Страница:
Последний вариант среди иностранных наблюдателей даже не рассматривали – настолько невероятным он казался. Шетарди и другие дипломаты на все лады обсуждали возможные варианты правления, упоминая не только регентский совет, Анну Леопольдовну, но и Елизавету Петровну с ее племянником герцогом Голштейн-Готторпским.
С точки зрения тогдашнего права и принятых династических обычаев в России и Западной Европе первый и второй варианты были вполне законны, тогда как третий мог быть легитимен только с точки зрения логики Устава о престолонаследии Петра Великого 1722 года, основанного на самодержавном принципе – кого хочу, того и назначу в преемники. Если рассматривать варианты с позиций правящей верхушки, то коллективное регентство было менее предпочтительно, чем регентство Анны Леопольдовны. В верхах не было единства и существовали опасения, что такая система не сработает. К тому же исторические примеры коллективного правления в России были неудачны: Боярское правление в малолетство Ивана Грозного, Семибоярщина 1610 года и особенно Верховный тайный совет 1730 года, бывший у всех на памяти. В последнем случае именно неприемлемость коллективного управления для массы дворянства стала причиной провала «затейки» верховников ограничить императорскую власть Анны Иоанновны. Пример гибнущей от дворянской демократии Речи Посполитой также с давних пор пугал всех верных подданных. Общее мнение было таким: «Они-де не хотят так сделать, как в Польше, чтоб многие персоны в совете присутствовали»[56]. Ярым противником коллективного регентства выступал Бирон, который, в ответ на предложение ввести его, сказал: «Какой-де имеет быть совет? Сколько-де голов, столько-де разных мыслей будет»[57].
Регентство же матери государя-императора казалось более привычным и естественным. Недаром сторонники Бирона и сам герцог понимали, что за границей его регентство, при отстранении Анны Леопольдовны и ее мужа от власти, будет не понято, и «не без ненависти будет в других государствах, ежели их высочества обойти»[58]. Примеров женского регентства в истории встречалось немало, хотя эти примеры свидетельствовали о том, что политическая жизнь в государстве, где правила регентша-мать, никогда не была безмятежной. Вспоминаются наиболее яркие примеры: правление матери Ивана Грозного Елены Глинской, Марии Медичи, увековечившей себя Варфоломеевской ночью, или Анны Австрийской.
Анну Леопольдовну в роли регентши наверняка хотел видеть с давних пор симпатизировавший Брауншвейгской фамилии А.И. Остерман. Возможно, он полагал, что после объявления Манифеста 6 октября такой вариант регентства и будет реализован. В «Изложении вин Остермана», составленном в 1742 году, отмечается, со слов Левенвольде, что когда в начале болезни императрицы Анны Иоанновны Бирон послал к Остерману за советом о форме правления, тот сказал: «Ежели быть наследником принцу Иоанну, так матери его должно быть правительницею, а по ней учрежденному совету, а в том совете может присутствовать и он, герцог»[59]. Но Бирону это сразу не понравилось, и вариант этот был отвергнут. А когда события пошли по сценарию герцога, то Остерман, привыкший думать прежде всего о себе, сразу же занял общую для большинства позицию – стал ратовать за кандидатуру Бирона в регенты.
Вариант с принцессой-регентшей приводит к неизбежному вопросу: почему же Анна Иоанновна, обладая полным правом назначить себе в наследники любого[60], сразу же не сделала наследницей свою племянницу, которая была ближайшей ее родственницей? Возможно, действовала инерция акта 1731 года, этого не предусматривавшего, а также учитывались традиционные соображения о необходимости вернуть правление «мужской особе» как более привычной для общества. Анна Леопольдовна была замужем, а в России был незнаком институт супруга-консорта. Такой вариант был бы не понят и, возможно, не принят в России.
Наконец, на решение Анны Иоанновны – особы эмоциональной, обидчивой, могли повлиять изменения в отношениях с племянницей. После рождения Ивана между тетушкой и племянницей как будто пробежала черная кошка. Когда позднее, во время следствия, Бирона обвинили в том, что он наговаривал императрице на принцессу, чтобы последнюю «в подозрение привесть и милость и любовь от оной отвратить», и склонял императрицу отослать Анну Леопольдовну к отцу в Мекленбург, то в ответ Бирон утверждал, что Анна Иоанновна сама ему жаловалась, что племянница «к ней неласкова и что для того намерение имеет ее в Мекленбург отправить»[61]. О напряженных отношениях тетки и племянницы известно из донесения Финча лорду Гаррингтону (если, конечно, эти сведения попали к нему не от самого Бирона). Английский дипломат писал через две недели после смерти императрицы, что Анна Иоанновна, «чувствуя себя хуже, чем полагали окружающие, накануне (начала смертельной болезни 5 октября. – Е.А.) вечером посылала за принцессой Анной, чтобы сказать ей, что с самого момента рождения юного принца… посвятила новорожденного служению Богу и отечеству и торжественною клятвою нарекла его своим наследником, пока же нарекает его великим князем. Ваше превосходительство легко представите себе, насколько такое заявление изумило принцессу, которая со дня своего замужества, и тем более со дня рождения сына, была уверена в том, что наследие останется за ней»[62]. Финч явно утрирует реакцию Анны Леопольдовны, ибо о назначении ее сына наследником было известно и ей, и всей России, начиная с 1731 года. Но тут важен сам факт такой беседы, в особенности отказ императрицы говорить с племянницей об установлении ее регентства. Это, как известно, и открыло Бирону возможность претендовать на власть.
Тема мекленбургского влияния, точнее, уже известного своей несносной вздорностью отца принцессы, герцога Карла-Леопольда, неожиданно возникла в этом деле как неблагоприятный фактор для Анны Леопольдовны как возможной регентши. Вот как излагал этот сюжет Бирон в записках, объясняя 5 или 6 октября 1740 года своим приближенным, почему государыня не назначила регентшей Анну Леопольдовну: «Принцесса, правда, не глупа, но у нее жив отец, тиран своих подданных; он тотчас явится сюда, начнет поступать в России как в своем Мекленбурге, вовлечет наше государство в пагубные войны и приведет его к крайним бедствиям…» Мысль эту поддержали и другие. Миних больше всего опасался, как бы этот ужасный Карабас-Барабас из Мекленбурга не завладел вверенным ему российским «военачальством». Беспокойство выказал и князь Черкасский: «Ея высокий родитель… чтоб не домогался сие государство привесть в войну, понеже он человек горячий и стараться будет генералиссимусом быть»[63]. Насколько реальны были эти опасения и мог ли Карл-Леопольд приехать к дочери в Россию, сказать трудно, но в течение того года, когда Анна Леопольдовна находилась у власти, вопрос о визите ее батюшки в Россию даже не возникал, хотя некоторые хлопоты о его судьбе были предприняты в 1741 году русским дипломатическим ведомством. Однако в момент обсуждения вариантов регентства такие опасения присутствовали и нельзя сказать, что они были совершенно беспочвенны. Все помнили, что накануне свадьбы Анны Леопольдовны и Антона-Ульриха в 1739 году разгорелся дипломатический скандал, инициатором которого стал невоздержанный отец невесты. Дело было в том, что императрица Анна Иоанновна, согласно обычаю, просила Карла-Леопольда дать дочери отеческое благословение на брак. Тот, не видевший дочь почти двадцать лет, решительно отказался одобрить ее союз с принцем из Брауншвейга – ведь это герцогство он считал своим заклятым врагом! И вместо того чтобы «немедленно дружелюбную нотификацию учинить» о своей вящей радости по поводу предстоящего брака принцессы, Карл-Леопольд потребовал, чтобы Россия исполнила условия русско-мекленбургского договора 1716 года и вооруженной рукой помогла ему в нескончаемой борьбе с многочисленными врагами. На этом Карл-Леопольд не успокоился и с требованием восстановить столь нужный ему союз с Россией послал в Петербург какого-то авантюриста, который был арестован и умер в заточении в Москве. Анне пришлось идти под венец без батюшкиного благословения, а этот мекленбургский инцидент не забыли, и в дальнейшем он мог сказаться на ее судьбе. Впрочем, даже если бы отец Анны Леопольдовны был самым примерным из всех германских правителей, все равно в тот момент она бы не стала регентшей – слишком велико оказалось преимущество Бирона в борьбе за власть.
Тогда временщик был почти всесилен и подавлял волю императрицы. Как писал в 1740 году К. Рондо, при русском дворе «делается только то, что… Бирону угодно бывает приказать», что он – «единственный вершитель всех дел». Преемник Рондо Э.Финч придерживался сходного мнения: при русском дворе «никто, кроме герцога Курляндского, не осмеливается говорить о чем бы то ни было»[64]. Так же полагали и другие наблюдатели. Идти против всесильного фаворита казалось самоубийством; недавнюю печальную историю казненного летом 1740 года кабинет-министра Волынского, вставшего ему поперек дороги, помнили все. После казни Волынского спросили генерала Шипова – члена суда над ним и его конфидентами, не было ли ему слишком тяжело подписывать неправедный приговор 20 июня 1740 года? «Разумеется, было тяжело, – отвечал тот, – мы отлично знали, что они все невиновны, но что поделать? Лучше подписать, чем самому быть посаженным на кол или четвертованным». В начале октября 1740 года многие думали так же. Эрнст Миних – сын фельдмаршала – позже пытался объяснить постыдный поступок своего отца, способствовавшего утверждению регентства Бирона. Он сообщает нам, что при оценке поведения его отца и других сановников надо исходить из той обстановки, которая сложилась при дворе императрицы Анны Иоанновны: «Обстоятельство сие было весьма щекотливое, в каком только честный человек находиться может, ибо всё то, что гнуснейшая лесть, как герцогу, так и его семье оказываемая придумать может, по сей день императрица не только всегда допущала, но даже в угождение свое поставляла. Напротив того, за малейшие оскорбления, учиненные от кого-либо сему любимцу, столь сурово взыскивала по обыкновению своему, что премножество несчастных примеров на то имелось». Далее Миних-младший обращает внимание на саму ситуацию, возникшую из-за болезни императрицы: «Хотя медики малую к выздоровлению императрицы подавали надежду, однако ни один из них не мог сказать доподлинно, что кончина ее близка. И если бы случилось, что она опять отравилась (такие случаи с ней бывали. – Е.А.), то одной недели было бы довольно, чтобы погубить того, кто захотел бы сказать герцогу чистую правду. Вследствие этого если кто упомянутые обстоятельства правильно поймет, тому, я надеюсь, не покажется в сем деле поступок отца моего странным и со здравым смыслом несовместным»[65]. Словом, все действовали так, как кратко выразил один из участников событий – «имея страх по тогдашним обращениям»[66].
События, происходившие во дворце с 5 по 16 октября 1740 года, описывать довольно сложно, ибо они окружены не только завесой лжи, но и секретности. Нет сомнений, что Бирон сознательно ограничивал круг людей, причастных к реализации идеи его регентства. Многие государственные чиновники об этом или совсем не знали, или получали отрывочные сведения. Они могли, как иностранные дипломаты, видеть только интенсивное движение богатых карет по улицам столицы, да пробавляться слухами. К этому добавим, что с первого же дня болезни императрицы Бирон установил вокруг ее постели своеобразный карантин: почти неотлучно (часто вместе с женой) он находился в императорской опочивальне и следил за появлением посетителей у кровати больной. К ней он допускал на короткое время (и только в своем присутствии) Анну Леопольдовну и Елизавету Петровну, но не пустил принца Антона-Ульриха и многих других сановников. Собственно, новостью такое поведение фаворита в те времена не было. Не без оснований на следствии 1741 года его обвиняли в том, что «с самого вступления на Всероссийский престол до самого окончания жизни Ее величества его старательством никому, кто бы ни был, мимо его к Ее величеству никакого доступа не было»[67]. Но заметим, что Бирон не держал Анну в заточении, как Кощей Бессмертный. Так хотела сама императрица, о чем свидетельствует история жизни Анны Иоанновны[68]. Когда в 1741 году Бирона стали обвинять в том, что он со своей семьей «Ее величество обеспокаивали, многими неприличными и Ее величеству чувствительными внушениями утруждали, и словами, и поступками своими, почитай, денно и ночно так досаждали и опечаливали, что Ее величество только той минуты малой покой имела, когда он с фамилией своей из спальни выйдут, как сама Ее величество о том ближним своим комнатным служительницам неоднократно засвидетельствовать изволила»[69]. Бывший фаворит отвергал это обвинение, основанные на показаниях дворцовой прислуги, для которой временщик, учитывая его характер, был, вероятно, истинным тираном. Бирон же утверждал, что все было как раз наоборот: «…когда они (супруги Бироны – Е.А.) отлучатся, в тот час опять к себе призывав, приказывала, в чем им Ее величеству ослушными быть было невозможно». По той же причине бедный временщик оставался годами неокромленным в протестантской кирхе, «понеже всякому известно, что ему от Е.и. в… никуды отлучиться было невозможно». Действительно, о липучей привязанности императрицы к фавориту, без которого она нигде и никогда не появлялась, известно из многих других источников. Поэтому, возможно, императрица и жаловалась прислуге на надоедливого Бирона, но при этом сама без него не могла прожить и часа.
Бирона, как и подобных ему «ночных императоров», понять можно: вчера было все благополучно, а нынче, со смертью императрицы, все могло разом рухнуть. К тому же у него был внутренний мотив, которым он оправдывал свое властолюбие и явно незаконные притязания на власть. Регентство представлялось самому Бирону как бы платой, как он говорил, за его «службу, в которой 22 года был», то есть с 1718 года, когда он поступил в камер-юнкеры к Анне Иоанновне, курляндской герцогине, и все эти годы находился неотлучно при ней[70]. По-человечески Бирона, так долго страдавшего от нестерпимой навязчивости своей малосимпатичной возлюбленной, понять можно, но цену за свои почти невыносимые страдания он заломил у России уж очень высокую.
Учитывая все это, можно понять, почему у сановников был только один выход – предложить регентство Бирону. Кто первым высказал мысль об этом, не совсем ясно. Впоследствии, когда Бирон рухнул с вершины власти и в манифесте императора Ивана Антоновича был назван узурпатором, вторым Годуновым, его бывшие сподвижники дружно отреклись от ставшей совсем не почетной роли инициаторов выдвижения Бирона в регенты. При расследовании Бирон показал на Миниха как на первейшего, «найревностнейшего» своего сторонника[71]. В своих записках Бирон повторяет, что именно Миних, выражая общее мнение сановников, заявил ему, что они «после многих размышлений и единственно в видах государственной пользы нашли способнейшим к управлению меня»[72]. Во время следствия Бирон также показал, что Миних, находившийся с ним «в особливом дружелюбии… с таким горячеством» просил его стать регентом, что если бы не эти просьбы и клятвы в верности, то «во веки б он, Бирон, правительства не принял»[73].
Конечно, в этом утверждении бывшего регента проглядывает обида на неверного фельдмаршала, который 9 ноября 1741 года коварно его сверг. И в других записях показаний Бирона видна эта обида и желание отомстить изменнику даже из-за решетки. Бирон показал, что Миних всегда был предателем, причем больше всего от него страдал, оказывается, Остерман, которого «…старался он 10 лет лишить чести, живота и имения» и которого пытался рассорить с ним, Бироном[74]. Ясно, что все эти инсинуации предназначались для глаз Остермана, который в этот момент был на коне, в отличие от Бирона, сидевшего в Шлиссельбургской крепости.
Следствие 1741 года, точнее «Экстракт о генерал-фельдмаршале фон Минихе», содержит эпизод, который нелегко придумать: «Как Ее императорское величество занемогла и ему, фельдмаршалу, от Бирона о том было объявлено, то о правительстве в совете и рассуждениях он первым предводителем к регентству его был, понеже, когда Ее величество наследником всероссийского престола Его императорского величества (Ивана Антоновича. – Е.А.) определить и указ (5 октября. – Е.А.) подписать соизволила, он, фельдмаршал, оставаясь в спальне Ея величества и стоя у дверей, держався за оную, велегласно говорил: “Милостивая императрица! Мы согласились, чтоб герцогу быть нашим регентом, мы просим о том подданнейше!”»[75]. Показания Бирона о Минихе как инициаторе выдвижения его в регенты и выводы следствия 1741 года подтверждает и заключение елизаветинских следователей 1742 года по допросам самого Миниха, уже угодившего в государственные преступники: «Нашлось, что он, Миних, главнейшую винность имеет в том, что Бирон в дело о правительстве вступил, ибо-де он первейший о том говорил и непрестанно просил и возбуждал»[76].
Бестужев также считал, что Миних «к тому регентству его, герцога, первым зачинщиком был и с начала его, герцога, о принятии регентства просил и других к тому приводил и склонял»[77]. Сам же Миних в своих мемуарах обходит молчанием интересующий нас вопрос о его роли в провозглашении Бирона регентом, что свидетельствует против него. Примечательно, что в ноябре – декабре 1740 года и в самом начале 1741 года, когда Миних находился в зените славы низвергателя регента, по-видимому, с его подачи была предпринята попытка «скорректировать» историю, «очистить» Миниха от вышесказанных обвинений. Для этого при допросе Бестужева 5 января 1741 года был задан вопрос, который начинался словами: «Сам ты слышал благое намерение генерала-фельдмаршала графа фон Миниха, что не иному кому правление государства во время малолетства Е.и.в. вручено быть может, как токмо родителем Е.и.в.?» Но эта попытка освободиться от обвинений оказалась крайне неуклюжей и противоречила всему, что было известно о роли Миниха в «затейке Бирона». Впрочем, вскоре сам фельдмаршал оказался в опале и выгодная Миниху тема ревностного защитника прав Брауншвейгской фамилии была, таким образом, закрыта.
Когда в 1742 году, во времена Елизаветы Петровны, начали об этом допрашивать самого Миниха, то он все валил на Бестужева: «Оный господин Бестужев сказал ему (Бирону. – Е.А.): “Некому-де, кроме вас, быть регентом”»[78]. Однако ему зачитали выписку из дела 1741 года, которая свидетельствовала, что именно он, фельдмаршал, был первым инициатором регентства Бирона.
Впрочем, сын Миниха, оправдывая отца, указывает на кабинет-министра князя А.М. Черкасского, который якобы произнес первым слово о регентстве Бирона[79]. Эта версия подтверждается материалами следствия 1741 года по делу Черкасского. Бестужев показал, что когда 5 октября он вместе с Черкасским возвращался от Остермана в одной карете, Черкасский «в разговорах о правительстве наперед зачал говорить, что-де дальше некому, разве герцогу Курляндскому быть, понеже-де, он в русских делах искусен». По возвращении во дворец, в собрании вельмож, «он и стал представлять Бирона в регенты и обще с фельдмаршалом и с другими его о том просил»[80].
Теперь о Бестужеве, давшем эти показания. Без сомнений, сам он был непосредственно причастен к инициативе «истинных патриотов» (так назвал Бирон тех молодцов, которые уговорили его быть регентом), был особо деятелен и участвовал в подготовке многих необходимых документов для провозглашения Бирона регентом. Вообще, из всех сановников Анны Иоанновны Бестужев был самым близким соратником Бирона, его верным клиентом, послушной креатурой. С давних пор, еще в бытность свою послом в Копенгагене, Алексей Петрович Бестужев-Рюмин поддерживал с фаворитом переписку, а потом, по инициативе Бирона отозванный в Петербург, «многие секретные разговоры с ним имел»[81]. Истоки такой активности и преданности Бирону кроются в особенностях служебной судьбы Бестужева – безусловно талантливого и честолюбивого человека. Как известно, карьера этого истинного «птенца гнезда Петрова» началась блестяще, он показал себя хорошим дипломатом, был замечен и обласкан Петром Великим. Но затем движение наверх приостановилось, и 20 – 40-е годы XVIII века Бестужев «мыкал горе» в посольстве России в Копенгагене, что не отвечало его честолюбивым представлениям о самом себе. Известно, что еще в 1717 году, узнав о бегстве царевича Алексея в Австрию, Бестужев из Копенгагена написал добровольному изгнаннику письмо, в котором выражал преданность царевичу и предлагал свои услуги. Письмо это затерялось и чудом не попало в руки Петра Великого, иначе Бестужеву сидеть бы не в мягких креслах в Копенгагене, а в Москве, на колу посреди Болотной площади. В 1720 – 1730-х годах карьера Бестужева не развивалась дальше, пока он не установил связь с Бироном, благодаря чему бывший посол в Дании занял место казненного Волынского в Кабинете министров, совмещая там официальные обязанности министра с ролью клеврета фаворита. Неудивительно, что свое дальнейшее существование Бестужев связывал исключительно с Бироном. В следственном деле о Бестужеве было сказано, что Бирон, «надеясь на его к себе из давних лет верность, своим фаворитом имел и когда он еще был в чужих краях, онаго в свои дела употреблял». Бестужев был всегда «весьма откровенным шпионом»[82] герцога. И сколько бы потом, на следствии 1741 года, оба ни отрицали своих близких отношений, существование их несомненно: Бестужев с Бироном «тайные советы о произведении всяких замыслов, также о повреждении других… людей имел»[83].
Но при этом Бестужев действовал гораздо тоньше и искуснее других. Финч передает в своих сообщениях в Лондон еще одну версию роковой для всех инициативы выдвижения фаворита в регенты. По его сведениям, инициатива исходила от Бестужева, который как бы поделился сокровенными мыслями в конфиденциальной беседе со своим товарищем по Кабинету князем Черкасским. Он рассуждал о трех возможных вариантах регентства: регентство матери императора явно не подходит – у Анны Леопольдовны может быть характер ее отца, который к тому же тотчас заявится в Россию… и т. д. Коллективное регентство также не для нас – оно «не согласуется с характером русского правительства, с духом народа». Это доказано всей историей Верховного тайного совета. Поэтому, «сознавая необходимость ввиду духа русского правительства сосредоточить власть в одних руках, он, Бестужев, считает герцога единственным лицом, которому желательно вручить регентство, потому предлагает князю Черкасскому, буде с ним согласен, соединиться в стремлении к общей цели и вместе с другими сановниками ходатайствовать перед государыней о назначении его светлости регентом». Черкасский согласился действовать с Бестужевым заодно…[84] В итоге Черкасский оказался в глазах многих инициатором регентства Бирона.
С точки зрения тогдашнего права и принятых династических обычаев в России и Западной Европе первый и второй варианты были вполне законны, тогда как третий мог быть легитимен только с точки зрения логики Устава о престолонаследии Петра Великого 1722 года, основанного на самодержавном принципе – кого хочу, того и назначу в преемники. Если рассматривать варианты с позиций правящей верхушки, то коллективное регентство было менее предпочтительно, чем регентство Анны Леопольдовны. В верхах не было единства и существовали опасения, что такая система не сработает. К тому же исторические примеры коллективного правления в России были неудачны: Боярское правление в малолетство Ивана Грозного, Семибоярщина 1610 года и особенно Верховный тайный совет 1730 года, бывший у всех на памяти. В последнем случае именно неприемлемость коллективного управления для массы дворянства стала причиной провала «затейки» верховников ограничить императорскую власть Анны Иоанновны. Пример гибнущей от дворянской демократии Речи Посполитой также с давних пор пугал всех верных подданных. Общее мнение было таким: «Они-де не хотят так сделать, как в Польше, чтоб многие персоны в совете присутствовали»[56]. Ярым противником коллективного регентства выступал Бирон, который, в ответ на предложение ввести его, сказал: «Какой-де имеет быть совет? Сколько-де голов, столько-де разных мыслей будет»[57].
Регентство же матери государя-императора казалось более привычным и естественным. Недаром сторонники Бирона и сам герцог понимали, что за границей его регентство, при отстранении Анны Леопольдовны и ее мужа от власти, будет не понято, и «не без ненависти будет в других государствах, ежели их высочества обойти»[58]. Примеров женского регентства в истории встречалось немало, хотя эти примеры свидетельствовали о том, что политическая жизнь в государстве, где правила регентша-мать, никогда не была безмятежной. Вспоминаются наиболее яркие примеры: правление матери Ивана Грозного Елены Глинской, Марии Медичи, увековечившей себя Варфоломеевской ночью, или Анны Австрийской.
Анну Леопольдовну в роли регентши наверняка хотел видеть с давних пор симпатизировавший Брауншвейгской фамилии А.И. Остерман. Возможно, он полагал, что после объявления Манифеста 6 октября такой вариант регентства и будет реализован. В «Изложении вин Остермана», составленном в 1742 году, отмечается, со слов Левенвольде, что когда в начале болезни императрицы Анны Иоанновны Бирон послал к Остерману за советом о форме правления, тот сказал: «Ежели быть наследником принцу Иоанну, так матери его должно быть правительницею, а по ней учрежденному совету, а в том совете может присутствовать и он, герцог»[59]. Но Бирону это сразу не понравилось, и вариант этот был отвергнут. А когда события пошли по сценарию герцога, то Остерман, привыкший думать прежде всего о себе, сразу же занял общую для большинства позицию – стал ратовать за кандидатуру Бирона в регенты.
Вариант с принцессой-регентшей приводит к неизбежному вопросу: почему же Анна Иоанновна, обладая полным правом назначить себе в наследники любого[60], сразу же не сделала наследницей свою племянницу, которая была ближайшей ее родственницей? Возможно, действовала инерция акта 1731 года, этого не предусматривавшего, а также учитывались традиционные соображения о необходимости вернуть правление «мужской особе» как более привычной для общества. Анна Леопольдовна была замужем, а в России был незнаком институт супруга-консорта. Такой вариант был бы не понят и, возможно, не принят в России.
Наконец, на решение Анны Иоанновны – особы эмоциональной, обидчивой, могли повлиять изменения в отношениях с племянницей. После рождения Ивана между тетушкой и племянницей как будто пробежала черная кошка. Когда позднее, во время следствия, Бирона обвинили в том, что он наговаривал императрице на принцессу, чтобы последнюю «в подозрение привесть и милость и любовь от оной отвратить», и склонял императрицу отослать Анну Леопольдовну к отцу в Мекленбург, то в ответ Бирон утверждал, что Анна Иоанновна сама ему жаловалась, что племянница «к ней неласкова и что для того намерение имеет ее в Мекленбург отправить»[61]. О напряженных отношениях тетки и племянницы известно из донесения Финча лорду Гаррингтону (если, конечно, эти сведения попали к нему не от самого Бирона). Английский дипломат писал через две недели после смерти императрицы, что Анна Иоанновна, «чувствуя себя хуже, чем полагали окружающие, накануне (начала смертельной болезни 5 октября. – Е.А.) вечером посылала за принцессой Анной, чтобы сказать ей, что с самого момента рождения юного принца… посвятила новорожденного служению Богу и отечеству и торжественною клятвою нарекла его своим наследником, пока же нарекает его великим князем. Ваше превосходительство легко представите себе, насколько такое заявление изумило принцессу, которая со дня своего замужества, и тем более со дня рождения сына, была уверена в том, что наследие останется за ней»[62]. Финч явно утрирует реакцию Анны Леопольдовны, ибо о назначении ее сына наследником было известно и ей, и всей России, начиная с 1731 года. Но тут важен сам факт такой беседы, в особенности отказ императрицы говорить с племянницей об установлении ее регентства. Это, как известно, и открыло Бирону возможность претендовать на власть.
Тема мекленбургского влияния, точнее, уже известного своей несносной вздорностью отца принцессы, герцога Карла-Леопольда, неожиданно возникла в этом деле как неблагоприятный фактор для Анны Леопольдовны как возможной регентши. Вот как излагал этот сюжет Бирон в записках, объясняя 5 или 6 октября 1740 года своим приближенным, почему государыня не назначила регентшей Анну Леопольдовну: «Принцесса, правда, не глупа, но у нее жив отец, тиран своих подданных; он тотчас явится сюда, начнет поступать в России как в своем Мекленбурге, вовлечет наше государство в пагубные войны и приведет его к крайним бедствиям…» Мысль эту поддержали и другие. Миних больше всего опасался, как бы этот ужасный Карабас-Барабас из Мекленбурга не завладел вверенным ему российским «военачальством». Беспокойство выказал и князь Черкасский: «Ея высокий родитель… чтоб не домогался сие государство привесть в войну, понеже он человек горячий и стараться будет генералиссимусом быть»[63]. Насколько реальны были эти опасения и мог ли Карл-Леопольд приехать к дочери в Россию, сказать трудно, но в течение того года, когда Анна Леопольдовна находилась у власти, вопрос о визите ее батюшки в Россию даже не возникал, хотя некоторые хлопоты о его судьбе были предприняты в 1741 году русским дипломатическим ведомством. Однако в момент обсуждения вариантов регентства такие опасения присутствовали и нельзя сказать, что они были совершенно беспочвенны. Все помнили, что накануне свадьбы Анны Леопольдовны и Антона-Ульриха в 1739 году разгорелся дипломатический скандал, инициатором которого стал невоздержанный отец невесты. Дело было в том, что императрица Анна Иоанновна, согласно обычаю, просила Карла-Леопольда дать дочери отеческое благословение на брак. Тот, не видевший дочь почти двадцать лет, решительно отказался одобрить ее союз с принцем из Брауншвейга – ведь это герцогство он считал своим заклятым врагом! И вместо того чтобы «немедленно дружелюбную нотификацию учинить» о своей вящей радости по поводу предстоящего брака принцессы, Карл-Леопольд потребовал, чтобы Россия исполнила условия русско-мекленбургского договора 1716 года и вооруженной рукой помогла ему в нескончаемой борьбе с многочисленными врагами. На этом Карл-Леопольд не успокоился и с требованием восстановить столь нужный ему союз с Россией послал в Петербург какого-то авантюриста, который был арестован и умер в заточении в Москве. Анне пришлось идти под венец без батюшкиного благословения, а этот мекленбургский инцидент не забыли, и в дальнейшем он мог сказаться на ее судьбе. Впрочем, даже если бы отец Анны Леопольдовны был самым примерным из всех германских правителей, все равно в тот момент она бы не стала регентшей – слишком велико оказалось преимущество Бирона в борьбе за власть.
Тогда временщик был почти всесилен и подавлял волю императрицы. Как писал в 1740 году К. Рондо, при русском дворе «делается только то, что… Бирону угодно бывает приказать», что он – «единственный вершитель всех дел». Преемник Рондо Э.Финч придерживался сходного мнения: при русском дворе «никто, кроме герцога Курляндского, не осмеливается говорить о чем бы то ни было»[64]. Так же полагали и другие наблюдатели. Идти против всесильного фаворита казалось самоубийством; недавнюю печальную историю казненного летом 1740 года кабинет-министра Волынского, вставшего ему поперек дороги, помнили все. После казни Волынского спросили генерала Шипова – члена суда над ним и его конфидентами, не было ли ему слишком тяжело подписывать неправедный приговор 20 июня 1740 года? «Разумеется, было тяжело, – отвечал тот, – мы отлично знали, что они все невиновны, но что поделать? Лучше подписать, чем самому быть посаженным на кол или четвертованным». В начале октября 1740 года многие думали так же. Эрнст Миних – сын фельдмаршала – позже пытался объяснить постыдный поступок своего отца, способствовавшего утверждению регентства Бирона. Он сообщает нам, что при оценке поведения его отца и других сановников надо исходить из той обстановки, которая сложилась при дворе императрицы Анны Иоанновны: «Обстоятельство сие было весьма щекотливое, в каком только честный человек находиться может, ибо всё то, что гнуснейшая лесть, как герцогу, так и его семье оказываемая придумать может, по сей день императрица не только всегда допущала, но даже в угождение свое поставляла. Напротив того, за малейшие оскорбления, учиненные от кого-либо сему любимцу, столь сурово взыскивала по обыкновению своему, что премножество несчастных примеров на то имелось». Далее Миних-младший обращает внимание на саму ситуацию, возникшую из-за болезни императрицы: «Хотя медики малую к выздоровлению императрицы подавали надежду, однако ни один из них не мог сказать доподлинно, что кончина ее близка. И если бы случилось, что она опять отравилась (такие случаи с ней бывали. – Е.А.), то одной недели было бы довольно, чтобы погубить того, кто захотел бы сказать герцогу чистую правду. Вследствие этого если кто упомянутые обстоятельства правильно поймет, тому, я надеюсь, не покажется в сем деле поступок отца моего странным и со здравым смыслом несовместным»[65]. Словом, все действовали так, как кратко выразил один из участников событий – «имея страх по тогдашним обращениям»[66].
События, происходившие во дворце с 5 по 16 октября 1740 года, описывать довольно сложно, ибо они окружены не только завесой лжи, но и секретности. Нет сомнений, что Бирон сознательно ограничивал круг людей, причастных к реализации идеи его регентства. Многие государственные чиновники об этом или совсем не знали, или получали отрывочные сведения. Они могли, как иностранные дипломаты, видеть только интенсивное движение богатых карет по улицам столицы, да пробавляться слухами. К этому добавим, что с первого же дня болезни императрицы Бирон установил вокруг ее постели своеобразный карантин: почти неотлучно (часто вместе с женой) он находился в императорской опочивальне и следил за появлением посетителей у кровати больной. К ней он допускал на короткое время (и только в своем присутствии) Анну Леопольдовну и Елизавету Петровну, но не пустил принца Антона-Ульриха и многих других сановников. Собственно, новостью такое поведение фаворита в те времена не было. Не без оснований на следствии 1741 года его обвиняли в том, что «с самого вступления на Всероссийский престол до самого окончания жизни Ее величества его старательством никому, кто бы ни был, мимо его к Ее величеству никакого доступа не было»[67]. Но заметим, что Бирон не держал Анну в заточении, как Кощей Бессмертный. Так хотела сама императрица, о чем свидетельствует история жизни Анны Иоанновны[68]. Когда в 1741 году Бирона стали обвинять в том, что он со своей семьей «Ее величество обеспокаивали, многими неприличными и Ее величеству чувствительными внушениями утруждали, и словами, и поступками своими, почитай, денно и ночно так досаждали и опечаливали, что Ее величество только той минуты малой покой имела, когда он с фамилией своей из спальни выйдут, как сама Ее величество о том ближним своим комнатным служительницам неоднократно засвидетельствовать изволила»[69]. Бывший фаворит отвергал это обвинение, основанные на показаниях дворцовой прислуги, для которой временщик, учитывая его характер, был, вероятно, истинным тираном. Бирон же утверждал, что все было как раз наоборот: «…когда они (супруги Бироны – Е.А.) отлучатся, в тот час опять к себе призывав, приказывала, в чем им Ее величеству ослушными быть было невозможно». По той же причине бедный временщик оставался годами неокромленным в протестантской кирхе, «понеже всякому известно, что ему от Е.и. в… никуды отлучиться было невозможно». Действительно, о липучей привязанности императрицы к фавориту, без которого она нигде и никогда не появлялась, известно из многих других источников. Поэтому, возможно, императрица и жаловалась прислуге на надоедливого Бирона, но при этом сама без него не могла прожить и часа.
Бирона, как и подобных ему «ночных императоров», понять можно: вчера было все благополучно, а нынче, со смертью императрицы, все могло разом рухнуть. К тому же у него был внутренний мотив, которым он оправдывал свое властолюбие и явно незаконные притязания на власть. Регентство представлялось самому Бирону как бы платой, как он говорил, за его «службу, в которой 22 года был», то есть с 1718 года, когда он поступил в камер-юнкеры к Анне Иоанновне, курляндской герцогине, и все эти годы находился неотлучно при ней[70]. По-человечески Бирона, так долго страдавшего от нестерпимой навязчивости своей малосимпатичной возлюбленной, понять можно, но цену за свои почти невыносимые страдания он заломил у России уж очень высокую.
Учитывая все это, можно понять, почему у сановников был только один выход – предложить регентство Бирону. Кто первым высказал мысль об этом, не совсем ясно. Впоследствии, когда Бирон рухнул с вершины власти и в манифесте императора Ивана Антоновича был назван узурпатором, вторым Годуновым, его бывшие сподвижники дружно отреклись от ставшей совсем не почетной роли инициаторов выдвижения Бирона в регенты. При расследовании Бирон показал на Миниха как на первейшего, «найревностнейшего» своего сторонника[71]. В своих записках Бирон повторяет, что именно Миних, выражая общее мнение сановников, заявил ему, что они «после многих размышлений и единственно в видах государственной пользы нашли способнейшим к управлению меня»[72]. Во время следствия Бирон также показал, что Миних, находившийся с ним «в особливом дружелюбии… с таким горячеством» просил его стать регентом, что если бы не эти просьбы и клятвы в верности, то «во веки б он, Бирон, правительства не принял»[73].
Конечно, в этом утверждении бывшего регента проглядывает обида на неверного фельдмаршала, который 9 ноября 1741 года коварно его сверг. И в других записях показаний Бирона видна эта обида и желание отомстить изменнику даже из-за решетки. Бирон показал, что Миних всегда был предателем, причем больше всего от него страдал, оказывается, Остерман, которого «…старался он 10 лет лишить чести, живота и имения» и которого пытался рассорить с ним, Бироном[74]. Ясно, что все эти инсинуации предназначались для глаз Остермана, который в этот момент был на коне, в отличие от Бирона, сидевшего в Шлиссельбургской крепости.
Следствие 1741 года, точнее «Экстракт о генерал-фельдмаршале фон Минихе», содержит эпизод, который нелегко придумать: «Как Ее императорское величество занемогла и ему, фельдмаршалу, от Бирона о том было объявлено, то о правительстве в совете и рассуждениях он первым предводителем к регентству его был, понеже, когда Ее величество наследником всероссийского престола Его императорского величества (Ивана Антоновича. – Е.А.) определить и указ (5 октября. – Е.А.) подписать соизволила, он, фельдмаршал, оставаясь в спальне Ея величества и стоя у дверей, держався за оную, велегласно говорил: “Милостивая императрица! Мы согласились, чтоб герцогу быть нашим регентом, мы просим о том подданнейше!”»[75]. Показания Бирона о Минихе как инициаторе выдвижения его в регенты и выводы следствия 1741 года подтверждает и заключение елизаветинских следователей 1742 года по допросам самого Миниха, уже угодившего в государственные преступники: «Нашлось, что он, Миних, главнейшую винность имеет в том, что Бирон в дело о правительстве вступил, ибо-де он первейший о том говорил и непрестанно просил и возбуждал»[76].
Бестужев также считал, что Миних «к тому регентству его, герцога, первым зачинщиком был и с начала его, герцога, о принятии регентства просил и других к тому приводил и склонял»[77]. Сам же Миних в своих мемуарах обходит молчанием интересующий нас вопрос о его роли в провозглашении Бирона регентом, что свидетельствует против него. Примечательно, что в ноябре – декабре 1740 года и в самом начале 1741 года, когда Миних находился в зените славы низвергателя регента, по-видимому, с его подачи была предпринята попытка «скорректировать» историю, «очистить» Миниха от вышесказанных обвинений. Для этого при допросе Бестужева 5 января 1741 года был задан вопрос, который начинался словами: «Сам ты слышал благое намерение генерала-фельдмаршала графа фон Миниха, что не иному кому правление государства во время малолетства Е.и.в. вручено быть может, как токмо родителем Е.и.в.?» Но эта попытка освободиться от обвинений оказалась крайне неуклюжей и противоречила всему, что было известно о роли Миниха в «затейке Бирона». Впрочем, вскоре сам фельдмаршал оказался в опале и выгодная Миниху тема ревностного защитника прав Брауншвейгской фамилии была, таким образом, закрыта.
Когда в 1742 году, во времена Елизаветы Петровны, начали об этом допрашивать самого Миниха, то он все валил на Бестужева: «Оный господин Бестужев сказал ему (Бирону. – Е.А.): “Некому-де, кроме вас, быть регентом”»[78]. Однако ему зачитали выписку из дела 1741 года, которая свидетельствовала, что именно он, фельдмаршал, был первым инициатором регентства Бирона.
Впрочем, сын Миниха, оправдывая отца, указывает на кабинет-министра князя А.М. Черкасского, который якобы произнес первым слово о регентстве Бирона[79]. Эта версия подтверждается материалами следствия 1741 года по делу Черкасского. Бестужев показал, что когда 5 октября он вместе с Черкасским возвращался от Остермана в одной карете, Черкасский «в разговорах о правительстве наперед зачал говорить, что-де дальше некому, разве герцогу Курляндскому быть, понеже-де, он в русских делах искусен». По возвращении во дворец, в собрании вельмож, «он и стал представлять Бирона в регенты и обще с фельдмаршалом и с другими его о том просил»[80].
Теперь о Бестужеве, давшем эти показания. Без сомнений, сам он был непосредственно причастен к инициативе «истинных патриотов» (так назвал Бирон тех молодцов, которые уговорили его быть регентом), был особо деятелен и участвовал в подготовке многих необходимых документов для провозглашения Бирона регентом. Вообще, из всех сановников Анны Иоанновны Бестужев был самым близким соратником Бирона, его верным клиентом, послушной креатурой. С давних пор, еще в бытность свою послом в Копенгагене, Алексей Петрович Бестужев-Рюмин поддерживал с фаворитом переписку, а потом, по инициативе Бирона отозванный в Петербург, «многие секретные разговоры с ним имел»[81]. Истоки такой активности и преданности Бирону кроются в особенностях служебной судьбы Бестужева – безусловно талантливого и честолюбивого человека. Как известно, карьера этого истинного «птенца гнезда Петрова» началась блестяще, он показал себя хорошим дипломатом, был замечен и обласкан Петром Великим. Но затем движение наверх приостановилось, и 20 – 40-е годы XVIII века Бестужев «мыкал горе» в посольстве России в Копенгагене, что не отвечало его честолюбивым представлениям о самом себе. Известно, что еще в 1717 году, узнав о бегстве царевича Алексея в Австрию, Бестужев из Копенгагена написал добровольному изгнаннику письмо, в котором выражал преданность царевичу и предлагал свои услуги. Письмо это затерялось и чудом не попало в руки Петра Великого, иначе Бестужеву сидеть бы не в мягких креслах в Копенгагене, а в Москве, на колу посреди Болотной площади. В 1720 – 1730-х годах карьера Бестужева не развивалась дальше, пока он не установил связь с Бироном, благодаря чему бывший посол в Дании занял место казненного Волынского в Кабинете министров, совмещая там официальные обязанности министра с ролью клеврета фаворита. Неудивительно, что свое дальнейшее существование Бестужев связывал исключительно с Бироном. В следственном деле о Бестужеве было сказано, что Бирон, «надеясь на его к себе из давних лет верность, своим фаворитом имел и когда он еще был в чужих краях, онаго в свои дела употреблял». Бестужев был всегда «весьма откровенным шпионом»[82] герцога. И сколько бы потом, на следствии 1741 года, оба ни отрицали своих близких отношений, существование их несомненно: Бестужев с Бироном «тайные советы о произведении всяких замыслов, также о повреждении других… людей имел»[83].
Но при этом Бестужев действовал гораздо тоньше и искуснее других. Финч передает в своих сообщениях в Лондон еще одну версию роковой для всех инициативы выдвижения фаворита в регенты. По его сведениям, инициатива исходила от Бестужева, который как бы поделился сокровенными мыслями в конфиденциальной беседе со своим товарищем по Кабинету князем Черкасским. Он рассуждал о трех возможных вариантах регентства: регентство матери императора явно не подходит – у Анны Леопольдовны может быть характер ее отца, который к тому же тотчас заявится в Россию… и т. д. Коллективное регентство также не для нас – оно «не согласуется с характером русского правительства, с духом народа». Это доказано всей историей Верховного тайного совета. Поэтому, «сознавая необходимость ввиду духа русского правительства сосредоточить власть в одних руках, он, Бестужев, считает герцога единственным лицом, которому желательно вручить регентство, потому предлагает князю Черкасскому, буде с ним согласен, соединиться в стремлении к общей цели и вместе с другими сановниками ходатайствовать перед государыней о назначении его светлости регентом». Черкасский согласился действовать с Бестужевым заодно…[84] В итоге Черкасский оказался в глазах многих инициатором регентства Бирона.