, ты живой, Наташа живая. А они – они мертвые, мертвяки, от них мертвечиной пахнет.
   Валентин Павлович выслушал мою поэтическую тираду, кивнул и сказал:
   – Все верно, не спорю. Но сейчас ты заговоришь иначе. Вот что нашел следопыт Васище под шкафом у двери Повитикова.
   Валя достал из кармана и выложил на ладонь очень странный предмет. Более всего по форме и размерам он напоминал вставную челюсть. Такой же гладкий и розовый, так же состоящий из двух выгнутых половин. Лишь не было пугающего оскала и, соответственно, клавиатуры зубов. Посередине в пустом овале имелась тонкая металлическая мембрана с отверстиями разной величины.
   – Наташа, дай-ка бутылку.
   Валя взял бутылку с портвейном и плеснул из нее на челюсть.
   – Дезинфекция. – Он заговорщически мне подмигнул. Я обалдело смотрел на его шаманские приготовления. – Теперь вставляем. – И Валя ловко, словно всю жизнь только этим и занимался, пристроил штуковину в рот.
   – Дезинфекция, – повторил он опять, и вдруг я узнал этот голос.
   Голос был тот же самый, что сопровождал меня до витрины. Я вздрогнул, из памяти выплеснулся фейерверк острых стеклянных брызг. Ладонь метнулась к глазам, но Валентин меня успокоил. Он выплюнул игрушку на ладонь. Вымытая слюной, она блестела в комнатном свете.
   – Модулятор. Прибор для изменения голоса. Город Бежин, Московская область. Сработано в челюстном исполнении.
   Воспоминание о пережитом страхе ушло. Я смотрел на бежинскую игрушку, и во мне просыпалась злость. Сейчас бы схватить ее, эту блестящую челюсть, и пойти крушить ненавистных мне филистимлян, как в свое время Самсон.
   – Так что, Александр Федорович, не зря я его вчера дверью по башке съездил. И с ядом его работа. Наверняка. Может быть, не без участия четников. Гипотеза у меня такая. Повитиков работает на СГП. Вопрос в том – вольно или невольно?
   – Давай спросим об этом у него самого.
   – Я бы спросил, я и хотел спросить. Но Повитиков в бегах со вчерашнего дня. На двери замок. Правда, Васька утверждает, что замок фальшивый. Он слышал – в комнате кто-то сморкался.
   Валя вдруг засмеялся и хлопнул ладонями по коленям.
   – Кстати, о замороженных рыбках. Никто их у Повитикова не морозил. Он сам засунул тех, что подохлей, в холодильник, а теперь срет всем на мозги: заморозили. Васище знает, он в дверную щель подсмотрел.
   Валя заерзал на табурете, и я понял, что самую крупнокалиберную подробность, выуженную из пистоновских показаний, он приберег напоследок, чтобы меня добить. У него даже щеки вспотели, распаренные восторженным возбуждением, и волосы вздыбились, словно их кто притянул магнитом, и походили на пар.
   – И еще... – Он прямо на табурете, не слезая, подъехал ко мне, как Иван-дурак на печи. – Еще выяснилось: в Болышево у Пистонова дом. Улавливаешь связь? Твоя беглянка-платформа – станция Болышево. Пистонов – станция Болышево. Эсгепешников ты где в лесу встретил? Возле станции Болышево. А теперь вспомни, что у тебя спросил тогда переодетый Пистонов? Он про платформу тебя спросил, значит, знал, какая она на самом деле платформа. Иначе не стал бы спрашивать.
   – Одним словом – заговор. А скажи мне, Валентин Павлович, раз ты все про Пистонова знаешь, его маскарадный наряд – автомат и шинель, они у него откуда?
   – Шинель и автомат он прихватил на фабрике из музея боевой славы. У них есть такой. Зачем? – спрашиваю. Сам не знает, зачем. Что-то на Пистонова нашло. Может быть, и тут не без помощи наших галактических братьев. Но я сильно подозреваю, что у Пистонова на сексуальной почве образовался имперский комплекс. Если бы в фабричном музее висел парадный мундир маршала Жукова, он бы унес и мундир.
   Я поставил босые ноги на холодные половицы.
   – Спасибо, Валя, за интересные новости, – сказал я, похрустывая ослабевшими пальцами. – Но с меня на сегодня хватит.
   У окна сидела Наталья и, склонив голову к животу, тонко-тонко посапывала. Словно на дудочке играла.

12. Домой возврата нет

   Последние полгода я бомжевал в Богом забытом подвале стена в стену с ведомственной котельной, которая обслуживала школу милиции. Меня привел сюда Гамзатов Расул, так значилось в паспорте. На самом деле Расула звали Илья, и фамилия у Ильи была веселая – Зильберглянц. Илюшка вообще был человек занятный. Например, держал в подвале библиотеку – небогатую, томов в двадцать пять – и давал читать напрокат – рубль за одно прочтение. Когда рублей накапливалось в достатке, он собирал компанию – меня и еще двух-трех человек знакомых, – мы накупали водки и устраивали праздник души. Первый стакан был всегда за Литературу, за хлеб духовный, потом тосты мельчали и начиналась пьянка. Ближе к ночи Илюха бежал к «Стреле», там снимал девочек из какой-нибудь институтской общаги, и пьянка переходила в оргию.
   Еще Илья собирал истории из еврейской жизни, имеющие хождение в народе. Эти истории он записывал в толстую амбарную книгу и все они начинались словом «однажды». Вот пример:
   Однажды евреи протянули специальный кабель, чтобы взорвать все, что любо и дорого русскому человеку. Взрыв назначили на субботу, праздник еврейского шабаша, на девять вечера, когда население смотрит телепрограмму «Время». Самый главный еврей, зажавши в руке рубильник, говорит еврею помельче:
   – Ну как, Давыдыч, пора? Сколько там на твоих натикало?
   – В самый раз, Соломоныч, тютелька в тютельку, – отвечает еврей помельче.
   – Где наша не пропадала. – Главный осеняет себя шестиконечным еврейским знамением и подает в сеть напряжение.
   Вот какое страшное дело совершили однажды евреи в 9 вечера, в субботу, в праздник еврейского шабаша.
   Или другой пример:
   Однажды евреи придумали хитроумную электрическую машинку, чтобы посредством ее извести русского человека. Назвали они машинку «компьютер», чтобы непонятно звучало. А жил в поселке Торчки такой Юра Перов, механик Погожского МТСа. Он на нее посмотрел, на эту машинку, и ни слова не говоря, швырь ее в кормушку к быку. А бык в стойле был злой, звали быка Петлюра. Он как надавит большим желтым зубом – и нет еврейской машинки. Так механик Погожского МТСа показал безродным изобретателям, где раки зимуют.
   Илья собирался послать эти истории в толстый московский журнал, специализирующийся на еврейском вопросе. Мы даже придумали Илье псевдоним и уговорили знакомую машинистку Верочку перепечатать текст в счет будущего гонорара.
   В подвал я возвращался дворами. Ленинград – город дворов, и сколько его ни перекраивай, сколько ни бей тушами копровых баб по стенам его домов, дворы останутся навсегда – эти разбухшие от гноя аппендиксы, параши, в которые горожане вываливают по вечерам полные лохани с дерьмом, и куда бросаются по утрам девочки-самоубийцы. Можно от старой Коломны пройти дворами до Невского и весь Васильевский остров от Гавани и до Стрелки пересечь, ни разу не расшибив голову о качающийся спьяну фонарь и не наглотавшись уличного бензина. Можно долго и тихо идти, минуя многолюдные линии и слушая одно лишь урчанье в желудках помоечных крыс, да костлявый стук домино, да пьяные заупокойные плачи, да шелест дыханья младенцев, которых матери забывают до вечера на балконе.
   Я пробирался к себе в подвал. Был вечер, по Фонтанке между мостами гуляла рябая вода, и по верхушкам волн прыгали отраженья окон. На плоском горбу моста я остановился позевать на закат, на заляпанное ржавчиной небо, на взбаламученный запад, похитивший у востока свет. И тут двуногая блошка, повисшая между звездами и рекой, звериным нюхом бомжа почуяла – пахнет серой. Сердце мое почуяло.