Тогда он влюбился и ушел к чернобровой и искрометной польке, которая была лет на двадцать пять его моложе, но, к удивлению Генса, возраста отца нисколько не стыдилась, любила его пылко, как юношу, открыто и даже с вызовом.
   Отец ожил. К тому же он был реабилитирован, стал бойким «персональным пенсионером всесоюзного значения», получил квартиру и тут же каллиграфическим почерком, с завитушками и кренделями штабного писаря Первой мировой, написал книжку воспоминаний, понятно, не про лагерную жизнь, а о героических ветрах в Жемайтийской губернии, где он куролесил революционным комиссаром и командиром ревполка.
   Купив за гонорар модную тогда книжную секцию, он всю ее и заставил собственной книжкой. Пожалуй, первой, которую он в своей суетной жизни добросовестно прочитал.
   Однажды они сидели за круглым столом, отец что-то рассказывал, как всегда, механически теребя заскорузлыми, чуть дрожащими пальцами какую-то безделицу, потом, уловив озорное любопытство в глазах пятнадцатилетнего отпрыска, глянул на руки и быстро прикрыл безделицу ладонью (так, смутившись, прихлопывают при гостях незвано выползшего таракана). Отцу тогда было за семьдесят, юношеская стыдливость, с какой он попытался спрятать от взрослого увальня колечко презерватива, оберегая «ребенка» от непристойности, Генса очень растрогала. Хотя улыбнулся он тогда лишь тому, что папахен у него еще в полном порядке.
   Прожил он – для такой судьбы – долго, умер в восемьдесят пять. Они так и не успели толком поговорить, но два бесценных отцовских наставления Рыжук все же получил.
   Первое – перед смертью, когда отец через врача передал, что последние двадцать пять лет жизни у него были самыми счастливыми, чего он и желает сыну, не сомневаясь, что так у него и получится.
   Это вот отеческое напутствие и всплыло в памяти Рыжюкаса как раз к шестидесятилетию, вселив в него юношеский оптимизм и готовность по примеру отца вступить в новую жизнь, чтобы «прокувыркаться», как он любил говорить, еще минимум четверть века.
   Второе важное наставление было выдано отцом сгоряча, но так, что навсегда отложилось. «Никогда не смешивай людей, блядей и лошадей, – сказал отец сыну с досадой, уже и не вспомнить, по какому поводу. – Ничего путного из этого все равно не выйдет».
   Всегда честно стараясь следовать этому завету, не смешивать Рыжюкас так и не научился…
9
   Старший брат Генса, офицер, кем-то командовал в воинском городке и только в обед заезжал домой на грохочущем трофейном мотоцикле с полногрудой красавицей-женой в коляске.
   Еще до женитьбы, он учился заочно в Военно-политической академии и вечерами всегда занимался. Когда Рыжук-младший входил к нему в кабинет, брат произносил ровным голосом, не поднимая головы:
   – Прикрой дверь, пожалуйста…
   Немного помедлив, он неизменно осаждал радость братишки, безжалостно добавляя:
   – С той стороны.
   Зато в праздники он приходил с парада торжественно строгий, перетянутый хрустящими ремнями, и его сапоги скрипели в тон половицам на кухне, а шпоры весело тенькали. Но главное, он приносил громадный палаш в черных с золотом ножнах, который Гене с трудом волочил по полу, сияя от счастья, как начищенный самовар.
   С ремнями вообще целая история. Однажды, чтобы сократить путь к казарме уставшим на учениях солдатам, брат повел свой батальон напрямик, через Старый город, войдя в него через святые ворота Аушрос с иконой Матери Божьей Остробрамской Святой Девы Марии, особо почитаемой во всей Европе. А чтобы сократить масштаб самовольного богохульства, он отдал солдатам отнюдь не строевой приказ: снять головные уборы.
   За то, что повел солдат в святое место, он схлопотал десять суток губы, а вот за головные уборы ему неожиданным образом (не все в армейском начальстве уроды) скостили наказание до домашнего ареста.
   Вестовой привез брата домой на мотоцикле и вежливо козырнул, когда брат, багровый от ярости командир, фронтовик с тремя планками тяжелых ранений на кителе, весь, что называется, в медалях и орденах, трясущимися от негодования руками протянул безусому и не нюхавшему пороха юнцу послевоенного призыва свои портупею с кобурой и фуражку. Едва мотоцикл укатил, брат с досадой признался сестре, что он тут же застрелился бы от позора, не забери они у него пистолет. Было непонятно, что такого – в домашнем-то аресте! Десять дней отпуска, да еще за доброе дело. А уж если стреляться, то почему не сразу, пока оружие при тебе?.. Вообще, со старшим братцем и его жизненной позицией Рыжук так никогда и не сумел разобраться.
 
   Зато с сестрой все было ясно. Старшая сестра, тоже офицер, в звании капитана служила на «железке», как у них называли железную дорогу. По утрам Гене лежал в громадной материной кровати, заваленной подушками со всего дома, и старательно выслушивал, когда загудит второй гудок на станции, по которому сестра уходила на службу. Из командировки она привезла будильник, но Рыжук его, естественно, развинтил и теперь «отрабатывал» повинность.
   Сестра его терпеть не могла, она с визгом призывала домашних что-то решать с этим живодером, который все жилы выматывал из ее женихов, заставляя их играть с ним в войну «на тах-тах-тах», повсюду за ними увязываясь и ни на минуту не позволяя остаться наедине с сестрой.
   Ее терпению и вовсе пришел конец, когда Гене однажды, оставшись дома один, старательно подышал на зеркало в сестрином трюмо и детским пальчиком вывел по запотевшей поверхности хорошо всем известное слово из трех букв, причем не «мир» и даже не «ухо».
   Слово, к удивлению ребенка, тут же исчезло. Но не бесследно. Назавтра сестра, занимаясь утренним макияжем и выщипывая брови, приблизилась к зеркалу настолько, что от дыхания оно естественно запотело. И ее взору предстало ясно проявившееся послание младшего братца. Так домашние узнали, что мальчик, оказывается, уже умеет писать…
   Его выдрали все тем же витым шнуром от электроплитки, и это снова заставило Генса Рыжука задуматься о жертвенности – на сей раз на поприще маргинальной литературы.
   В целом же родственникам юного Рыжука было не до него. И он рос, предоставленный себе и улице, по которой, со слов учительницы начальных классов Зинаиды Ивановны, этому Рыжуку только бы собак гонять.

Глава вторая
ВИТЬКА ОТМАХ И МУСЬКА-ДАВАЛКА

1
   Вечером, как с того света, позвонила его попутчица.
   Понятно, что, погрузившись в воспоминания, Рыжюкас про нее напрочь забыл. Подвернулась она тогда вполне кстати, но теперь в посторонних впечатлениях он не нуждался. Как всегда, начиная новую работу, он замыкался и нервничал. Он вообще никому не собирался звонить, никого не хотел видеть и слышать. Он даже отключил мобильник, прервав таким простым техническим способом связь с внешним миром…
   Допотопный телефон в коридоре тарахтел длинно и злобно, как гоночный мотоцикл. Потом в трубке что-то зашипело, и телефонистка сильным, но приглушенным голосом пропела про Волгу, у которой нет конца; тогда Рыжюкас понял, что это не телефонистка, а по «Русскому радио» передают старую песню Людмилы Зыкиной.
   Зыкина замолчала. Местная телефонистка металлическим голосом сообщила по-литовски:
   – У вас «земля» на линии.
   Наступила тишина. Рыжюкасу стало неловко, будто это он был виноват, что на линии «земля».
   – Говорите с Калининградом. Соединяю… Алло… Слушай, мне кажется, я сошла с ума.
   Это была уже не телефонистка, и Рыжюкас ответил:
   – Малёк, это ты? Умница, что позвонила. – Судя по всему, она разыскала номер телефона сестры Рыжюкаса по междугородней справке. – Я очень рад, – соврал он.
   – Алло… Что ты говоришь? Тебя плохо слышно.
   – Я говорю… – Рыжюкас посмотрел на себя в зеркало и повысил голос: – Я говорю, что несказанно рад.
   – Это я рада, что до тебя дозвонилась. Хотя и не знаю зачем… Между прочим, я сама никогда никому не звоню. Но на тебя почему-то запала…
   Его физиономия в зеркале вытянулась и стала тоскливой.
   – Меня посадили на пятнадцать суток, – пошутил Рыжюкас. – Тут нет телефона…
   – Блин, это в ваше время сажали на пятнадцать суток… Так ты про это бабушке своей и зачесывай…
   – У меня нет и никогда не было бабушки…
   – Можешь оставить свою иронию при себе… Но неужели не ясно, что если девушка тебе сама позвонила, то можно хотя бы разговаривать с ней по-человечески?
   Рыжюкас напрягся. Откуда у них эта настырность? Молодая ведь еще девица…
   – Что-нибудь случилось? – Рыжюкас проявил осторожный интерес.
   – Ничего особенного… – На том конце провода повисла пауза. – Послушай, а ты не можешь приехать? – спросила она, и теперь ее голос показался ему вкрадчивым. Но ненадолго, так как она сразу перешла в атаку:
   – Да, да! Конечно же! Ты должен не-ме-дле-н-но! приехать.
   – Зачем? – нечаянно спросил Рыжюкас, уж никак не собираясь задавать вопросы, на которые не может быть ответа.
   – Чтобы забрать меня отсюда.
   – Почему тебя кто-то должен забирать?
   – Я больше здесь не могу находиться ни одной минуты. Я не хочу даже видеть этого придурка…
   Ах да, она же ехала в Калининград – выходить замуж. Кажется, у мужа ее сестры есть приятель, то ли Валик, то ли Дима – военный моряк и настоящий принц ее голубой мечты… Они все собираются замуж за Будущего Принца. У них у всех ничего не получается. В лучшем случае. А в худшем… они выходят замуж.
   – Слушай, я целых три дня догоняла…
   – Кого?
   – Причем здесь кого? Ну тумкала, думала по-вашему. Ну конечно же! Она «догнала». Она «дотумкала», что ее ждет с этим ревнивым «придурком»… Который за три дня ее уже достал своими подозрениями и запретами… Она решила все бросить и уехать. Но для этого ей нужно, чтобы Рыжюкас приехал и забрал ее. Она боится и с ним пролететь…
   Ну да, подумал Рыжюкас, все они теперь боятся только подхватить, подзалететь, пролететь… И это правильно этого им действительно нужно опасаться. Но почему пролететь она боится именно с ним?
   – Я не могу приехать, – сказал он довольно грубо, но, почувствовав перебор, вернулся к начальной шутке, – потому что… Потому, что пилю дрова.
   – Что за бред? Какие еще дрова?
   – Обыкновенные березовые дрова. Здесь все пилят березовые дрова. По три кубометра в день на клиента. Это называется трудовым воспитанием… – Рыжюкас виновато улыбнулся своему отражению и замолчал, соображая, как бы тут помягче выскользнуть…
   Но на том конце провода снова голосом Зыкиной запела телефонистка.
2
   Насчет собак его учительница была, конечно, права. Хотя никакой улицы вовсе и не было. А были три десятка дворов – от базара до окраинной Тарзанки, как называли глубокое озерцо в заброшенном карьере. До войны там брали глину для польского кирпичного заводика.
   Здесь шестилетнего Генса научили плавать, как это и положено, швырнув котенком в ключевую пучину.
   Под водой было тихо и гнусно, как в сыром погребе. Рыжуку тут же захотелось наверх. Он и стал медленно всплывать, переворачиваясь через голову, как космонавт в невесомости. Потом вокруг посветлело, он дернулся и увидел солнце. Тогда он заорал. Он орал, захлебываясь, и колотил по воде ногами и руками. И вдруг пополз по ее поверхности к противоположному берегу, как колесный пароход, под дикий хохот пацанов на крутом берегу…
   Во дворах у него не было и трех однолеток. Больно уж неурожайным случился последний военный год, когда он появился на свет. И в школе не было пятого и шестого классов. Те пацаны, что должны были ходить в пятый и шестой, шугали по утрам голубей, продавая «чужаков» на базаре, и воровали с возов сено для кроликов (кролики были подспорьем, и сено соседи за мелочь покупали). А потом в пук, как во дворах называли расшибалку, проигрывали медяки.
   Старшие неумолимой считалкой мальчишеской судьбы были поделены на пацанов, или шпанюков, и «клаусиков».
3
   «Клаусик» – по-литовски «слушай», «клаусиками» пацаны с откровенным презрением называли литовских и польских сверстников, которых жило во дворах в то время, может быть, втрое, если не впятеро меньше, чем русских. Но разделялись тогда не по национальности или языку, а по степени послушания.
   Послушные «клаусики» мало интересовали Рыжука, ходившего в русскую школу.
   Они тихонько, как цыплята, сидели за глухими, добротной доски заборами, крашеными почему-то в одинаковый коричневый цвет. За этими заборами они играли в прятки и «двенадцать палочек», родители не пускали их на Тарзанку, где можно было утонуть. Их вообще никуда не пускали, потому что вокруг были чужие дворы, через которые даже в свою литовско-польскую школу за базаром «клаусики» пробирались с опаской, избегая встреч с ненавистными «шпанюками», как звали они пацанов.
   Впрочем, с одним из «клаусиков», его звали Рудольфом, судьба свела Генса довольно близко. Виною тому был его мимолетный «роман» с ровесницей Рутой, младшей сестренкой Рудольфа.
   За городом взорвали энергопоезд, света в домах не было, а у керосиновой лавки напротив базара выстраивалась бесконечная очередь. Из экономии соседи собирались вместе, зажигая одну керосиновую лампу на несколько семей. Вот к семье Руты и Рудольфа и зачастила мать Генса, прихватывая с собой и сынулю, упиравшегося, как козленок на веревке.
   Из глубин громадного буфета с резными дверцами и фигурными стойками, как у катафалка, тетя Рудольфа извлекала плоскую самодельную коробку с разграфленными листами картона, размером с противень, и множеством маленьких картонных квадратиков с цветными рисунками зверей. Называлось это «зоологическое лото».
   Раздавали по две-три большие картонки, и нужно было быстрее всех закрыть их маленькими квадратиками.
   – Жирафа!
   – Бегемот!
   Играли на семечки, Рыжук почти всегда выигрывал.
   Рута, сидевшая за столом напротив, бросала на него восхищенные взгляды и томно закатывала глазки. Присутствие в доме юного Робина Гуда, лазутчика из стана шпанюков и хулиганов будоражило девичье воображение.
   Их тайный роман развивался стремительно, и вскоре они, выбрав момент, когда родители отвлеклись, удалились в детскую комнату, где без обиняков занялись (он, спустив штанишки на бретельках, она – задрав платьице) вполне традиционным для юных влюбленных шестилетнего возраста сеансом сравнительной физиологии. За этим занятием они и были застуканы Рутиным старшим братом, который родителям их не выдал, но проказников шантажировал этой угрозой несколько лет.
   Потом у «клаусиков» появились велосипеды, ездили на которых они только под присмотром родителей.
   Купили велик и Рудольфу. Желание Генса хоть разок прокатиться на сверкающем никелем чуде было столь сильно, что однажды, уже третьеклассником, он подрядился переписывать Рудольфу шпаргалки. По три микроскопическими буковками листика – за круг вокруг двора на новеньком «ХВЗ» с ручным тормозом и динамкой.
4
   И вот, звеня в душе, как велосипедный звонок, Рыжук катит по дорожке, торжествующе поглядывая по сторонам. Но вокруг, как назло, никого, и, не удержавшись от соблазна, он, нарушив уговор, уезжает в чужой двор, чтобы лихо промчать по нему, к зависти пацанов, игравших в лапту.
   Но что это?! Пацаны, словно сговорившись, не обращают на его появление никакого внимания.
   Им наплевать на велосипед!
   И тут Гене пошел на безусловное преступление. Подкатив к Витьке Отмаху, главному дворовому заводиле, он соскочил с седла и протянул тому руль:
   – На! Только два круга, велик не мой…
   Но Витька Отмах равнодушно отвернулся:
   – Выслужился, так и катись. А я не умею.
   Рыжук оторопел. Чтобы Витька Отмах, дворовая прима, не умел кататься на велосипеде?!
   В этот момент к ним подбежал Ромка Чижик:
   – Отвали!
   Вырвав у Генса велосипед, он сходу вскочил в седло и с истошным воплем помчался по площадке. Едва докатив до середины, налетел на зазевавшегося Зигму, грохнулся оземь. Велосипед ударился о камень и жалобно зазвенел. От этого удара Гене сжался, казалось, даже почувствовал, как больно велосипеду. Он кинулся к нему, но не тут-то было! Зигма уже взобрался на дорогую машину и мчал, вихляя рулем и дурачась – под хохот и свист пацанов.
   Рыжук побежал за ним, стараясь ухватиться за багажник, и громко заревел от ужаса и обиды. А Чижик, очухавшийся после падения, выскочил Зигме наперерез и, изловчившись, сунул в колесо палку. Раздался скрежет выламываемых спиц, и Зигма рухнул, подминая под себя никелированное сокровище…
   Все было кончено.
   Пацаны разбежались. Ничего не видя вокруг, плохо соображая, что делает, Гене сел на землю и принялся булыжником выпрямлять искореженное колесо. Подошел Витька Отмах.
   – Дай мне… – Он легко взвалил останки велосипеда на плечо. – Пошли.
   Подойдя к палисаднику Рудольфа, огороженному высоким коричневым забором, Витька Отмах тяжело размахнулся и перевалил велосипед во двор.
   – Пусть они им подавятся… Скажешь, что это я.
   Обида на пацанов улетучилась быстрее, чем высохли слезы. Но не забылись ни липкий привкус нескольких минут дешевой велосипедной радости, ни презрительный свист пацанов, их вопли и улюлюканье…
   Впрочем, прокатиться по жизни с никелированным звоном Рыжука еще не однажды подмывало, даже когда приходилось ради этого и поупираться, и попрогибаться. Несмотря даже на то, что все его попытки неизбежно заканчивалось треском выломанных спиц.
5
   В шпаргалках пацаны не нуждались – никто из них не протянул дальше пятого класса, оставив вместе с изрезанной школьной партой мечты о Клайпедской мореходке, куда принимали только после семилетки. У них никогда не было велосипедов. И чужих дворов не было, как не могло быть деления на свое и чужое.
   Лихая ватага, кодла человек в сорок переростков, набивавших голодное брюхо ворованными огурцами, всегда непримиримых и злых, признававших одну только страсть, одно преклонение, одну справедливость и один восторг: небо с сизыми, улетавшими в точку почтарями…
   Главным голубятником был Дурный Генюсь.
   Он жил в трех дворах от Тарзанки в латаной кусками жести и толя развалюхе – добрый дурачок лет тридцати со скрюченными пальцами и повернутой вбок головой. Лучшая голубятня была у него. Лучших почтарей держал Дурный Генюсь в будке с хитрыми засовами, обитой цинковым железом.
   Когда пацаны гурьбой валили мимо, он запирал будку и тащился поодаль, неотступно, как бездомный щенок. Пацаны гнали его прочь, выдергивали полынь с корнями и швыряли в него, как шугают голубей.
   Потом пацаны, сняв рубашки и повязав их рукавами вокруг пояса (чтобы не отмачивать вечером возле колонки влепленный в задницу заряд соли), «обслуживали» сады и огороды по дороге к Тарзанке, а Дурный Генюсь сидел в канаве и ждал, терпеливый как пастух. В чужие сады пацаны его не пускали: от погони юродивому не уйти. Но потом, кинув ему яблоко или грушу, орали: «Атас, Генюсь, легавый!», и валились в траву от хохота, глядя, как, дико озираясь, он жадно уминает ворованный фрукт.
   Жестокими и злыми были эти шутки, и сердце юного Рыжука обрывалось от сострадания к дурачку, который даже ворованную картошку ел сырой.
6
   Вечерами ходили дразнить «Клаусов», как прозвали пацаны команду пришлых великовозрастных увальней. В хромовых сапогах, в толстых шинельного сукна френчах с накладными карманами, с чирьями на красных шеях, выпиравших из грубых воротников, с бутылями самогона в оттопыренных карманах, они, как тени, сползались в сумерках к дворничихиному подвалу. Откуда они выползали, на каких хуторах отсиживались после войны эти здоровые битюги, было непонятно: «лесными братьями», как, впрочем, и партизанами-освободителями, их тогда еще никто не называл.
   «Клаусы» подвешивали на сук дикой груши лампочку-времянку, выносили лавку для длинного верзилы гармониста, которому некуда было пристроить свои несуразно торчащие врозь ноги. А потом топтались бесконечно и нудно, все на один манер пришаркивая и тиская своих непонятно откуда взявшихся девиц в кудряшках химической завивки.
   Пацанов, шныряющих по площадке, назойливых и злых, словно слепни на лугу, они не трогали.
   Зато пацаны изводили «Клаусов» как могли. Было, на взгляд пацанов, что-то постыдное в этих танцульках. Вот и носились по площадке, визжали и ухали, хватали девиц за юбки, стрекали их голые икры крапивой, поливали танцующих водой из пузатых сосок. Больше всех старался Дурный Генюсь, восторженно мыча и вертясь на площадке, как заводной игрушечный мотоцикл с отломанным колесом…
   Так продолжалось довольно долго, пока боязливому терпению «Клаусов» не пришел конец.
7
   «Клаусы» поймали Дурного Генюся и избили его в школьной подворотне.
   Они били его кулаками в лицо, потом ногами, когда он упал. Били шумно, как трусы, дикими воплями подбадривая себя, а потом шумно, как трусы, удирали.
   Пацаны нашли его в темной школьной подворотне; Дурный Генюсь лежал, уткнувшись разбитым лицом в булыжник, липкий от крови, и тихо выл. Вместо лица было месиво, и разбитый его рот в тени фонаря был черным, как раздавленный помидор.
   – Так… – медленно произнес Витька Отмах. И о чем-то задумался.
   – Так, – повторил он. И принялся выворачивать булыжник в школьной подворотне.
   «Клаусы» избили Дурного Генюся, и это было их ошибкой…
8
   Пиликала на пустыре гармошка под лампочкой-времянкой. Шаркали сапогами в притоптанной пыли «Клаусы». Повизгивали девицы в кудряшках химической завивки и пиджаках мужского покроя.
   А во дворах от базара до Тарзанки готовился грандиозный спектакль. В подворотнях, в проходах между сараями пацаны натянули на высоте колен проволоку, невидимую в темноте, а за нею наворочали груды камней. Брезгливо зажав носы, ведерным черпаком, прихваченным за общественной уборной, «удобрили» вокруг почву. Кирпичи и булыжники сложили горками в потайных местах…
   К ужасу притихших жильцов все проходы и выходы во дворах в тот вечер были перекопаны, завалены хламом, перегорожены баррикадами из булыжников, железного лома, мотков колючей проволоки. Казалось, не сорок, а триста сорок пацанов с неутомимым усердием пыхтели во дворах, уродуя мирную территорию, превращая ее в плацдарм будущего сражения.
   Вдрызг разлетались чугунные печные решетки, позаимствованные в саду домоуправления. Осколки превращались в снаряды для рогаток из великолепной гуммы, нарезанной лентами из немецких противогазов. Затягивались тугими узлами, проверялись на прочность ремни с тяжелыми солдатскими бляхами и самодельными морскими «крылышками».
   Несмотря на юный возраст, Рыжук получил задание трудиться над «гвоздем программы»: аккуратно выпотрошить спелую тыкву и начинить ее смердящим зарядом, что он и проделал с достойным усердием, хотя и воротя нос в сторону.
9
   Густой туман августовской ночи темным покрывалом укутывал притихшие дворы, сады и огороды.
   Витька Отмах, дворовая прима, экстра-класс, умытый и спокойный, медленно вышел из темноты. Так сольный танцор, готовый пуститься в присядку, входит в круг. Витька вел за руку Дурного Генюся: скомканный и больной, тот доверчиво плелся за ним.
   Гармошка притихла, без басов, одним только верхним регистром ведя мотив. «Клаусы» продолжали топтаться на месте, и только ближние повернулись к Витьке.
   – Вы били Генюся? – спросил Отмах с расстановкой. – Вы били Генюся, – уверенно ответил он себе сам. – Зачем же вы его били?.. Зачем тебя били, Генюсь?.. Кто тебя бил?
   Дурный Генюсь молчал.
   – Ну ты, шпанюк! Проваливай! – сказал Витьке здоровый бугай. Он был выше Витьки на две головы.
   Тогда Витька Отмах отвел Генюся в сторону и снова вошел в освещенный круг. Это было опасно, потому что «Клаусы» сомкнулись вокруг него. Кто-то с треском выламывал доску из забора.
   Коренастый крепыш Витька Отмах подошел к верзиле.
   – Ты бил Генюся, гад, – медленно сказал Витька и, тяжело вздохнув, с разворотом, как при подаче в лапту, двинул его по уху сразу двумя сжатыми вместе кулаками. Звук был такой, словно футбольной бутсой пнули кочан капусты.
   «Клаус» почему-то не повалился замертво, а пошел лунатиком по кругу, оглохший и невесомый…
   – Ратуйте мене, люди добрые! – кривляясь заорал тощий беспризорник Ромка Чижик, выползая на карачках из окна дворничихиного подвала. И грохнул тыкву с дерьмом о голову верзилы-гармониста.
   Последний раз пискнула гармошка, возвестив об окончании танцулек, которым никогда уже больше не суждено было возобновиться.
   Гулко треснула лампочка… А потом провалилась земля. Кто-то из «Клаусов» выпалил в темноте из нагана. Девицы завизжали как недорезанные. Потом грохнул еще выстрел, еще…
   Но от этого пушечного грохота пацаны вовсе не бросились испуганно врассыпную, а напротив, победно завопив, дружно обрушились на «Клаусов», разом смяли их, дубася здоровых, вооруженных наганами верзил палками и бляхами ремней…
   Выстрелов больше не было.
   «Клаусы» рванули с пустыря к подворотне, но, налетая в темноте на проволоку и груды камней, валились в кучу-малу, выбирались, выкарабкивались из нее с диким матом и с воем неслись дальше. Им уже было достаточно, ошалев от избытка впечатлений, они надеялись спастись бегством… Но еще долго метались по дворам, налетая на преграды, безумно, как лошади на пожаре. Избитые, перемазанные дерьмом, они повсюду натыкались на вопли безжалостных пацанов, крушащих их всеми видами оружия непримиримой дворовой мести.