По-моему, весь зал поднялся и пошел на сцену – мне так показалось. Во всяком случае, там возле сцены маленькое столпотворение было, и нам, кто сзади, уже дорогу какой-то страж преградил, но тут я услышал: молодой-человек-вы-останьтесь-пожалуйста… я знал, что это мне. Что это меня выбрали: из сотен людей, тысяч – из всех людей. И я протиснулся к сцене… почему-то запомнил, что меня толкали: те, сквозь кого я шел.
   Но он взял меня за руку – и было так, как будто это мой отец, только не Алик, не Вениамин, не Геннадий – другой, настоящий. И он посадил меня на стул, только одного меня, а другие все стояли, – потому что у меня в ногах слабость началась, и он понял. Я дальше с этого стула представление и смотрел, до самого конца, все время – и только когда он уже мои мысли читал, я встал и слушал. Он очень близко ко мне подошел, он сказал, что мысли у меня тихие, – и от него табаком пахло немножко и конфетами сильно пахло, мятными… Как же дед Антонио не понимает!
   И вот… он мысли мои читал, то есть он говорил мои мысли вслух, а я соглашался, потому что мне было все равно, чьи это мысли, и потому что это была правда, я так и думал. Я как думал… – мне повезло, я думал, что меня увидели и пригласили на сцену: ведь остальные в зале остались, а мне повезло. Мне ведь правда повезло! И теперь, значит, говорил он, все услышат, какие у меня мысли, – а мне это очень нужно, поскольку мне с моими мыслями одному, оказывается, трудно и нельзя. Все было точно, все! «Такие мысли, правильно?» – спросил он, а я ответил: «Такие, правильно». И что у меня с родителями не очень, значит, хорошо, и что я одинок, и что меня не знает почти никто и не понимает, и что я даже сам себя не понимаю и не представляю себе, чего хочу… и что мне все равно – скрипачом стать или циркачом. Когда он сказал циркачом, я вздрогнул и тихо ему сказал, что мой дед фокусник, а он начал сразу мои мысли про фокусы говорить – всё на свете фокусы, всё обман, да и сам мир только фокус… и тому подобное. «Такие мысли, правильно?» – «Такие, правильно». Но потом я громко его попросил дальше не говорить, потому что мне дальше страшно на душе станет, – и он сразу прекратил и опять посадил меня на стул, а все долго хлопали, но он даже не поклонился ни разу, он только на меня поглядывал и понимал, как мне…
   Потом он предметы разные по залу разносил – и там все тоже было очень точно: предметы возвращались к тем, у кого их взяли – раньше еще, пока он сам с завязанными глазами стоял… сумочка, там, часы, расческа – все опять оказалось в руках владельцев. И тут я тоже заметил, что он не кланялся, пока хлопали, – просто в зал смотрел очень серьезно и ждал, когда похлопают и перестанут. А в цирке все всегда кланяются, сам дед Антонио кланяется… мама и вообще бегом выбегает на аплодисменты и воздушные поцелуи посылает вокруг. Но он – не кланялся никому, даже голову не нагнул ни разу.
   Там еще была такая… неизбежность или – или я не знаю, как это назвать, когда ничего скрыть невозможно: так, наверное, на исповеди только бывает – всё начистоту, честно всё. Одна женщина молодая на сцене стояла, очень полная… толстая, безобразная – и он сначала долго никак не мог проникнуть в ее мысли, потому что она не пускала его и ставила барьеры, но он попросил ее либо вернуться в зал, либо довериться ему. В зал женщина, во всяком случае, не вернулась, а он взял ее за руку и начал говорить: что ей не надо все время о своей внешности думать, что нельзя и что это ее убьет, потому как, сказал он, есть такие мысли, которые убивают, у мыслей очень большая сила. Женщина эта чуть не плакала, а сама улыбалась и благодарила его… невозможно было на это смотреть, деда! И у некоторых слезы текли, и никто не стеснялся. Андерманир штук, деда, прекрасный вид…
   Но как такое расскажешь!..
   И потом – пропал один человек, навсегда пропал. Сошел в зал вместе со всеми – и пропал. Как ветром сдуло. Его искали везде, но так и не нашли. Совсем не нашли.
   – Кран заверни, пожалуйста! – крикнул дед Антонио из гостиной, и Лев машинально завернул кран: вода давно уже бежала через край чайника, который он зачем-то наполнял, и наполнял, и наполнял.
   Он вернулся в гостиную: дед Антонио сидел, вжавшись в кресло, и держал на коленях книгу.
   «…ибо восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных…», понимаешь, Лев? Я не к тому, что конец света и все такое, – я просто к тому, что всегда в плохие времена, а времена сейчас плохие, они и появляются: чародеи-волшебники…
   Лев боялся возражать. И боялся сказать, что теперь совсем уже не понимает деда Антонио, никогда не произносившего слов «чародей» и «волшебник» с такой интонацией – почти брезгливо. От неправильности всей ситуации в целом Льву действительно становилось нехорошо. Дед Антонио права не имел говорить так о чародеях и волшебниках, о чудесах… – о том, на чем Лев вырос и что было для него свято! Дед Антонио права не имел предавать… предавать все на глазах Льва! А тот читал и читал из Библии – и Лев уже не слушал. Потому что… потому что не был Борис Ратнер ни лжехристом, ни лжепророком, а был он просто величественным и усталым человеком пожилым, который все про нас знал. И который мог, глядя на тебя, рассказать о самых сокровенных мыслях твоих, о самом важном в тебе, о том, чего никому знать не дано – кроме совести твоей. Совести твоей и, может быть, Бога.
   – …публичность, – бубнил дед Антонио, – публичность – паскудное дело!
   Уж кому бы говорить о публичности… Цирк, можно подумать, не публичность. И твоя ведь программа, дед Антонио, называлась не как-нибудь, а «Полчаса чудес»! Ты выходил на публику и фокусничал, но тот, которого ты сейчас сидишь и поносишь, он не фокусничал. Он читал мысли, он проникал в мое подсознание, он выводил его наружу – и все, что он говорил, было чистой правдой.
   – …чистой правдой? – Дед Антонио словно подслушивал Льва. – Может быть, и чистой правдой, не возражаю, но не правдой как таковой. Когда начинается этот дележ правды – на правду чистую и… и не чистую, тогда забудь о правде, львенок! Не бывает не чистой правды, любая правда – чистая. Теряя чистоту, правда теряет и право быть правдой. Это ратнеры пусть делят правду на сорта, а ты не дели. Есть правда и неправда, а больше нет ничего.
   И ты не дели, дед Антонио! Если все так, как ты говоришь, то как раз твои-то фокусы и есть неправда. Неправда – и только. Это если мягко сказать, а если сказать, как надо сказать, то обман они, фокусы твои. Прямой обман.
   – …мои фокусы тут вообще ни при чем, милый! Мои фокусы суть развлечения, да и сам цирк увеселительное заведение, между тем как демонстрация психологических опытов отнюдь и отнюдь не в цирке ведь происходит, – а, львенок? У моих фокусов контекст какой… – акробаты, дрессировщики, жонглеры, клоуны, и сам-то я кто получаюсь – тоже акробат, дрессировщик, жонглер, клоун! Так в чем моя неправда? Ведь и я рискую – как все мы! – что руки-ноги подведут или нервы сдадут: у нас, цирковых, две только опасности и есть… Но все мы – для забавы, все – публике на потеху: сердце у-ве-се-лять. Неопасные наши чудеса, легкие! И говорят про них: искусство. А искусство – всегда правда.
   Хм… искусство – всегда правда! Это ты, дед Антонио, кому-нибудь еще расскажи. По мне, так обманчивее искусства вообще ничего нету. А с Борисом Ратнером то и хорошо, что он не искусство нам предлагает… нет в нем искусства – слава Богу, нет. Он нам истину предлагает, он сам и есть истина.
   – Да Господь с тобой, львенок, что ты, креста на тебе… ох, прости, прости! Не твоя вина, понимаю я, – и помню, в какое время живем… знанию, тому знанию, неоткуда взяться было у тебя, но мне, старому уже человеку, поверь, я не все забыл, я не забыл, кто есть истина. Может быть, это единственное, чего я не забыл и за что умирать буду! – Дед Антонио дышал тяжело, громко. – Да и как же ты противопоставляешь искусство и истину… ты ведь мой внук, не Маневича, который иллюзию и действительность по разным концам земного шара раскидал. Я не узнаю тебя больше, не пугай ты меня… не наказывай так за бесовское мое искусство!
   Вот, дед Антонио, и сам ты говоришь, что – бесовское. А я, может, давно догадываюсь, что бесовское… что любое искусство, что искусство вообще – бесовское, так ведь и относились к нему, было время! Я недаром тебя – нет, не тебя, Антонио Феери – как огня боялся, пока маленький… И твои «Фокусы, изжившие себя»… – страшнее, жутче не было в моей жизни ничего, я и сейчас не понимаю, что случилось тогда на арене с тобой и со мной. Я забыл это, я это из головы выбросил, но я знаю: было. А сегодня на сцене совсем по-другому все чувствовалось – там присутствие ангелов чувствовалось! Ты бы видел улыбку его – и как свет от него шел…
   – Так оно и бывает, львенок, – продолжал идти по следам за ним дед Антонио, – именно так и ощущается! Ратнера искусство в том и состоит, чтобы искусство – предавать. Чтобы камуфлировать его: и не искусство это, дескать, вовсе, а чистая субстанция жизни, а тело мое, а кровь моя… Христос хлеб преломил и роздал, вино разлил и роздал – мог ли Он предугадать, что придет такой вот Ратнер и без стеснения плотью и кровью своими торговать станет? Ах, Лев, я не мораль читаю – мы и все-то ведь что делаем… мы ведь то же делаем! Вот шарик стеклянный, говорим, – возьмите и играйте, сие есть тело мое, а вот, так сказать… ну, не знаю, истекаю клюквенным соком, сие есть кровь моя… – тоже свое тело раздаем и свою кровь разливаем, да только не так, не напрямую же! Грех это – когда напрямую: мясом с кровью, грех…
   Заговаривается уже дед Антонио, бредит, бормочет бессвязное. Я уйду, я не могу больше, мне плохо от слов его.
   – Спокойной ночи, деда, не говори ничего, спокойной ночи.
   Так деда Антонио никогда еще не убивали.
   Наповал.
   Безвозвратно.
   Одною «спокойною ночью».
   Лев лег, не раздеваясь. Не таким представлял он себе разговор с дедом. Из зачуханного этого клуба возле «Белорусской» он ведь деду что нес? Он ведь тонкую энергию ему нес… я-работаю-с-тонкими-энергиями, сказал Борис Ратнер – пожилой человек, усталый пожилой человек, взявший Льва одним взглядом. Объяснивший ему – все! Все, что было во Льве: сгусток тонких энергий, которые – существуют. Существуют же? Просто направить свою волю на… на что угодно, вон хоть на учебник литературы возле всегда включенной настольной лампы. Просто направить на него свою волю и приказать ему сдвинуться с места. Не летать по комнате – только сдвинуться: сантиметра достаточно, вполне достаточно. На сантиметр влево, учебник литературы… ну же!
   Сейчас от этого сантиметра зависела жизнь Льва. Пусть сдвинется учебник – и тогда… тогда прав Борис Ратнер, а дед Антонио неправ. От неправоты деда Антонио Льву не будет страшно: Лев готов к неправоте деда Антонио. Но пусто в голове у Льва, ибо знает, знает, знает Лев: сколько ни таращись на обернутый в газету – это «Советская культура»? – учебник… краешки обертки обтрепались уже, переобертывать пора, сколько ни пытайся передать мертвой материи энергию мысли – не сдвинется с места учебник, как пить дать не сдвинется! Но Лев будет все равно смотреть на него: надо ночь напролет смотреть – ночь напролет будет, надо жизнь напролет смотреть – жизнь напролет будет, потому что не всё в мире фокус. Потому что не может так быть, чтобы один только выход имелся у нас: приклеить к учебнику тонкую ниточку цвета воздуха и осторожно потянуть за нее. Вот и в Библии: как это только что опять читал ему дед Антонио насчет веры – если есть в тебе веры с горчичное зерно, то скажешь горе: подвинься… А тут не гора – тут стопка страниц… ну же!
   Лев не знал, сколько прошло времени. Вперивши каменный взгляд в корешок учебника литературы, он почти не мигал, а в глазах вдруг началась такая резь, что все пространство до самой двери, возле которой стоял письменный стол, заволокло туманом. Лев вынуждал учебник с-м-е-с-т-и-т-ь-с-я. Тело затекло и больше не ощущалось. Ах, какой же он все-таки дурак! Ему уже семнадцать. Он должен уже понимать что-то, должен уже понимать хоть что-то… Что такого – не бывает. Что и ни к чему такому – бывать. Что сам Борис Ратнер, бог, не показывал сегодня телекинеза, даже если мог… а мог? Не думать об этом: держать мысль на учебнике – вопреки тому, что Борис Ратнер не показывал сегодня телекинеза. Веры – меньше, чем с горчичное зерно… значит, все-таки меньше.
   Это дед Антонио во всем виноват. Это он все разрушил. Это он втоптал в землю тонкие энергии – иначе Льву удалось бы сосредоточиться, и учебник литературы сдвинулся бы с места. Дед Антонио втоптал в землю и Бориса Ратнера, и его, Льва. Но Лев никогда не отведет взгляда от растрепанного корешка – какой бы сильной ни была резь в глазах и какой бы долгой ни была эта ночь, следующая ночь и ночь, следующая за следующей ночью. Он никогда не выйдет из этой комнаты, он умрет здесь, на кровати…
   Дед Антонио – больше некому – чуть слышно постучал в дверь и вошел, не дожидаясь ответа. Лев поспешно закрыл глаза и ждал. Дед Антонио явно стоял на пороге. Кашлянул. Кашлянул снова.
   – Ты прости меня, львенок. Я не должен был, я права не имел… Ты прости меня.
   Лев открыл глаза и кивнул. И заставил себя улыбнуться: показалось даже, что удалось.
   Кивнул в ответ и дед Антонио – совсем коротенько пробарабанив что-то пальцами по краю стола. И развернулся было уходить, но внезапно остановился и чуть повернул голову в сторону от двери. А потом, совершенно низачем, опустил ладонь на учебник литературы и сдвинул его влево. Ровно на один сантиметр.

15. НЕПОСТИЖИМО СТРАШНОЕ

   Никаких таких НИИ не было. Не могло быть. Подобных вещей в Советском Союзе вообще не знали: не та это страна была, чтобы поощрять всякое. Паровозы, пароходы – это у нас еще и до революции водилось, а вот паро… парапсихология – упаси Боже! И пусть повесят меня на первом суку, если я вру. На втором же пусть повесят всех остальных.
   А что поговаривали… – ну и поговаривали: о чем только не поговаривали! В стране слухов жили – как же иначе? Даже о том поговаривали, что на главпочтамте особенный один такой телефон имелся, с которого напрямую с генсеком соединяли, если кому надо… только не было, наверное, таких дураков, которые в это поверить могли! Или были такие дураки?
   Дураки ведь вообще-то всякие бывают… вот и такие, например, которые до сих пор рассказывают о существовании в советское время всяких таинственных НИИ. В частности – причем в самом сердце столицы – некоего сверхсекретного НИИ, называвшегося в обиходе (чьем обиходе – не спрашивайте) институтом мозга. А официально именовавшегося «Научно-исследовательский институт человеческих ресурсов», НИИЧР. Впрочем, аббревиатура эта, НИИЧР, расшифровывалась тогда совсем по-другому: как «Научно-исследовательский институт четвертичного рельефа» – так, во всяком случае, значилось на табличке у входа в первый подъезд самого обычного жилого строения где-то в районе Брестских. Название НИИ, разумеется, наводило жильцов дома и случайных прохожих на очевидную мысль о том, что занимались в этом институте не чем иным, как климатостратиграфическими исследованиями эндогенных и экзогенных факторов рельефообразования третьей системы кайнозойской эратемы. Впрочем, проверить это было нельзя, поскольку дверь НИИ (первый этаж направо) была замурована. Что касается входа в НИИ, то он находился в противоположной стороне дома, в последнем, восьмом, подъезде, возле которого никакой таблички не висело. На лестничной клетке первого этажа, у двери слева, таблички тоже не было, зато на самой двери блестела большая нелогичная тройка – под этим номером данная квартира здесь и существовала, хотя номера трех других квартир рядом с ней были трехзначными.
   Наблюдательный глаз, которых в районе Брестских, слава Богу, энное количество имелось, мог бы заметить, что, несмотря на запутанность системы координат, в которой располагался НИИЧР, посетители находили его без труда. Никто из них, во всяком случае, не топтался ни у первого подъезда, ни возле замурованной двери внутри него – даже не прочитав названия «Научно-исследовательский институт четвертичного рельефа», гости устремлялись к последнему подъезду, смело входили туда и – все. Сколько бы потом наблюдательный взгляд ни буравил невзрачную дверь последнего подъезда, гость из нее никогда уже не выходил. Вне всякого сомнения, факт этот мог бы натолкнуть на самые мрачные подозрения, однако не наталкивал, поскольку «пропавший» рано или поздно вновь появлялся у входа в тот же самый подъезд вышеупомянутого жилого строения в районе Брестских.
   Использованная в предшествующем абзаце метонимия, «наблюдательный глаз», отнюдь и отнюдь не является абстрактным обозначением кого попало – она соотнесена с более чем конкретным обладателем соответствующего органа. А именно – с пенсионером (на данный момент) Владленом Семеновичем Потаповым.
   В надлежащем возрасте став пенсионером, Владлен Семенович бросил все свои – еще обильные к моменту наступления пенсионного возраста – силы на безвозмездное служение порядку, которому до момента наступления пенсионного возраста он служил за небольшое государственное вознаграждение. Свою скупо вознаграждавшуюся службу Владлен Семенович нес на просторах московского метрополитена, перед самой пенсией сузившихся до станции «Белорусская», где, сидя в стеклянном «стакане» у подножия эскалатора, командовал миграциями «сумчатых»: так называл он обычно пассажиров метро. Отношения между ним и «сумчатыми» складывались сугубо вертикально: принимая «сумчатых» сверху и отправляя наверх, он без конца понукал их из своей преисподней, приказывая «сумчатым» то стоять справа, то проходить слева, то держаться за поручни, то не садиться на ступени, то не загромождать проходы вещами, то не бежать по эскалатору… Владлен Семенович знал много способов приструнить постоянно распоясывавшихся «сумчатых»!
   Когда ездить на службу стало казаться далековато, Владлен Семенович, воспользовавшись старым знакомством с участковым милиционером Лексеичем – рыбаком, как и он сам, – подбил одинокую глухонемую бабку поменяться с ним квартирами. Глухонемой бабке предстояло теперь переехать в неудобное ни для кого Черкизово, а ему – на удобную каждому разумному смертному «Белорусскую». Однако, разглядывая на досуге в туристических справочниках, до которых любитель порядка Владлен Семенович был ужасно охоч, центральную часть Москвы, он вдруг не нашел бабкиной улицы, 4-й Брестской: Брестских было вообще только две. Своей озабоченностью по поводу явной нехватки Брестских Владлен Семенович поделился с упомянутым участковым, но тот взял и оказался человеком беспечным: узнав о причине упомянутой озабоченности, Лексеич прощебетал что-то вроде «ты-ведь-не-в-туристическом-справочнике-жить-собираешься-Семеныч», после чего тут же и удалился – с поспешностью.
   Не желая оставаться в дураках, Владлен Семенович съездил в соответствующий район и тщательно пересчитал имеющиеся в нем Брестские. Их оказалось не просто достаточно, но даже с избытком – и, подивившись профессиональной безответственности в такой тонкой сфере человеческой деятельности, как обслуживание туристов, Владлен Семенович Потапов бесстрашно переехал на одну из отсутствующих улиц. Чувство порядка, тотчас же взыгравшее в нем по этому поводу, он временно усыпил соображением, в соответствии с которым жить на отсутствующей улице гораздо спокойнее, чем на наличествующей: меньше всяких-разных шататься будет! На том, вроде, и порешили – правда, чувство порядка продолжало иногда чего-то там себе бубнить, только Владлен Семенович не сильно прислушивался, а указал чувству порядка в направлении «Белорусской», где «сумчатые» в последние два-три месяца особенно распоясались. Тем более что ходить по 4-й Брестской ему было необязательно: дом под номером 3а стоял в самом начале улицы, которую – при движении в сторону Белорусского вокзала – тут же надо было и покинуть. Как бы там ни было, прогуляться по 4-й Брестской Владлену Семеновичу за предпенсионные годы не случилось.
   Выйдя на пенсию и предоставив «сумчатых» попечению молодой смены, Владлен Семенович вплотную занялся многочисленными Брестскими – прежде всего, конечно, 4-й, давно уже требовавшей хозяйского глаза.
   Для начала он цветным карандашом – фиолетовым – проложил 4-ю Брестскую на карте центра, сопровождавшей самый полный из имевшихся у него туристических справочников. 4-я Брестская лежала плохо: заслонив собой часть района и настолько очевидно узурпировав права остальных улиц, что пролагать прочие отсутствовавшие на карте Брестские сразу оказалось негде. Владлен Семенович огорчился и задумался о причинах своей картографической неудачи, но в конце концов пришел к выводу, что на данный момент район, видимо, не способен уже справиться с присутствием 4-й Брестской – равно как и всех остальных Брестских, не учтенных туристическими справочниками. Архитектурный облик района давно сложился, и впихивать лишние Брестские оказалось некуда. Стало быть, неучтенным улицам не оставалось ничего другого, как пребывать своего рода улицами-призраками, особенно не попадаясь никому на глаза.
   Сложив справочники в стопку и сунув их куда пришлось, Владлен Семенович отправился на познавательную прогулку по улице-призраку и вернулся домой страшно удрученным. Улицы, на которой он жил, действительно как бы не существовало. Во-первых, на улице этой не было ни единого места-общественного-пользования: ни магазина, ни столовой, ни школы или, там, детского сада, ни аптеки или библиотеки, ни ЖЭКа какого-нибудь или опорного пункта милиции, ни телефонного автомата, ни туалета, ни даже просто перекрестка того или другого, где можно свернуть на соседнюю улицу… ни-че-го. Во-вторых, жилые дома казались совершенно нежилыми и тупо смотрели своими навсегда занавешенными окнами исключительно внутрь себя. В-третьих, не было здесь ни единого прохожего, ни единого автомобиля… мотоцикла, да что там – велосипеда самого плохонького! И, понятное дело, никаких голубей на карнизах, никаких кошек и собак – воробья паршивого, и того не было. Жутковато показалось Владлену Семеновичу идти по 4-й Брестской в направлении от Белорусского вокзала. Единственное утешение – что улица довольно скоро кончалась: метров пятьсот или что-то около… и все. Дальше опять шла нормальная Москва. Зато параллельно 4-й Брестской располагались по обе стороны еще другие неучтенные Брестские, заглянуть на которые у Владлена Семеновича вдруг не стало мужества. Он вообразил себе целый город, лишенный признаков существования, – черную дыру в центре столицы, в которую провалился кусок жизни… ужас.
   Впрочем, одна достопримечательность на 4-й Брестской все-таки имела место и находилась, как ни странно, в доме номер 3а – именно том, где жил Владлен Семенович. Здесь была организация под непонятным и непривлекательным для него названием «Научно-исследовательский институт четвертичного рельефа». Постояв у таблички, Владлен Семенович покачал головой, сказал себе: «М-да…» – и отправился от первого подъезда к своему, последнему. На лестничной клетке первого этажа чувство порядка привычно взбунтовалось в нем, с неприязнью отметив номер квартиры напротив его собственной – 3. Эта тройка не нравилась Владлену Семеновичу: она была неуместной здесь, возле трех квартир под номерами 254, 255 и 256. Владлен Семенович вошел в квартиру 256 и запер за собой дверь.
   Иногда у него возникало впечатление, что на 4-й Брестской он жил один и что все остальные квартиры во всех остальных домах на самом деле существовали как бы для отвода глаз. Не то чтобы Владлен Семенович совсем никогда не видел жильцов или не разговаривал с ними. И видел, и разговаривал, и даже был знаком с некоторыми из соседей. Например, с Соколовыми со второго этажа (их квартира располагалась прямо над его, и однажды они его несильно залили), с Иваном Петровичем (с ним он иногда встречался у мусорных контейнеров: мысль о том, что пора выбросить мусор, посещала их, похоже, в одно и то же время), с молодой мамой Лидочкой и двумя ее грустными мальчуганами, потерявшими как-то у подъезда двадцать копеек (Владлен Семенович отдал им свои, сделав вид, что нашел пропажу)…
   Были у него, конечно, и другие знакомцы, однако почему-то производили они впечатление полуживых. Как, в общем-то, и все на 4-й Брестской: люди здесь словно избегали жизни. Владлену Семеновичу никогда не удавалось увидеть хотя бы приоткрытое окно, услышать хотя бы приглушенный звук музыки, телефонный звонок, пылесос, молоток… Никто не сушил белья ни во дворе, ни на балконах, никто не выгуливал собак, никто не звал никого обедать или ужинать, никто не привозил в тарахтящих грузовиках новой мебели. Соседи не ходили друг к другу в гости и не принимали гостей у себя. Почтальона и того никогда не было видно: почта попадала в почтовые ящики неизвестно как, хотя доставлялась безукоризненно. Впрочем, здесь и все-то было безукоризненно: лампочки над подъездами и на лестничных клетках не перегорали, бумажек на тротуарах не валялось, дети не забывали во дворах скакалок и мячиков… Да и детей, казалось, никаких не было – кроме, вот, Лидочкиных. А уж о старушках у подъездов и говорить нечего: в любое время дня скамейки пустовали.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента