Евгений Абрамович Баратынский
Стихотворения. Поэмы. Проза

«Необщее выражение» поэтического лица Баратынского

   Ныне к Баратынскому пришла заслуженная поэтическая слава. Вещими оказались его слова: «Читателя найду в потомстве я…» Сборники стихотворений поэта выходят в свет, о Баратынском пишут много и охотно. Но при жизни он не был ни избалован читательским вниманием, ни обласкан признательной и сочувственной критикой. Лишь близкий круг истинных знатоков поэзии чутко вслушивался в его стихи и ценил их. Самые значительные, самые глубокие характеристики творчества Баратынского принадлежат его верным друзьям и поклонникам. Своеобразие таланта Баратынского первым наиболее полно и четко определил Пушкин: «Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко».
   Мысль как инструмент познания горячих, чувственных впечатлений, как скальпель, рассекающий живую плоть, стала отличительным свойством поэзии Баратынского. Убедительный художественный образ высекался им благодаря мысли, но никогда не сводился к холодному рациональному понятию. Поэзия Баратынского не иллюстрировала философские теории и не была узорным эмоциональным привеском философии, расцвечивающим стройную картину мира. Она обобщала конкретные жизненные явления и постигала сокровенный смысл чувственного опыта. Пробиваясь к нему, мысль Баратынского уничтожала неповторимое, разрушала его трепетную оболочку во имя всеобщего, скрепляющего все живое. В этом Баратынский выступил и наследником поэтической традиции XVIII в., тяготевшего к обнажению всеобщих истин, и поэтом новой, романтической эпохи, зорко подмечающим в малейших и, казалось бы, случайных душевных движениях своих современников скрытую за ними закономерность.
   С аналитической мыслью тесно сопряжена и поэтическая позиция Баратынского. Пушкин, как всегда, выразился точно: «… он шел своею дорогою один и независим». Хотя художественные искания поэта были созвучны эстетическим устремлениям 20—30-х годов XIX в., все-таки Баратынский стоял в поэзии особняком. Причины тому заключались не только в своеобычности его дарования, но и в нравственном существе поэта.
   Жизнь Баратынского перевернул несчастный и предосудительный поступок в детстве, повлекший чрезмерно жестокие последствия. В Пажеском корпусе, куда Баратынский был зачислен в декабре 1812 г., он вместе со своими друзьями похитил золотую табакерку с деньгами. Непростительная шалость повлекла суровое наказание: Баратынскому запрещалось отныне служить, кроме как рядовым в армии. Все дальнейшие годы стали для него годами тяжкого искупления вины. Поэт наложил на себя суровое моральное бремя, замкнувшись в собственный мир и поверяя свои чувства и поступки высокой этической мерой. Задумчивое одиночество стало нормой его жизненного поведения даже в дружеском кругу. Впоследствии он ограничил свой быт семьей и немногими друзьями. Его уединенность наполнена неотступной думой о трагических противоречиях мира и жаждой гармонии. Разрешения волнующих его мятежных вопросов он ищет в любви и в поэзии, но добывается оно тем «раздробительным», по выражению Вяземского, умом, который был для Баратынского и мучением, и могучей силой. Поэт не доверяет обманчивому непосредственному чувству и добровольно налагает на него вериги мысли, усматривая в этом подвиге свой долг и «высокую моральность мышления».
   Зерно, из которого произросла поэзия Баратынского, составили два противоположных начала – материальное и духовное. Как романтик, Баратынский осмыслил мир и человека в нем в единстве и борьбе «низкой» природы (материальной, «телесной») и «высокой» (духовной, «умственной»). Отсюда характерные для поэзии того времени и для Баратынского антиномии (неразрешимые противоречия) – земное и небесное, преходящее и вечное. В отличие от Пушкина Баратынского не привлекает чувственная прелесть мира. Не привлекает его и порыв чистой идеальности, свойственной, например, Жуковскому. Ближе других ему оказывается Батюшков, сетующий на противоречивую сложность человеческого бытия. Баратынский понимает, что нельзя ни отказаться от телесного в пользу духовного, ни отринуть духовное начало ради чувственного. И то и другое равносильно гибели. Мир и человек сотворены так, что только единство двух начал, независимое от личной воли людей, составляет источник жизни. И если чувство и дух при непременном первенстве духа образуют гармонию, то человек счастлив. Однако в современном обществе, где господствует практический интерес, гармония между материальным и духовным недостижима, и противоречивость двух природных начал образует трагическую коллизию всемирного масштаба и значения. При этом в своем победительном шествии «железным путем» меркантильный век утрачивает духовность. Нарушенное равновесие чувственного и духовного гибельно для цивилизации в целом. Проникая в самые утаенные, скрытые от поверхностного взора интимные переживания любви, дружбы, природы, творческого акта, оно искажает благую природу человека.
   Противоборству материального и духовного Баратынский придал характер извечного, неустранимого конфликта, который может быть разрешен не гражданской и вообще какой-нибудь полезной общественной деятельностью, а личными усилиями. Как полагал Баратынский, поэт может достичь гармонии только в индивидуальном художественном творчестве. Обнаруженная антиномия подвергается Баратынским беспощадному анализу.
   Совершенно очевидно, что жизненной подосновой тревожных раздумий Баратынского является глубокая неудовлетворенность общественно-историческим развитием и русской действительностью его времени. Однако мятежная оппозиционность поэта не принимает формы социального протеста. Баратынский ищет «живую веру» и преодоление разрыва между материальным и духовным не на почве бытия, а в самом человеке, в его уединенном устремлении к высокому, наиболее впечатляющим и несомненным свидетельством которого оказывается искусство. Недаром Баратынскому принадлежит афоризм: «Прекрасное положительнее полезного». Чувствуя себя одиноким в «необитаемой» России, поэт обрекает себя на поиски истины, сопряженные со стойкостью и мужеством перед ударами жестокой судьбы.
   Баратынский рано начал исповедовать идею, согласно которой то, что не содержит в себе одухотворенности, разумности, в неполной мере человечно. Уже первые стихотворения содержат характерное противопоставление чувственности и чувства:
 
Пусть мнимым счастием для света мы убоги,
Счастливцы нас бедней, и праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.
 
   Чувство у Баратынского «богато» духом и несовместимо со «слепой» чувственностью, которая принадлежит лишь телу. Так в распространенные в поэзии гедонистические и эпикурейские мотивы, славящие жизненные радости, Баратынский вносит новую ноту.
   В поэме «Пиры», обобщая эпикурейские настроения ранних лет, Баратынский славит сначала «беззаботного гастронома», «богатой знати хлебосольство и дарованья поваров». Его картины московских пиров полны юмора, насмешки, иронии. Однако утехи веселого и доброго Кома пустоваты – они не дают пищи уму. От блестящих и роскошных праздничных обедов воображение уносит поэта в иную, куда более скромную обстановку: в безвестный угол Петрограда, в тихий, уединенный домик, где стол накрыт «тканью простой», где нет ни фарфоров Китая, ни драгоценных хрусталей, а вино льется в «стекло простое». Здесь сажают «без чинов», молодость кипит свободой, и даже «звездящаяся влага», подобно пылкому уму, «не терпит плена». Антитеза барских забав и милой, дружеской пирушки очевидна и значима. Но и она далека от исповедуемого поэтом идеала. Своеобразие Баратынского состоит в том, что он переосмысливает тему пира. Его влечет пир как праздник духа, торжество ума и чувств, творческих радостей и наслаждений. Так возникает тема поэзии, вдохновенных мечтаний, призванных разгадать тайны бытия. Баратынский спешит пожать «плоды счастливого забвенья». И хотя душа уже остыла, а младость исчезла, ему все еще верится, что «приманенная» «стуком чаш» радость «заглянет в угол наш». Такое преображение типичных для поэзии тех лет гедонистических и элегических настроений предвещает дальнейшее творчество Баратынского. Поэма «Пиры» и многие стихотворения конца 1810-х – начала 1820-х годов отзовутся затем в сборнике «Сумерки», когда придет для поэта пора подводить горькие итоги сбора плодов творческого пира.
   Первая поэма Баратынского замкнула важный этап его духовного развития. После нее почти исчезают из поэзии Баратынского мотивы удалого дружеского застолья, вакхических забав и любовных шалостей. Если они и возникают, то непременно отягощаются грустью, элегическим раздумьем. Счастье мнится поэту «ошибкой», и «веселье» сходит с его лица.
   Баратынский упорно доискивается до причин своей кручины. Он объясняет печаль не только личными обстоятельствами (жизнь в Финляндии, оторванность от друзей) или мыслью о скорбном общем уделе всех людей. Во всем ему «слышится таинственный привет Обетованного забвенья», но поэт не склоняется перед «законом уничтоженья»:
 
Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,
Я, беззаботливой душою,
Вострепещу ль перед судьбою?
Не вечный для времен, я вечен для себя:
Не одному ль воображенью
Гроза их что-то говорит?
Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью!
 
   Он готов принять и принимает «общий удел» как неустранимый и неизбежный, находя в нем место для своего бессмертного духа. Радости жизни еще не подвергаются сомнению и не омрачаются мыслью о неотвратимом конце. Жизнь по-прежнему полна для поэта страстей и волнений, без которых она немыслима и горька.
   Вскоре, однако, все меняется. Исчезает светлый, радостный тон элегий, посланий, стихотворений на случай и даже эпиграмм. Печаль пронизывает лирику Баратынского, и за ней угадывается продуманный жизненный опыт. Поэт сосредоточен на кратких интимных моментах психологических состояний, представляющих, однако, целые повести о его внутреннем мире. Баратынский предельно обобщает традиционные элегические чувствования, которые становятся уже не временными и преходящими признаками его души, а постоянными спутниками его человеческого облика. Если он пишет о разлуке, то это вечная разлука, после которой не остается ничего, кроме «унылого смущенья» («Расстались мы; на миг очарованьем…»). Если он пишет о постигшем его разуверенье («Разуверенье»), то это чувство обнимает его целиком, и он не верит не в данную, конкретную любовь, а в любовь вообще. Ему изменили «сновиденья», он разочарован во всем, обнаруживая в себе «старость души» – характерную отличительную примету человека начала XIX в. И наконец, если он уныл («Уныние»), то ничто, даже «пиров веселый шум» и близость восторженных друзей, не вызволяет его из печали:
 
Одну печаль свою, уныние одно
Унылый чувствовать способен.
 
   Своеобразие Баратынского, однако заключается не только в предельной обобщенности элегических чувств, но и в беспощадном их анализе, и в разумном отчете о вызвавших их причинах. В элегии «Признание» вера в любовь и самую ее возможность оказывается иллюзией, «обманом», и вовсе не потому, что герой изменник. «Я не пленен красавицей другою…» – говорит он. «Хлад печальный» уже проник в его душу вопреки жажде любви, личным желаньям («Душа любви желает» – признается он).
   Обычно в лирике начала XIX в. слово «признание» употреблялось в устойчивом сочетании «признание в любви». В стихотворении Баратынского говорится, напротив, о признании в не-любви. В грустном повествовании об исчезнувшем чувстве и пылкая первоначальная любовь, и милый образ возлюбленной, и прежние мечтанья – печальная история двух людей. Над героем тяготеет рок, независимая от него фатальная и безжалостная сила, под власть которой он подпадает. И не он уже торжествует над ней, а наоборот – близка ее «полная победа» над героем. Горечь, испытываемая им, безусловна: он вынужден покориться общей участи, стать таким, как все, что для Баратынского, ценившего и оберегавшего свою оригинальность, особенно тяжело. В то же время глупо и противиться всеобщей участи, коль скоро она неизбежна возьмет верх. Баратынский раньше других романтиков увидел предел, положенный личной воле человека. В прославленных элегиях он отбросил всякие иллюзии, будто человек по своему праву и прихоти способен сотворить личную судьбу или изменить лицо мира. Напротив, он сам – благодатный и податливый материал для «законов» и обстоятельств, которые лепят его духовный лик, столь подозрительно похожий на других. Психологически точная передача тайных изгибов души, их бесстрашный рассудочный анализ и бескомпромиссность конечных безотрадных итогов отличают элегии Баратынского от образцов этого популярного в 1820-е годы жанра.
   Поэт вскрыл реальные противоречия в душе современного ему человека и сделал их предметом объективного обзора. Всеобщее, по Баратынскому, проявляется независимо от желаний художника, от личных чувств персонажей. Как бы ни утешали они себя сладостными иллюзиями, истина проступает вопреки им.
   Задача поэта состоит не в том, чтобы выстраивать поверх жизни свое идеальное представление о ней, а извлекать действенную, реальную всеобщую закономерность. С этой точки зрения Баратынский не принимает лирического тона поэм Байрона, романтических поэм Пушкина и тогдашней поэмы романтиков вообще. В начале 1830-х годов он писал И. Киреевскому: «Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В стихотворениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба – поэты самости… Байрон безусловно предается думе о себе самом…» Руссо Баратынский адресует упрек: «В романе Руссо (“Новая Элоиза”. – В.К.) нет никакой драматической истины, ни малейшего драматического таланта… Руссо знал, понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица – Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке». Слова Баратынского очень напоминают высказывания Пушкина о поэмах и мистериях Байрона, но Баратынский, пожалуй, даже раньше отклонился от традиции Байрона. В 1824 г. он создал стихотворную повесть «Эда», в которой намеренно ушел в сторону как от байронической восточной поэмы, так и от романтической поэмы Пушкина.
   Новаторство Баратынского заключалось в том, что он, следуя, по видимости, проблематике романтических поэм Байрона и Пушкина (столкновение человека цивилизованного общества и простодушной дочери непросвещенного народа), резко противопоставил автора герою. Повествователь у Баратынского по своему духовному строю далек от «гусара», лишенного каких-либо автобиографических черт. Баратынский избрал героем поэмы человека «низких» страстей. Гусар у него – светский обольститель, наделенный нравственными пороками света. Любовь его к Эде – еще одно приключение, рассеивающее скуку. Чувство же Эды вполне серьезно. Высокий романтический сюжет Баратынский перевел в обыкновенный план. Отсюда и мотивировка пребывания гусара в Финляндии вполне проста. Она связана не со свободолюбивыми порывами души, не с презрением к светскому обществу или к ложной городской цивилизации. Гусар, как военный, подчиняется дисциплине и вынужден служить в Финляндии. Разрыв с Эдой также объяснен вполне обычными обстоятельствами: гусару вскоре надоела «любовь тоскливая» Эды, и он только дожидался дня, чтобы вместе с полком уйти на войну:
 
И миг разлуки призывал
Уж как свободы миг счастливый.
 
   Тем самым Баратынский отказался от героя с мрачной, таинственной судьбой, окруженного сочувствием автора.
   Избегнув лирического тона, поэт драматизировал содержание «Эды», построенной как драма в трех актах, где гибель героини заранее предрешена. Но оригинальность поэмы не только в этом.
   Баратынский написал стихотворную повесть о противоречиях страсти, о борьбе разных чувств в душах его героев. Его волновало их развитие, переданное через внутренний конфликт. В простоте истории он усмотрел необыкновенное, исключительное философско-эпическое содержание.
   Несмотря на предупреждение отца, «крутого старика», разгадавшего «негодяя», и разумом усвоенные предостережения («Нам строго, строго не велят Дружиться с вами. Говорят, Что вероломны, злобны все вы; Что вас бежать должны бы девы, Что как-то губите вы нас…»), Эда полна любви к гусару. В ее сердце вошла страсть. Пылкое чувство Эды преодолевает свойственную ей природную стыдливость:
 
Взор укоризны, даже гнева
Тогда поднять хотела дева,
Но гнева взор не выражал.
 
   И вот уже «гибельная страсть» торжествует над целомудренной наивностью, подавляет волю бедной Эды, губит простое сердце. Внутренняя борьба, происходящая в Эде, и составляет драматическую пружину поэмы. При этом характер гусара при всей его ясности предстает героине сложным и необычным. Гусар коварен, зол, ветрен, но он обаятелен и обольстителен наружным блеском:
 
Как он самим собой владел!
С какою медленностью томной,
И между тем как будто скромной,
Напечатлеть он ей умел
Свой поцелуй!
 
   В его речи возникают «высокие», патетические интонации:
 
Лишь мраки ночи низойдут,
И сном глубоким до денницы
Отяжелелые зеницы
Твои домашние сомкнут,
Приду я к тихому приюту
Моей любезной – о, покинь
 
 
Девичий страх и на минуту
Затвор досадный отодвинь!
Прильну в безмолвии печальном
К твоим устам, о жизнь моя,
И в лобызании прощальном
Тебе оставлю душу я.
 
   Эту таинственную, притягательную мощь порока, его красивую оправу чувствует на себе Эда, называя гусара-демона «лукавым духом». Баратынский вскрывает зло в обличье добра, «низкое» в красивой оболочке, скудно-простое и заурядно-обыкновенное во внешне сложном. Так входит морально-философская тема в поэму, повествующую и о том, как переплетаются красота и безобразие, порок и добродетель, обыденное и исключительное. Пристальный интерес к обыкновенному привел Баратынского к открытию необычайного в простом. И это выступило у него заранее определенной закономерностью, независимой от конкретно-исторических условий, которые никоим образом не влияют на характеры героев, на развитие страсти, на противоречия души.
   Однако Баратынский не довольствует открытым им «законом». В частных и случайных лирических «событиях» он прозревает их всеобщий и «вечный» смысл. Его волнует отношение человека к жизни, смерти, истории, истине, природе. Трагический удел человека на земле, по мысли автора, зависит от его изначальной двойственности – сопряженности в нем духовного и телесного, нетленного и бренного, земного и небесного. Человек не может вырваться из своей противоречивой природы, но оба начала в нем одинаково законны. Несмотря на власть роковых предначертаний, та же «всевидящая» и грозная судьба внушила ему порыв к духовности, свободе, гармонии и счастью. И как бы ни был слаб человек, не находящий родного приюта ни на земле, ни на небесах, в нем не умирает святое беспокойство. Он подчиняется как неведомым ему предначертаниям «рока», так и своим личным, вполне земным страстям, которыми оплачивает жизнь, принося их в жертву суровой предопределенности. Даже интимные чувства и идеальные мечтания, не подверженные, по уверениям романтиков, власти «закона» и сохраняющие свою суверенность, у Баратынского не избегают общей доли:
 
Знать, самым духом мы рабы
Земной насмешливой судьбы;
Знать, миру явному дотоле
Наш бедный ум порабощен,
Что переносит поневоле
И в мир мечты его закон.
 
   Из всего этого видно, что жизненная философия Баратынского – глубокое разочарование в мироустройстве – как нельзя лучше срифмовалась с поэтической философией элегического жанра, призванного запечатлеть и выразить грусть, печаль, одиночество и неудовлетворенность человека в земном бытии. Поэтому Баратынский сразу был признан элегиком-новатором, двинувшим вперед русскую элегию. В немалой степени такая оценка объяснялась особенностью элегий Баратынского, состоящей в том, что поэт «не растравлял своей души», как выразился он в одном стихотворении, тонкими переживаниями и не погружался в тайники внутреннего мира. Он всегда стремился дать себе отчет в причинах разочарования и потому выводил его на Божий свет, чтобы подвергнуть мыслительному анализу, отдать его во власть разума и даже холодного рассудка. Баратынский не воспроизводит переживание во всех его извивах и переплетениях – он думает над ним, размышляет о нем. Это размышление мучительно для самого поэта, потому что будто острым скальпелем, не прибегая к наркозу, он подробно и тщательно, с ледяным и жестоким бесстрастием духовного лекаря рассекает чувство. Но удивительное дело! Доискиваясь до причины страданий, – а для поэта жизнь и страдание неразлучны, – мысль Баратынского оказывается целительной, примиряя человека с несовершенными жизненными законами и в то же время не давая им подмять под себя достоинство личности. У человека всегда есть выбор, даже при всем фатализме бытия, при всей обусловленности высшими законами мироздания, независимыми от людей. Поэзия Баратынского – это вечный спор человека, наделенного могучим умом и сильными чувствами, с законами бытия. Человек Баратынского живет по заранее предписанным (но не им!) правилам. Так случилось, что в человеке соединено духовное и физическое, что он принадлежит одновременно и небу и земле, что он мечется между землей и небом, оторвавшись от природы, «естества», и в своем духовном полете не достигает Небесного Царства. И все-таки, несмотря на предопределенность бытия и всякой человеческой судьбы, если рассматривать их в философско-поэтическом плане, такая обусловленность вовсе не безнадежна и не безысходна.
   В пушкинской поэме «Цыганы» Старик, объясняя Алеко своеобразие «сердца женского», которое любит «шутя», сравнивает его с луной:
 
Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит,
И вот – уж перешла в другое
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
 
   Для Пушкина бытию свойствен один закон – закон свободы. Нельзя принудить сердце, если оно того не желает, если оно уже разлюбило, любить «одно», как нельзя приказать луне освещать только это облако и ни в коем случае не лить свой свет на другое. Все в природе свободно. Иначе у Баратынского. У него все заранее предопределено. Как и у Пушкина, всюду царствует тоже один «закон», но только противоположный:
 
…безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла;
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти. Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон
Его летучему дыханью положен.
 
   Что же остается человеку? Ему надобно, казалось бы, послушно согласить «свои мечтания со жребием своим». Но именно в этом месте в стихотворении Баратынского «К нему невольнику мечтания свободы?..» происходит слом поэтической мысли. Вслед за элегическим раздумьем об извечном законе судьбы, кладущем предел стихийной «воле» природы и «мятежным мечтам» человека, поэт неожиданно открывает новую грань своей мысли:
 
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы?
 
   Значит, «закон» бытия состоит и в его предначертанности, и в свободе. Он предлагает человеку и покорность, и несогласие. А это и есть выбор. Здесь Баратынский сходится с Пушкиным. Однако выбор этот, в отличие от Пушкина, у Баратынского весьма невелик: человеческая жизнь бьется в тесных пределах фатализма, поэтому и смирение, и мятеж заключены в жесткие рамки одного закона, не предусматривающего безграничной свободы. Недаром это стихотворение Баратынский закончил горькими словами:
   О, тягостна для нас Жизнь, в сердце бьющая могучею волною И в грани узкие втесненная судьбою.
   Мятеж в душе человека, восстающего против своего «удела», оказывается столь же предназначенным, как и смирение. Сама «беззаконность» протестующих страстей, голоса жизни осознана вполне законной. И в этом состоит неразрешимый парадокс, побуждающий поэта скорбеть о скудных возможностях человеческой души. Но из тех же серьезных и глубоких сомнений Баратынского вырастает и страстная жажда гармонии, совершенства, единства телесного и духовного начал. Их примирение достигается не разумом и не чувством, а творческим преображением. Лишь поэзия способна разрешить конфликт между мятежными страстями и «вышней волей». Она одна усмиряет бунтующую душу и врачует ее.
   В юности Баратынский исповедовался в письме к Жуковскому: «Посреди подробностей существенной гражданской жизни я короче узнал ее условия и ужаснулся как моего поступка, так и его последствий». И для искупления вины он всколыхнул в себе такие духовные силы, на какие, по его признанию, не был бы способен, не пошли ему судьба этого испытания. «Зачем же раскаиваться в сильном чувстве, которое ежели сильно потрясло душу, то может быть, развило в ней много способностей, дотоле дремавших?» – убеждает он своего друга Н.В. Путяту, сравнивая Шекспира с пахарем, плуг которого одновременно и раздирает и плодотворит землю. Автобиографический смысл этих слов не подлежит ни малейшему сомнению. «Две области – сияния и тьмы» существуют сопряженно, а поэтому требуют равного внимания и слитного исследования. Правда заключена не в отъединении «сияния» от «тьмы», но в нерушимости их противоречия. Порок и высший взлет человеческого гения могут иметь один источник. Поэтическое чувство рождается из дерзновенного поступка. Отдаваясь на волю своим страстям, человек совершает бунт. Он бросает вызов нравственному закону и сам становится его жертвой. Его мятеж носит стихийный, бессознательный («безумие забава») и сознательный, духовный («пир злоумышленья») характер. Отрицательный опыт неминуем, как и положительный, и надо заранее согласиться на него и открыть себя жизненным скорбям. Но поэт – не злодей, хотя злодейство порой выступает побудительной причиной его гения, который усмиряет бессознательный порыв, а подчиняясь нравственному закону, охлаждает пыл сознательного умысла. Тем самым он утверждает правду и на земле, «и выше». Только отдав сердце страданиям, поэт (и человек вообще) окажется достоин очистительного мгновения.