10
   В самый разгар схватки мать ухитрилась затащить Генса домой. Он сидел на кухне, с опухшим носом и ободранной коленкой, и отмачивал в эмалированном тазике с теплой водой сбитые в кровь многострадальные ноги, не знавшие летом башмаков…
   Мать уже успела описать ему, со всей педагогической убедительностью, веселенькое будущее в исправительной колонии для несовершеннолетних мерзавцев. И юный Рыжук, всегда легко внемлющий гласу добродетели, весь, от макушки до цыпок на ногах, только что смазанных свиным жиром, умильно и честно во всем раскаивался, с тем чтобы назавтра…
   Когда все еще спали, он тихонько распахнул окно и перемахнул через забор палисадника. А потом, зябко ежась от утренней прохлады, слонялся по двору, с дрожью и нетерпением ожидая, когда же наконец выползут во двор эти презренные кандидаты в исправительную колонию, эти «шпанюки и хулиганы», чтобы жадно впитывать их хвастливые взахлеб переборы великой битвы…
   Не однажды потом, с восторгом и замиранием, ревнуя и злясь, вспоминал он эти минуты Отмаховской славы, его взлета и его победы.
   Как решился Витька Отмах, как сумел он посметь вот так, улыбаясь, выйти тогда в центр круга? И зачем именно так решил начать свалку чубатый заводила в кепочке-восьмиклинке? Где взял он талант, похерив трусость и бессилие, одним отчаянным махом свалить бугая, верзилу, туза бубнового выше его на две головы, да и гораздо сильнее?
   – Если лезешь в драку, надо победить, – сказал тогда Витька Отмах, никогда не читавший Хемингуэя, ни до и ни после. – А остальное все – мура, – закончил он фразу, точно такую, как Рыжик вычитал лет десять спустя.
11
   Но если бы все было так просто! Если бы хоть однажды потом все было так просто! Чтобы, затянув тугими узлами ремни, пойти стенкой на стенку и одним махом что-то выиграть или изменить. Или грохнуть тыквой с дерьмом о чью-то ненавистную голову, вместо того чтобы приветливо улыбаться при встрече, вежливо поддерживать разговор, а прощаясь, не отдернуть руки…
   Да и с любовью тогда было попроще, чем всю жизнь потом.
   Сложности, конечно, начались сразу, но носили исключительно технический характер. Да и то из-за недотепистости соседской Томки Кедровой.
   12
   Томку Кедрову они с Пэциком заманили на чердак ее дома, где на засыпанном песком по щиколотку полу стояли две металлические койки, на которых спали летом ее старшие братья.
   Раздев Томку догола, что было совсем несложно, так как стояла жара и на Томке были только трусики, которые Пэцик для надежности припрятал, присыпав песком, они уложили ее на одну из кроватей. Внимательно изучив ее женское устройство, они уговорили ее поебатъся с ними по очереди, на что Томка Кедрова охотно согласилась, потому что тогда она была бы «ну точь-в-точь» похожа, в чем семилетние растлители ее убедили, на красавицу Муську-Давалку – дворовую звезду, которая «по-взрослому» давала всем пацанам по очереди в сарае Витьки Отмаха. Правда, давала «на стояка», в чем содержалась какая-то особенная, дополнительная доблесть, так Рыжуком и не осознанная. И еще чего-то у них брала.
   Очередь на Томку они разыграли на пальцах, так же, как это делали пацаны. Выиграл Рыжук, Пэцику пришлось укрыться с головой ватным одеялом. Гене, убедившись, что тот не подсматривает, наверное бы и приступил, если бы знал к чему. В сарае у Витьки Отмаха он не присутствовал – дальше очереди его по малолетству не пускали, и что там дает Муська-Давалка, то есть сам процесс, он представлял весьма приблизительно, помня наверняка только строчку из дворовой считалки, согласно которой на счет шесть надо засунуть под шерсть.
   Одеяло было ватное, никакой шерсти он не обнаружил (отчего, видимо, и до сих пор терпеть не может дурацкую моду современных девиц выбривать себе растительность в интимных местах). А пока он судорожно прокручивал в памяти сортирные картинки, похабные анекдоты и высказывания пацанов, пытаясь смоделировать свое дальнейшее поведение, время было упущено, так как со двора раздался зычный голос Томкиной мамаши:
   – Томка, дрянь, куда ты запропастилась?! До-о-мо-о-й…
   Трагичным было не это, а то, что куда-то запропастилась не Томка, запропастились Томкины трусы, которые они втроем лихорадочно искали, подогреваемые криками и угрозами со двора, но, перерыв весь чердак, так и не нашли. В конце концов Томка спустилась на землю по приставной лестнице-стремянке, светя голой попкой, которую, естественно, выдрали, а Генсу с Пэциком пришлось еще долго прятаться от Томкиных старших братьев.
   Этот конфузный случай неожиданно высветил Рыжуку все ранее им не ценимые достоинства Муськи-Давалки – белокурой, крашеной перекисью, длинноногой дворовой красавицы – свободной и раскованной, как блатная песня прямой и откровенной, как похабный анекдот. Если и была она под стать кому-то, то лишь Витьке Отмаху, когда тот еще и гитару обшарпанную из сарая выносил и, дернув струны, угадывал судьбу:
 
 
Сиреневый туман над нами проплывает,
Над тамбуром горит полночная звезда.
Кондуктор не спешит, охранник понимает,
Что с девушкою я прощаюсь навсегда…
 
 
   Ну а что до анекдотов, считалок, присказок, афоризмов и правил, ходивших во дворах наряду со страшилками об оживших покойниках, то, чем старше и многоопытнее становился Рыжюкас, тем больше он ими проникался, завидуя глубине и точности дворовых формул, в которых за прямотой и грубостью всегда обнаруживалась житейская мудрость. И, став писателем, тайно мечтал хотя бы однажды что-нибудь изложить так же просто и вразумительно, как в десятке строк той детской считалки. «Одиножды один, вышел один, одиножды два – вышла одна, одиножды три – в комнату зашли, одиножды четыре – свет погасили, одиножды пять – легли на кровать, одиножды шесть… одиножды десять – ребенку уж месяц»…
13
   И драки, и любовь, ладно. Эту азбуку юный Рыжук потихоньку осваивал.
   Сложнее было с другим. Очень долго Гене не мог понять, что вообще происходит, почему так странно поделен дворовый мир. И почему так чудовищны и несправедливы его соприкосновения с миром внешним.
   Прямыми и жесткими были пацаны. Но еще более жесткими, нет, жестокими оказались правила, по которым внешний мир принял эту безотцовщину, голытьбу, еще сопляками да карапузами предоставленную себе. Этих пацанов, оставшихся наедине – сначала с войной, потом с тем временем, которое в учебниках истории назовут восстановительным периодом.
   Неотвратимо оказываясь на крашеной темно-коричневым маслом лавке (она называлась скамья подсудимых) в большой комнате одноэтажного здания народного суда, расположенного у базара, они почему-то не оправдывались.
   Именно это удивило Рыжука, когда он был однажды приведен в суд, «пока еще», как пообещал ему конвоир, в качестве свидетеля по делу о разбойном нападении пацанов на склады овощной базы неподалеку от его дома.
   Но вот и прокуроры с покрасневшими от тревог и бессонных ночей глазами, и судьи почему-то не захотели найти им оправданий. Ну что-нибудь такое в примечаниях к статьям о краже со взломом или поножовщине – о скидках на отца, который так некстати высунулся из окопа, на дом, вместо которого осталась только воронка, на постоянный голод, на другие «смягчающие» обстоятельства.
   Клепали им сроки народные судьи, не больно терзаясь нелепостью осуждать этих отчаянных голодранцев, уже и без того хлебнувших лиха…
   Потом Гене увидел, как его уже осужденных кумиров выводили под конвоем и грузили в синий тюремный «воронок», похожий на хлебный автофургон, но с железными решетками на окнах… И как билась в истерике Муська-Давалка, как рвалась она к «воронку», как кричала раненым зверем, отбиваясь от мужланов в милицейской форме, пытавшихся скрутить ее и оттащить в сторону.
   Но еще больше его удивило и запутало другое.
14
   Прильнув к щели в одной из ставен, которыми на ночь мать закрывала окна, и дрожа от страха, Рыжук подсмотрел, как поздним сентябрьским вечером дворничихин подвал окружили военные – в зеленых фуражках, с винтовками они прикатили во двор на нескольких грузовиках.
   Он поверить не мог своим глазам, когда увидел, что «Клаусы», еще недавно трусливо бежавшие от пацанов, сейчас отбивались упорно и отчаянно. О, как они повыскакивали разом из дверей и окон, крича и паля из наганов! Как отважно пошли на прорыв! Как яростно отбивались и отбрыкивались от людей в военной форме, которые волокли их к машинам…
   Но когда истошный хрип одного из «Клаусов»: «Сволочи!» вдруг прорезал нависшую над двором темень, Гене нечаянно задохнулся, но не от восторга или мстительной радости при виде поверженных врагов, а от непонятной и острой жалости к ним… Столько отчаяния и ненависти было в этом вопле, так похож он был на крик Муськи-Давалки, дикой волчицей бросавшейся на защиту пацанов, таким это все было загадочным и тревожным, что Рыжук заплакал. «Эти-то что защищали?!». Он запутался совсем и очень надолго.
   Тогда он лишь догадался, что ни пацаны, ни Муська-Давалка, ни «Клаусы» вовсе не были хозяевами во дворах.
   И не нравились власти, которой все принадлежало, включая и прокуроров, и судей, и военных на грузовиках, и которая в упор не признавала ни пацанов, ни «Клаусов», отчего они были здесь вне закона.
15
   Про национальную принадлежность он и тогда, и много позже вовсе ничего не знал, потом просто не задумывался, тем более не подозревал, что эта принадлежность может каким-то нелепым образом разводить людей или становится препятствием в жизни. О «пятой графе» в личном деле, да и о том, что двое из его школьных друзей евреи, он впервые узнал только лет через пять после школы, когда одному из них по этой причине отказали в приеме в партию и, соответственно, в повышении по службе.
   И к «Клаусам», и к «клаусикам» он относился совсем не как к литовцам; и себя не ощущал ни литовцем, ни перебежчиком, и Зигма для него не был поляком, а Славка Косой – татарином. Об их, о своей национальности он вообще не задумывался. Рыжюкас помнит, как они с друзьями искренне смеялись, когда на праздничном вечере в литовской школе, куда они пришли, объявили по радио, что явились русские хулиганы, из-за чего вечер прекращается… Хулиганы – наверное, но при чем здесь русские? Тем более что по метрикам он был урожденный литовец.
16
   О том, что многое здесь не так, как виделось ему в детстве, Рыжюкас впервые задумался уже после того, как Литва ушла из Союза, начав развал того, что всем здесь, видимо, кроме «Клаусов» и «клаусиков», казалось нерушимым.
   Тогда, приехав в город, ставший вдруг литовским, он сообразил, что их русскоязычная школа в самом центре города совсем не случайно оказалась вдруг не на месте. Отчего ее и снесли, как позднее убрали и памятник Пушкину в сквере за университетом…
   Получилось, что не «Клаусы» с «клаусиками», а Витька Отмах, и Муська, и Ромка Чижик, и Зигма – вся их кодла вместе с «примкнувшим» Рыжуком были здесь чужими. Впрочем, такими же чужими, как и власть, считавшая себя здесь законной. И она, и они мешали «клаусикам» и «Клаусам» налаживать здесь свои порядки и свою жизнь, может быть, не слишком громкую, не всегда уклюжую, но свою, собственную, пусть по-литовски и наивно самодостаточную…
   Власть – ладно, но как случилось, что задним числом и пацаны оказались почему-то русскими оккупантами?
   Какими же «оккупантами» они могли быть – никогда не захватывая ничьей территории, кроме чужих садов, живя, где родились и выросли?..
   Другое дело, и в этом трагичность, что жили они не во дворах от базара до Тарзанки, и даже не в литовском (теперь сразу оказавшимся таким крохотным) государстве, а в необъятной, несуразной, но великой стране, в несокрушимость которой они-то верили свято. И ощущали себя в ней – «от Москвы до самых до окраин» – полноправными хозяевами. И отстаивали те правила и ту справедливость, которые сами себе выбрали – в соответствии со своими дворовыми законами.
   Хотя никто им ничего на выбор и не предлагал.
17
   То, что Рыжук вырвался из дворовой жестокости, было, конечно, чудом. Недаром и мать, и учителя начальной школы единодушно предсказывали ему неизбежное будущее в трудовой исправительной колонии.
   Но вошел в его жизнь, чудесным образом все в ней переменив, старый каменный город, этот фатум, прямо ниспосланный ему – в пику неотвратимости дворовой судьбы.
   Школа, в которую Рыжук перешел после четвертого класса, помещалась в здании бывшего женского монастыря на центральной площади. Всего одна автобусная остановка отделяла ее от дома, но все дворовые страсти сразу вытеснились и заместились городскими впечатлениями.
   Здесь началась иная, новая жизнь, исполненная множества фантазий и волнующих предчувствий.
   Даже драки здесь были иными – не «по-дворовому» благородные, всегда начинавшиеся с кулачной разборки один на один…
   Королевы еще не было, но она уже снилась по ночам: красивая, как Муська-Давалка, но уже «по-городскому» неприступная, вроде семиклассницы Галки Берёзовой, которой он настойчиво передавал иллюстрированные по всем правилам сортирного жанра записки с предложением встретиться после уроков на школьном чердаке, причем без трусов – с учетом ранее обретенного с Томкой Кедровой опыта…
   Правда, наступало еще и лето, когда Рыжук возвращался во дворы на каникулы. Но на Тарзанке оно пролетало мигом.
   И вновь его жизнь переносилась в город, туда, где мокрые мощеные улочки, где фонари качались в вечернем тумане, испуская ребристые лучи, а мелкий моросящий дождь сыпался за поднятый воротник. В городе часто шел дождь, его Рыжюкас навсегда и полюбил. Как, впрочем, и густой туманный воздух. Вместе с ними пришли в его жизнь и грусть, и нежность, и даже тоска. Они не бывают настоящими среди солнечного дня…
   Разве что в сентябре, когда листья под ногами начинают звенеть, как фольга от шоколада…
   Интересно, но ни такого вот мелкого моросящего дождя, ни тумана он не запомнил в дворовом детстве. Все там было словно на цветном фото, когда четкие снимки получаются только в солнечную погоду. Но отпечаталось в памяти: дворы от базара до Тарзанки, красавица Муська-Давалка, застывшая на взгорке, а потом вдруг плывущая лихой размашкой в прозрачной ключевой воде, поголовно влюбленные в нее пацаны, и стаи голубей в синем сентябрьском небе, когда лето и каникулы уже кончились, а город еще только начинается.
   Нельзя, невозможно войти в город, минуя его окраинные дворы, сады и огороды, как в юность нельзя прикатить, минуя дворовое детство…

Глава третья
РАЗВЕ ТРУДНО ВЫБРОСИТЬ КАШНЕ?

1
   Утром снова позвонила его попутчица:
   – Тебя еще не выпустили?
   – В каком смысле? – Рыжюкас не сразу сообразил, о чем это она.
   – Ну на свободу… Мы бы тогда поговорили не про дрова…
   На сей раз он не стал выкаблучиваться и обрывать разговор. После ее прошлого звонка он чувствовал себя неловко. Ну хорошо. Снял девицу, запудрил ей мозги, легко поимел, счастливо спровадил, вздохнул с облегчением… Все по схеме… Но она-то в чем виновата? А если она не просто с ним перепихнуласъ, если она и впрямь на него «запала», хотя он и не особенно старался?.. Звонит, может быть, хочет себя проверить…
   – Как дела? – спросил он максимально приветливо. – Ты еще не уехала?.. Или вы помирились с женихом Димой?..
   Понятно, что ее заявлению о готовности все там бросить, а тем более просьбе немедленно за ней прикатить он никакого значения тогда не придал. Что называется, даже дурехой ее не посчитал, понимая, что девушка играется и молотит абы что.
   – Ты надо мной смеешься?.. Вот, думаешь, детский сад!..
   Вообще говоря, Рыжюкас так никогда не думал. В детском саду свои проблемы, и только совсем тупым и заскорузлым они представляются менее важными, чем у взрослых. Страдать, запутываться и умирать от любви в пять лет не легче, чем в девятнадцать или в пятьдесят.
   Но сейчас дело не в этом… Как бы это помягче… Может, ей не стоило бы придавать их встрече особое значение… Ну было там несколько минут…
   – Да успокойся ты, – она пришла ему на помощь. – Ничего у нас не было!.. Просто ты оказался такой классный пацан… И я подумала, как интересно…
   В этом он не сомневался. Это и ему интересно. И в поезде с ней было интересно. И триста раз до нее. Любая пища приедается, хлеб – никогда, любое занятие наскучивает, кроме любви. Это надо бы записать, подумал Рыжюкас. И тут же вспомнил, что из Минска он и уехал, чтобы записывать, а не подбивать к девушкам клинья, поэтому вслух спросил:
   – Малёк, ты хоть знаешь, сколько мне лет?
   – Вот именно.
   – Что «вот именно»?
   – В этом все и дело.
   – В чем дело?
   – В том, сколько тебе и сколько мне… Ты даже не знаешь, чего мне стоил этот шаг. Но когда я высчитала…
   Ну вот, подумал он. Что-то она высчитала, что-то себе таки вообразила. Теперь начнется… И настороженно спросил:
   – Тебе все это зачем?
   – Это же клево. Такого у нас ни у кого не было.
   – У подруг, что ли?
   – При чем тут подруги! Ваще!.. Ну ни у кого.
   Ему становилось интересно.
   – Ты, собственно, что имеешь в виду?
   – Ладно, – сказала она. – Ты говорил, у тебя какой год в жизни самый счастливый?
   – Шестьдесят первый.
   – Тогда ты сейчас выпадешь в осадок. У нас так совпало, просто круть…
   – Не понял? – переспросил он уже с явным любопытством.
   – Ой, я тебе потом объясню. – Она заторопилась, но, как ему показалось, специально, чтобы его заинтриговать. – Я сейчас больше не могу разговаривать…
2
   Рыжюкас вылез в окно, что вполне естественно для человека в его «юношеском» возрасте.
   Сестра с утра что-то строчила в своей комнате. Ее голос сливался с мерным рокотом швейной машинки. Смысла уловить было нельзя: из-за стены доносились лишь обрывки ее рассуждений. В старости человеку невесело остаться одному: обрадовавшись его приезду, сестра теперь отводила душу. К обеду надо бы вернуться, подумал он, она так и проговорит, не заметив моего отсутствия…
   Впрочем, и думать вслух, и разговаривать с самим собой – у них с сестрой семейная слабость. «Откуда я знаю, что думаю, если не слышал, что сказал» – это как раз про них.
   А с годами Рыжюкас научился еще и заказывать себе «собеседников» на выбор – как переключают телепрограммы. Выбрал тему, отпустил бразды, и история поехала… Вот и через окно он вылез не один, а с Генсом Рыжим, которому выбираться из дому через окно как-то привычнее…
   Пройдя шагов двести, они остановились у огромной витрины нового торгового центра.
   В холодном стекле магазина отражался он весь, каким делает человека командировочная жизнь, водка, половая распущенность и не вполне умеренное потребление жиров, белков и углеводов. И это несмотря на то, что он постарался, даже живот автоматически подтянул. Глядя на свое отражение в зеркале, все мы, конечно, «неузнаваемо преображаемся». Но все же не настолько, чтобы предстать безусым юнцом.
   Для этого еще кое-что нужно. Ну совсем немного: укоротить без разрешения мамаши новое коверкотовое пальто и стать почти на полвека младше. У того длинноногого, как циркуль, парня был всегда поднят воротник, пижонски отвернуты манжеты. И никогда не было кашне.
   – За чем же дело? – физиономия в стекле смотрела иронично. – Разве это так трудно: выбросить кашне?
   Рыжюкас тут же расстегнул воротник рубашки, снял галстук, аккуратно положил его в карман. И, самодовольно выпрямившись, победно глянул.
   – Но ведь это полумеры, Рыжюкас! Ну-ка, сделай вот так!
   Послушно отступив на полшага, Рыжюкас слегка подпрыгнул и, едва успев щелкнуть в воздухе каблуками, чуть не грохнулся, с трудом удержав равновесие.
   Тут уж две молоденькие продавщицы за стеклом, не выдержав, прыснули, засмеялись. Пожилой, представительный мужчина так физкультурно кривлялся, рассматривая цветные трусики в витрине женского белья, что кого хочешь мог развеселить…
3
   После дождя было прохладно.
   Ветер, огромный щенок, сорвавшийся с цепи, разлохматил, раскидал по небу куски облаков и теперь оголтело носился по городу. Громыхнув железом дорожного знака, он кувыркнулся на мостовую, запрыгал, заскреб по ней лапами, пытаясь разобраться с мокрыми листьями у кромки тротуара, но они даже не шелохнулись. Кудлатому оставалось только подхватить шляпу пенсионера в дачном пиджаке, измятом и скомканном, как газета. Пенсионер неловко побежал вдогонку, едва успев прижать шляпу тростью у края большой лужи…
   На пляже никого не было.
   Большие, полосатые как матрац зонтики еще не успели снять: они трепыхались на ветру, громко хлопая. На мокром песке валялись старые газеты и окурки, прибитые тяжелыми каплями.
   Вода, конечно, холодна, как это и положено в сентябре. В самом дальнем конце пляжа одевалась молодая женщина. Рыжюкас в нерешительности остановился.
   Зато наглый ветер и не думал останавливаться. С разгону он налетел на нее, вцепился в халатик. Дернул, обнажив загорелое сильное тело. Женщина присела; обняв парус руками, она пыталась прижать ткань к бедрам; ей удалось это лишь на секунду. Мокрые волосы рвались в сторону и хлестали по лицу. Еще миг – и он закрутит ее и унесет, вот она уже сдалась, подняла руки, протянула ему навстречу и улыбнулась, распахнув объятья. Ветер был игривый и сильный. Где тут справиться и устоять, да и к чему это – с ним, таким мускулистым и нахальным…
   Рыжюкас с удовольствием наблюдал их единоборство.
   Вдруг женщина его заметила. И сразу все кончилось.
   На пустом осеннем пляже, где грязно от окурков и мокрых бумаг, теперь стояла продрогшая на ветру голая тетка в пупырышках гусиной кожи, а лысый мужик глазел на нее из кустов, уставившись, как старый уличный онанист.
   – Извините, – сказал Рыжюкас смущенно, когда она почти пробегала мимо. – Мы тут с моим юным другом…
   Женщина испуганно посмотрела по сторонам. Вокруг никого, как она и подумала. И руку в кармане подозрительно держит…
   – Мы здесь тоже купались, – начал было объясняться Рыжюкас.
   Женщина выдохнула, как перед стартом:
   – Пошляк!
   – …сорок пять лет назад.
   Но про сорок пять лет она, рванув, не услышала.
4
   Они купались на этом месте…
   Было второе воскресенье сентября, на стадионе в Нагорном парке проходила школьная спартакиада.
   Ленке скоро семнадцать, она учится в десятом «Б», Гене Рыжук почти на два года ее младше, хотя уже и в девятом – в школу он пошел с шести лет.
   – Никто не знал, что вы сорветесь со спартакиады на пляж, и у Ленки, конечно, не оказалось купальника, – задумчиво, как вспоминают, сказал Рыжюкас, глядя на свинцовую воду.
   – Да ей на это начихать с прибором! – ответил ему Рыжий, не совсем понятно, но явно относя отвязанность своей пассии себе в заслугу.
   Рыжюкас попытался вспомнить, а видел ли он тогда, что простенькая спортивная майка на ней стала от воды почти прозрачной, прилипнув к плечам и к груди с вызывающе торчащими и отвердевшими от холодного купанья сосками? Или все эти восхитительные подробности проявляются в памяти только потом? Даже на его белоснежные зубы Ленка ведь обратила внимание лишь двадцать лет спустя, искренне удивившись, что раньше такого достоинства за ним не замечала.
   Зато сейчас он явственно видит, как она выходит из воды, как стервозно двинулась ему навстречу, аккуратно ступая босыми ногами по холодному песку, как вызывающе и бесстрастно, словно топ-модель на подиуме, поглядывает на него, поправляя волосы, завязанные модным тогда «хвостом».
5
   Сегодня Мишка по прозвищу Махлин присобачил шурупами в раздевалке его тапочки к полу. Специально, подлец, притащил из дому шурупы и дрель. Рыжий вышел из-под душа, встал в тапочки и грохнулся на цементный пол всеми костями.
   Парни только что «сделали» четыре по сто. Рекорд республики в эстафете для юношей – это совсем неплохо для школьной спартакиады. А пока они делали свой рекорд, Рыжий снял Ленку из десятого «Б». Теперь они резались с ней в волейбол через сетку, а парни сидели на пустой трибуне и уминали Сюнин завтрак.
   Сюня всегда таскает с собой завтраки, потому что он маменькин сыночек, точнее, не маменькин, а теткин, но у него тетка похлеще любой мамаши. Вообще-то Сюня никакой не Сюня, а Вольдемар, но с самого начала было ясно, что он такой же Вольдемар, как Рыжук, скажем, Плутарх или Софокл. С его способностями давно бы уже ходить в мастерах, но Сюня никогда не прыгнет выше третьего разряда. Потому что он сюня-сюсюня на все сто. И больше всего любит лежать на диване и читать исторические мемуары. Зато он четыре месяца подряд закалывал первый урок, пока его тетку не вызвали на педсовет. За это Сюню все уважают.
   Ленка сильно подавала и классно принимала его подачи. Рыжий фраерился вовсю, потому что Ленка ему нравилась уже две недели, а сейчас ему нравилось играть с ней и смотреть, как она клево играет. Еще ему нравилось наблюдать, как Сюня, и оба Мишки, и Витька-Доктор их подчеркнуто игнорируют, потому что Ленка им тоже нравится.
   Один Мишка никакой не Мишка, а Махлин, даже Махлин-Хитрожоп, что подтвердит вся его дальнейшая жизнь. В классе он самый прилежный ученик после Вовика Шмальца, но Вовик слушается родителей и держится особняком, а Махлин всюду лезет и всю дорогу норовит учудить какую-нибудь подлянку.