Евсеев Борис
Юрод

   БОРИС ЕВСЕЕВ
   ЮРОД
   там за стеной
   за разбухшим от влаги забором
   хриплое невыносимое тяжкое
   ***
   За стеной, за забором, в рваной телесной мгле пел сошедший с ума петух.
   Его хрип мельчайшими каплями птичьей слюны влетал в открытые фортки, достигал человечьих ушей, высверливал нежные барабанные перепонки, стекал по лицам, жег кожу, вбирался и впитывался сначала теми, кто лежал на кроватях у окон, а затем уже, сладкой заразой чужого дыханья, передавался всем остальным, густо набитым в больничный корпус.
   Первые три слога своей чудовищной песни петух проталкивал сквозь судорожно сокращающуюся глотку с шипеньем и злобой, потом, разделив их на равные дольки, укладывал на узкий костяной язычок-лодочку и одним ловким движеньем запускал вверх, в рассеянную над землей клочковатым туманцем легкую, но и очень плотную энергию жизни. Протолкнув первые три слога, петух переходил к четвертому:
   мертвому, низкому, клекочущему паром, укутанному в покалыванье и щекот каких-то радиоволн, вечно и понапрасну терзающих эфирное тело дня и ночи. И хотя звук четвертый обрывался неожиданно - отголосок его и зловещая тишина отголоску вослед были хорошо слышны и здесь, на окраине Москвы, далеко от кричащего петуха, в робко шлепающем, но одновременно и судорожно спешащем такси.
   Рядом с водителем в машине слегка кривовато, чуть скорчившись, сидел пассажир.
   Внешний вид пассажира был страшен. В трещинках мягких полных губ его запеклась кровь, одно глазное яблоко намертво затянулось черно-сиреневым веком, другой глаз - пронзительно-голубой - слезился. Все лицо, приятное впрочем и округлое, казавшееся, несмотря на густую, очень ухоженную, очень аккуратную бородку, каким-то школярским, даже детским, - все лицо пылало от свежих прижогов йода.
   Над неширокими морщинами лба засохли долгие струйки грязной воды. Волосы на голове были коротко и очень неровно подстрижены.
   Пассажир в новом дорогом фиолетовом плаще, в модных вельветовых брюках был совершенно - если не считать тоненьких, коротких, не доходящих и до щиколоток носков - бос. Он вовсе не походил на бомжа, стянувшего где-то несколько пятидесятитысячных, хотя все время и пытался, подобно этим жалким и наглым тварям, пристроить свои ступни - черно-багровые, просвечивающие сквозь прозрачные носки, - куда-то чуть повыше чисто выметенного машинного коврика. Но не эти, пачкавшие обивку машины ступни раздражали и мучили шофера. Раздражало и даже пугало его выражение лица уплатившего за оба конца пассажира. Водителю все время казалось: сидящий рядом пассажир выкинет сейчас что-то гадкое, постыдное, гнусное... "Рвань... Позорник..." - водитель еще раз украдкой глянул на пассажира. Но тот углубился в свои мысли и внимания ни на шофера, ни на окружающее не обращал, лишь изредка вздрагивая и бормоча про себя что-то вроде:
   "там... туда... там..." Тычась в заборы и тупички, грязно-серая, а когда-то салатная легковуха, похрустывая закрылками, поскрипывая ремнями и пружинками, пыталась вывернуться из неровностей и ям дачного проселка на нужную ей дорогу. Но вместо этого все глубже и глубже втягивалась в какой-то нескончаемый, заглохший сад с пустырями, с невысокими, весело и нелепо крашенными заборами, с пересохшими давно прудами, с узкими отводными канавками, с постаментами без статуй, чуть серебрящими на себе паутинки ранней изморози...
   Надо было остановиться, выйти из машины, спросить дорогу, но водитель дергался, серчал, кидал машину то вправо, то влево, пока она наконец не закружилась на каком-то жалком и неудобном для настоящего маневра пятачке.
   Пассажир, давно уже не обращавший на окружающую его реальность внимания, вдруг очнулся. Ему показалось: он кружится не в машине, потерявшей дорогу, а в опрокинутом на спину сером в крапинку жуке. В глаза ему враз полезли опрокинутые сады, перевернутые деревья, висящие над головой тропинки, показалось, что и вся жизнь его так же вот перевернулась и что даже если жуку удастся встать на лапки
   - все одно будет жук тотчас схвачен, продавлен, покороблен... И никто не посчитается, что сам ты оказался внутри жука случайно, и кружишься на спине не по своей воле...
   Внезапно машина - и впрямь как тот жучок, вставший на лапки-колесики, - спружинила, дернулась два-три раза и побежала уверенно и ровно к скрытой до сих пор и от водителя и от пассажира шумящей, разрезающей надвое окрестные леса магистрали. Побежала на шум, на огни, на тусклый медовый блеск ворочающегося вдали огромного города.
   Здесь пассажир сунул внезапно руку во внутренний карман плаща, выхватил оттуда темно-вишневую, короткую, с нешироким раструбом дудку. Он свистнул в дудку два раза, затем уронил ее на колени, а руки широко и высоко раскинул в стороны.
   Водитель, потерявший на миг обзор, нырнул под выставленную пассажиром руку, что-то захлебнувшись в бешено прихлынувшей слюне рыкнул, стал убирать руль вправо, прижимать машину к обочине...
   Пассажир еще раз крикнул "стоп" и здесь же, невдалеке от железнодорожного, мелькавшего сквозь посадку переезда, не проехав и десятой части пути, стал выходить. Выходя, пассажир зацепился полой плаща за дверцу. И пока он, неловко развернувшись отцеплял плащ от расхлябанно торчавших из двери железок, от висевших на соплях ручек, где-то очень далеко, позади него, за тончайшими и невыносимо хрупкими стеклышками бытия опять закричал, забился в черной пене сошедший с ума петух.
   Но теперь в голосе петуха слышались какие-то иные, просительные, может, даже молящие нотки, он перестал манить к себе грозной и неодолимой певческой силой, перестал подчинять себе разум и душу пассажира...
   - Мне не туда, не туда нужно... - Пассажир, оправдываясь перед водителем, махнул рукой в сторону железнодорожной станции. - Мы не той дорогой взяли... - Он вдруг стал кривить лицо, придурковато - словно передразнивая самого себя или же снимая мелкими внешними движеньями внезапно возникшее ощущение неверности пути - затряс головой. Оставив дверь машины открытой, пассажир развернулся и, с тяжкой нежностью волоча по примороженной грязи босые ноги, побрел к станции. Однако, чуть до станции не дойдя, он стал вдруг медленно опускаться на проезжую часть подводящего к станции шоссе и, наконец, сел, вытянув вперед слегка согнутые в коленях ноги. Посидев так немного, пассажир распахнул новенький плащ. Из-под плаща стала видна впопыхах наверченная на тело одежда. Крик петуха и летевшие вослед крику голоса уже меньше терзали сидящего. Чтобы избавиться от крика этого совсем, он снова помотал головой, вынул из кармана вареное, чищеное яйцо, а из другого - кусок завернутого в тряпку, уже начавшего по краям чернеть сырого мяса. Яйцо сидящий на земле вмиг раскрошил и высыпал себе на голову, а мясо на тряпке бережно уложил на чистенькую подкладку широко отпахнутого в сторону плаща.
   - Православные... - тонким, молодым, прерывающимся голосом крикнул сидящий.
   Затем, подхватив кусок мяса, стал терзать его, выжимая на новенькую ткань плаща ледяную сукровицу.
   - Куда идем, православные?.. - Он помолчал. - Скажу вам, что вижу во тьме!.. - Голос окреп, в нем зазвучала кровельная резучая жесть, появилась страстная хрипотца.
   Несколько шедших к станции машин, проезду которых мешал сидящий, остановились.
   Верткая шоферня, повыскочив из дверей, брезгливо и быстро, вдвоем-втроем оттащила сидящего за руки и за ноги к обочине. Машины покатили дальше, а к сидящему стали со сладкой опаской подтягиваться пристанционные торговки, зимние дачники, дети. Чуть вдалеке, за купой деревьев, остановилась карета < скорой помощи> . < Скорая> спешила в противоположную общему движению машин сторону, и сидящий на земле человек ее не заметил.
   - Вижу! Вижу стену зубчатую! - звонко крикнул сидящий. - И площадь вижу! И на площади той горы сохнущего дерьма! Горы! И петух черный, петух седатый шпорами над дерьмом звяк-позвяк... Наестся! Взлетит! Маковки объедать станет! Но петуху тому черному скоро шею свернут! А мы... мы обернемся... На дорогу свою глянем...
   Кричавший на миг прикрыл глаза: жаркая струя стыда и одновременно наслаждения собственными словами охлестнула ему ноздри, рот. И здесь он снова услыхал далекий крик петуха и, враз испугавшись, сбившись с крику на шепот, забормотал:
   "Там... за стеной он... там... там..." I. Заговорщик Там, за стеной, за впитавшим обильную влагу забором, петух уже умолк, и завели свою обычную утреннюю песню санитары.
   - Ррот! Рротик, рот! - выпевали они на все лады.
   Крики санитаров, с которыми за четыре дня так и не удалось пообвыкнуться, мешали как следует собраться, сосредоточиться. Серов, полуобернувшийся к открытому окну, кривился, морщился и лишь краем уха ухватывал носовой голосок в чем-то убеждавшей его Калерии, плохо и нехотя вникал в потаенные угрозы, слышавшиеся в покашливаньи сновавшего туда-сюда по вытянутому в длину кабинету Хосяка.
   - ...нет, нет и нет! Вы не тот, за кого себя выдаете! Слышите? Вы не тот. Вы не заговорщик. Ни в каком заговоре вы не участвовали. Другие да. Другие - сколько угодно. Но не вы. Вы просто жили в Москве. Тихо жили! Спокойно жили! И вдруг:
   трац-бац... Всё поплыло, поехало... Раз поехало, другой, третий... Ну, и не выдержали. Ну, и сорвались... Но заговоров - никаких, никогда! Это, простите, из другой оперы... А у вас мелодийка, не опера даже! У вас обывательский, глупый невроз. Невроз навязчивых состояний. Так что бросьте, бросьте ваньку валять! Ну!
   Ну, ты ведь все понимаешь! Всё! Только поделать с собой ничего не можешь. Ну так это мы нараз уберем, враз снимем...
   - Да-да-да, - выталкивал Хосяку в ответ столбики и прямоугольнички горячего дыханья Серов. - Да, невроз, наверное... Но, видите ли... Не знаю, как объяснить вам получше... Я голоса слышу...
   - Ну брось! Сей же момент оставь! Говорю тебе: никто тебя не ищет, никто не пасет. Ты сам от всего убегаешь. От всех своих навязочек-перевязочек, от всей этой муйни: "надо - не надо", "в чем суть", "ах, зачем эта ночь..." Ты просто неудачник, невротик. И придумываешь себе какую-то внутреннюю жизнь. А ее нету, нет! Ну, очнись, дурило! Глянь на меня! Хватит тут юродствовать! Здесь это не проходит. Здесь люди грамотные. Здесь тебе не север со снежком. Здесь - юг! Ну!
   Фрейда-то небось у себя там в Москве всего обслюнявил. А твой случай даже не Фрейд. Так... Чепухенция... Лермонтов... Синдром дубового листка. Ну! Помнишь ведь, наверное: "Дубовый листок оторвался от веи оиоой..." Голос Хосяка бочковел, глох, терял согласные, затем вздувался крупными волдырями, волдыри тут же лопались, стекали неприятной слизью по телу. И вслед за голосом глуховатым, вслед за криками санитаров накатывала на Серова снова растерзанная осенними дождями, разодранная недовольством, но и заведенная ключиком дикого небывалого веселья, обнимающая огнями, оставленная всего неделю назад Москва.
   Вниз! Вниз! Вниз!
   Разрывая легкие, разлопывая бронхи, судорожным тяжким бe гом. Вниз, через упадающий с горки бульвар по песочницам, мимо скамеек. Одну остановку трамвайную проскочить, прижаться к станиолевым тонким листам, к поручням узким - на второй.
   Пропустить два трамвая, сесть в третий. Запутать, обмануть тех двоих. Обскакать их на коротких временных отрезочках, опередить в заулках, обставить на спусках и лестницах! Вырвать, выхватить у них из-под носа нигде, кроме собственных кишек, не существующую, тянущую паховой грыжей вниз свободу. Те двое слишком плотно ведут его. Профессионалы, мать их так! Но здесь ему должно повезти: места выхоженные, вылюбленные, он оторвется, вывернется вьюном...
   Вниз, вниз!
   По расширяющимся к Садовому переулкам, через гастроном, через забитую ящиками подсобку, потом двором проходным и дальше резко вправо: прижаться, притереться к грязноватому ободу Садового кольца. И на вокзал! Не называть вокзал только! Те двое мысль засекут! Они могут, обучены! Один, тот, что в бежевом плаще, влитый в черный квадрат модной стрижки, - он, конечно, шестерка, "топтун", или как там на их жаргоне. А вот второй, постарше, веселый, лицо в морщинках мелких, и курточка кожаная тоже в морщинках. Работает улыбаясь...
   Этот второй и сказал взглядом Серову всё: ни прибавить - ни убавить. Но он ускользнет и от этого второго. И на вокзал, там переждать. А потом - проводник знакомый... Бригадирское купе уютное... Чай... Разговор с подковыркой: в отпуск?
   Ну-ну. Знаем. Наслышаны. Сами бывали. И после этих слов что-нибудь плавно-тягучее, успокоительное, дальнее...
   Вниз! Осталось чуть!
   Обогнуть только эту клумбу, обежать памятничек Гаврилычу с веночком дохлым - и в спасительный двор с четырьмя выходами, с воротцами четырьмя. А выскочив из двора, вмиг расслабиться. Он прохожий, он больше никто. Забыть обо всем, забыть всех, кто втянул его в это погибельное дело. Им-то что? В институте геополитики пошушукались, игрушечных солдатиков из руки в руку поперекидывали, БТРы и танки из угла площади в конец улицы на картах подробных попереставляли - и в кусты, и в норы! И найти их никто не может. А вот его - засекли. Но он-то кто такой, чтобы в эти дела мешаться? Завсектором в институте, и больше никто. Ну, пусть не совсем обычной проблематикой занимается, пусть потоки отслеживает западно-восточные...
   - Ну, не хочет! Не хочет он из своих мыслишек вытряхиваться. Ну, не желает. Ну, так пособим! На то мы и медицина. Пособим, подможем...
   Вытаскивал и все не мог вытащить Серова из тугих покровских заушин, отодрать не мог от жидкого блеска Чистых прудов обходительный Хосяк, любезный завотделением усиленной медикаментозной терапии.
   - Больной, очнитесь! Придем в себя, больной! - (Это уже Калерия). Видите, Афанасий Нилыч, права я была. Невроз, конечно... А насчет остального не могу с вами согласиться. Аминазин, соли лития, витамины, глюкозу в вену - да. А инсулин
   - нет... Не могу согласиться.
   Хосяк и Калерия помогли Серову подняться с узкой длинной кушетки, на которую он давно уже и незаметно для себя опустился, и под локоток, и в коридор, и за светлые двери в драное кресло. А сами назад, назад договариваться!
   Серов остался в кресле бездвижно сидеть, завотделением и лечащий врач вернулись в узкий кабинет.
   Хосяк тут же вынул из полупустого стеклянного шкафа свежую медкарту, аккуратно наклеил на нее спереди чистый обрезной лист, но ничего на нем не написал, на Калерию в упор глянул, тихо спросил:
   - Ты откуда его такого выкопала? Ты что, не знаешь, что нам лишних ушей и глаз тут не надо? Это мне-то за любовь, за ласку такой подарочек?
   И тут же фельдшерским петушащимся тенорком, словно зачеркивая все сказанное: - Когда это у него началось?
   Долгоногий, худой, всклокоченный, но и жилистый, но и сильный, с медовыми белками, со сгущенным кофейком зрачков, с тонким в хряще, но отнюдь не болезненным, отнюдь не птичьим, скорей уж собачьим, борзейшим носом и сморщенной вишенкой рта, - Хосяк встал и, ожидая ответа, начал медленно и ритмично раскачиваться всем телом из стороны в сторону, словно оголодавший белый медведь.
   Белый халат его крахмальный при этом жестко топорщился, хрустко угрожал, предлагал не ломать дуру, одуматься, разобраться с чужаком по-настоящему...
   - А с "событий", - закрываясь от нежно-въедливого взгляда, ухмылкой отвечала высокая, под стать Хосяку, с косой рыжеватой, забранной в корзинку, длиннолицая и долгоокая, с носовым волнующим голосом, Калерия. Но это, как ты понимаешь, только рецидив - с событий. Началось всё, конечно, раньше. Думаю, лет пять-шесть он в себе подходящую среду уже носит. Я ведь говорила тебе, что немного знаю его по Москве. А события, они ведь только...
   - Какие события, лапа? В Москве, почитай, кажин Божий день - события...
   - Ну какие-какие. Я имею в виду последний заговор, конечно. В газетах о нем, ясное дело, не писали, но слухи-то идут. Был такой заговор, был.
   - Заткнись, дура! Заговор - не наше поле! Больные с такой проблематикой нам не нужны. Я тебе такого пациента заказывал? Ну что, скажи на милость, я с ним с таким делать буду? Он твердит как попугай то, что ты ему подсказала: заговор, заговор! А ну как главному донесут?
   - Про заговор я ему не подсказывала... Он сам его выдумал.
   - Сам, сам... Главный и так на нас косо смотрит. Да что там косо! Жрать с требухой готов! Понимаешь, чем все это может кончиться? А ты невроз, невроз...
   - Ты ведь и сам его в этом убеждал.
   - Его-то убеждал. И правильно делал. Зачем парня зря пугать. Но запишем-то мы ему паранойю, психастению, психические автоматизмы и сверхценный бред, "сделанность мыслей" и "синдром монолога" запишем!
   - У него ведь ничего этого нет!
   - Нет - так будет... А как мне прикажешь объясняться, ежели спросят, с чего это я иногороднего с жалким неврозиком в закрытое отделение поместил? Да и потом. С больными он разговаривать будет? С врачами будет? Вдруг опять про заговор начнет распространяться, про "голоса"? Подстраховаться надо!
   - Да ведь с таким диагнозом его у нас долго держать придется: полгода, год. И лечение назначать соответствующее тяжести заболевания! Я-то думала, он месяц-другой полежит, подлечим, и пусть себе с Богом едет...
   - Лечение, конечно, назначим. А насчет долго... Ну, это, лапа, вовсе не бязательно. Подлечим, как ты выразилась, и выпустим. Есть, есть у меня насчет него соображеньице одно. Поручение ему в Москве дадим. А?
   - А вот этого не надо. Прошу тебя...
   - Надо, необходимо!
   Хосяк резко разломил две половинки вишенки-рта, и в разломе этом сверкнули на миг узко загнутые, редковатые, самурайские какие-то зубы. Он ничего больше не сказал, но про себя помянул Калерию недобрым словом и, забыв о всяких заговорах, стал думать о том, откуда она может этого самого Серова знать. И тут же без всякого усилия нарисовалась перед Хосяком картинка: пироговский институт, недопитые стаканы с черно-красным, как вечерняя кровь, вином, голая Калерия, переваливаемая со стула на койку, этот бородатый с круглым детским лицом, в рубахе полосатой, в трусах...
   Хосяк на минуту задержал дыхание и, хищно прицелившись, стал выводить на титуле медкарты:
   СЕРОВ Д.Е. 297. О / По МКБ-9 Буквы и циферки под пером дергались, "выделывались". Бог знает что отплясывали, ёрничали, нахальничали, то замедляли, то ускоряли свой бег, словно поскорей старались перебраться внутрь новенькой карты...
   "Поступил 20 октября... 31 год... Образование... Навязчивый страх. Острый паранойяльный бред. Возникает подобно "озарению"... Приступ очерченный, с ярким аффектом... Воображает себя участником заговора... Ощущает преследование. Твердо убежден, что некая группа лиц (в их числе прокурор и оперативники, ведущие наружное наблюдение) преследует его с определенной целью... Гебефреническое возбуждение. Клоунизм. Истерические фуги. Возможно, что эти паранойяльные явления лишь входят в структуру шубообразной шизофрении...
   Лечение - в стационаре. Результат может быть получен путем воздействия на подкорку. Основной курс - инсулинотерапия. 30 ком. Для общего оздоровления витамины, проч. Кроме того аминазин, трифтазин... Попробовать циклодол. В случае упорного сопротивления - галоперидол..." "На тебе, на тебе, на..." - тут Хосяк снова уставил свой медово-кофейный глазок на Калерию, ласково и без особого выраженья брякнул:
   - А его, часом, не ищут? Вдруг он и правда в чем-то там участвовал? Как думаешь?
   Я, конечно, ни минуты не сомневаюсь, что он бзикнутый. Как и ты, между прочим.
   Как и я. Как все мы. Но ведь мог, сукин кот, под шумок и впрямь натворить чего?
   Да и не нужен он нам совсем...
   В ответ тепло-сладкая, обволакивающая трепетной живой протоплазмой улыбка. А за ней разговор легкий, ничего не сообщающий, уклончивый, но своей ласковостью убедительный. "Ну, не надо... Ну, зачем... Да я его еле вспомнила... На улице сидел, с кепочкой... А, может, соли лития попробуем? А то инсулин и долго, и..." Но соли остались без ответа. Сказано: инсулин - стало быть, инсулин. Так оно понадежней будет! Раз уж больной остается - пусть лежит себе в инсулиновой палате. И Хосяк, наклонившись к листу, слово < инсулин> лиловой, слегка извивающейся, словно дождевой червь, линией подчеркнул. А затем, умело закрывая лист от лечащего врача локтем, стал вписывать странную, только сейчас ему на ум пришедшую и в ловко составленном эпикризе совершенно ненужную фразу:
   "Не исключено, что в части, касающейся заговора, рассказанное больным может соответствовать действительности".
   ***
   - Рротик, Серов! Рротик! Шире, откроем шире!
   В квадратном, гектарном, засаженном по углам молодыми тополями дворе шла ежеутренняя кормежка лекарствами. Больные, кое-как выстроив очередь, медленно двигались к намертво врытому в землю, одноногому, под старым осокорем, столу. За столом, пригорюнившись, сидела медсестра Клаша. Она косила глазами на лежащий перед ней список, затем левой рукой, не глядя, брала таблетки, лежавшие в шести разноцветных ящичках. Правой рукой Клаша ставила галочки в списке. Весь вид медсестры говорил об одном только: "меня, теплую, живую, сладкую, запихнули в эту дыру, в эту дурхату, и что с этим поделать, я не знаю..." Клаша ссыпала таблетки на исписанный кривыми цифрами ученический листок, затем листок, согнув его лодочкой, брал санитар, передавал очередному больному.
   Больные отходили, вбрасывали таблетки в рот - кто по одной, кто все разом - и тут же попадали в руки другому санитару. Чаще всего этим другим оказывался глуховатый, с бурым печеночным лицом, обсыпанным белой кабанячьей щетиной, Санек. Твердо "сполняя" распоряжение начальства, он сначала перехватывал руки больного, затем разворачивал его к солнцу, в этот час обычно уже выскакивавшему из-за высоченного забора, заставлял разевать рот. Если ему казалось, что больной где-то за щекой прячет таблетки, Санек, придерживая больного левой здоровенной рукой, которую здесь называли "клешней", другой рукой бережно лез больному в рот, большим пальцем оттягивая книзу губу нижнюю, средним приподымал верхнюю, а указательным, желтым, пахнущим йодом и хлоркой, шарил под нёбом, шуровал в защечинах, трогал нежный язычок гортани. Серову этот палец всегда хотелось прокусить насквозь, до крови, чтобы этого не сделать, он крепче и крепче стискивал губы, морщась от близкого дыхания глухаря-Санька:
   - Рротик, Серов! Рротик!
   Крик этот приводил к какому-то жизненному оцепенению и пределу, замыкал навсегда тяжкое пространство двора, сплюснутое солнце прыгало в глазах, остановившийся воздух лишал дыхания.
   А ведь поначалу выход во двор из мрачноватого трехэтажного здания больницы показался Серову избавлением. Избавлением от расширенных зрачков и суженных глаз обитателей отделения, избавлением от жадной, скорой и от этого нечистоплотной любви Калерии, вызывавшей его в часы отсутствия Хосяка в какие-то процедурные, физиотерапевтические кабинеты...
   - Рротик, Серов! Язык, язычок, - продолжал вибрировать, правда, уже тише и спокойней, Санек. - К щеке! К щеке язык! - полукричал-полувсхлипывал он.
   Так же с тоскующей строгостью, полувыговаривая кому-то, полуплача, кричал на Курском носильщик, когда Серов, с трудом великим выждав в закутках вокзала нужного поезда, на ходу вскакивал в новый, но уже грязноватый вагон. Крик этот, пронзивший Серова какой-то забытой, далекой, наполовину русской, наполовину азиатской печалью, потом еще долго стоял в ушах беглеца. Стоял почти все время, пока сам он, словно плохо прикрепленный к военной карте флажок, опадал вниз, на юг, туда, откуда звала его тихо полузабытая женщина, туда, где время течет медленней, мягче, плещет о темя земное...
   Вместе с падением вниз и голосом женщины звучали в ушах и другие звуки, вспоминались недавние события.
   После неудавшейся попытки государственного переворота - уже шестой по счету Серова с 1991-го года, - несколько друзей и двое-трое знакомых его были, как объяснили их родственникам, - временно задержаны. Серов был с событиями этими связан слабо, был вообще здесь сбоку-припеку. Но нежданно-негаданно позвонили и ему, извинились за беспокойство и вежливо, но настойчиво предложили зайти в окружную прокуратуру.
   Живший последние годы как на иголках, изнервленный и измочаленный тугими временами Серов, не раздумывая, ни с кем не советуясь, разыскал старый, давно не употреблявшийся по назначению чемодан и, придав себе по возможности немосковский вид, поехал в центр. Тирольская зеленая шляпа с пером на боку все грозила упасть, люди толкались, Серов задевал их своим чемоданом... Он ехал сначала в троллейбусе, затем пересел в более спокойный и малолюдный трамвай, из которого и удалось случайно, в самопроизвольно открывшуюся дверь ускользнуть...
   Сначала была мысль податься на Кавказ или в Крым, но потом все в голове как-то перерешилось, спуталось, зазвучал в ушах нежный голос, нашелся вариант проще, безопасней, надежней. Следуя своему мгновенному решению, Серов затолкался в медленный, никому не нужный поезд с трехзначным номером и поплыл в один из небольших русских городов почти на границе с Украиной.
   В городе этом жила чуть присыпанная пеплом вечерних воспоминаний, упругая, дерзкая, хлесткая, обволокнутая тончайшей, словно сотканной из леденящего жара одеждой, Калерия. Были связаны с городом и еще какие-то смутные надежды и упования, но углубляться в них Серов не стал.
   Поезд вытолкнул пассажиров на людный, гомонливый перрон и ушел дальше, на Кавказ. А Серов, оглядевшись и не увидев ничего пугающего или подозрительного, стал разыскивать Калерию. Нашлась она быстро, легко, через справочный киоск, торчавший тут же рядом, чуть ли не у подножки вагона.
   Лукавый взгляд Калерии, ее высказанное в первые же минуты желание получше устроить приехавшего - обещали немало. Поэтому Серов таиться не стал и с ходу рассказал ей все. Тем более, что врачом по нервным болезням Калерия слыла и в Москве хорошим, и Серов, торопясь в приграничный город, про себя об этом, конечно, помнил, но до поры до времени признаваться себе в том, что ему нужен врач, не хотел.