Страница:
«Я, наверное, первый русский в Летиции?» —
«Русские, правда, здесь редкие птицы,
но залетают и к нам, дон Еухенио.
Может, прибавит вам вдохновения
то, что был у нас русский писатель —
Смирнов[8].
Веселый был человек.
Лихо бил на лице комаров». —
«Какой из Смирновых?» —
«Серхио.
А дальше трудней – Серхевич.
Я его не читал никогда,
но вообще компаньеро сердечный.
Его книг у нас не было,
но как внимания знаки
он оставил нам несколько слов
не на книжке своей, а на Пастернаке…»
Потрясенно раскрыв «Доктор Живаго»,
я вправду увидел автограф,
да и несколько слов,
я сказал бы так —
пышноватенько добрых.
Что-то вроде:
«От имени советских писателей столицы
я
рад, что вижу здесь книгу нашего классика.
Вива, Летиция!»
Мой Вергилий,
не знавший подробностей нашего ада,
чуть замявшись, спросил:
«Дон Еухенио, вам это явно читать тяжело.
Ну а может, не надо?» —
«Спас он многих героев из тюрем… —
ответил я с чувством стыда и печали.
После стал председателем сборища,
где Пастернака тогда исключали…»
И ответил Вергилий
подавленно и сокровенно:
«Я, как библиофил, понимаю,
что книга c автографом этим —
бесценна».
9
10
11
12
13
Несколько слов вдогонку
От страха мыслить, просто лени
«Счастья и расплаты…»
«Вспоминая счастья и расплаты все…»
«Может исповедь быть и у страуса…»
Недопрочтенность
Трагические жизнелюбы
Гнев земли
Нет в истории точки
«Я мир не делю на талантливых или бездарных…»
«Я всегда от тебя поблизости…»
Прогулки рук
Серебряная свадьба
Пять мушкетеров
«Русские, правда, здесь редкие птицы,
но залетают и к нам, дон Еухенио.
Может, прибавит вам вдохновения
то, что был у нас русский писатель —
Смирнов[8].
Веселый был человек.
Лихо бил на лице комаров». —
«Какой из Смирновых?» —
«Серхио.
А дальше трудней – Серхевич.
Я его не читал никогда,
но вообще компаньеро сердечный.
Его книг у нас не было,
но как внимания знаки
он оставил нам несколько слов
не на книжке своей, а на Пастернаке…»
Потрясенно раскрыв «Доктор Живаго»,
я вправду увидел автограф,
да и несколько слов,
я сказал бы так —
пышноватенько добрых.
Что-то вроде:
«От имени советских писателей столицы
я
рад, что вижу здесь книгу нашего классика.
Вива, Летиция!»
Мой Вергилий,
не знавший подробностей нашего ада,
чуть замявшись, спросил:
«Дон Еухенио, вам это явно читать тяжело.
Ну а может, не надо?» —
«Спас он многих героев из тюрем… —
ответил я с чувством стыда и печали.
После стал председателем сборища,
где Пастернака тогда исключали…»
И ответил Вергилий
подавленно и сокровенно:
«Я, как библиофил, понимаю,
что книга c автографом этим —
бесценна».
9
Так Россия на Амазоньи
отыскала петлистый мой след.
Вновь я в ней оказался как в зоне,
из которой мне выхода нет.
И не надо… В ней корни мои.
Шар земной полон с нею свиданий.
Это зона моих страданий,
это зона моей любви.
Но зачем она так меня мучит
в своих стольких «зачем», «почему»?
Наше прошлое плохо нас учит —
нам учиться бы будущему.
Человек этот, злу понадобясь,
струсил, трусом не быв на войне,
и, быть может, оставив ту надпись,
был он искренен в глубине.
Почему до преступной нелепости
он дошел – ведь когда-то он спас
наших пленных бойцов Брестской крепости,
что в предателях слыли у нас?
И зачем, если в джунглях покаялся,
Пастернака когда-то предав,
после предал Булата, показывая
свою боеготовность в рядах?
В искушеньях таких есть бесовское.
Я беззлобно горюю над ним.
Мы готовностью нашей к бессовестности
свою совесть не сохраним.
«Что проснулся? Приснилось страшное?» —
Дора вздрагивает на краю
и, потягиваясь, меня спрашивает:
«Хочешь песенку напою?»
Кто придумал такую драму —
нет такого еще драмодела…
Дора, напоминая мне маму,
спела песенку «Дормидера».
Ведь недаром в любом поколеньи
есть у любящих женщин в крови
это чувство усыновленья,
а без этого нету любви.
Песня Доры была перуанской.
Дора этой бессонной ночью
утешать меня порывалась,
только вот получалось не очень.
«Dormi, dormi, dormidera[9]…
Ты ведь сонная трава,
ты за всеми приглядела,
никого не отравя.
Всем, кому от слез не спится,
помогаешь видеть сны,
но тяжки твои ресницы
и глаза от слез тесны». —
«Dormi, dormi, dormidera…
А не то сойдешь с ума,
ведь тебе до всех есть дело,
поспала бы хоть сама.
Но ты дела не забудешь.
Вряд ли мы уговорим.
Если спать сама ты будешь,
не поможешь спать другим».
Dormi, dormi, dormidera…
Ходят страхи у ворот.
Если совесть есть и вера,
значит, мир не пропадет.
10
Когда прилетели мы с Дорой в Летицию,
там были пугающие чудеса:
все индианки морщинолицые
рвали серебряные волоса
и завывающей пестрой кучей
на аэродромчике бились в падучей,
и слезопады
катились из глаз,
скулили собаки,
всем жалобно вторя, —
ну, словом, народного общего горя
был самодеятельный показ.
И я спросил, почему вы плачете
и ваших слез совершенно не прячете?
И старый индеец сказал:
«Мы дети те,
которые знают —
вы скоро у-е-де-те.
Поэтому мы и рыдаем,
но скоренько отстрадаем.
А за обьяснение это
с вас песо,
сеньор el poeta…»
И наш Вергилий,
к всеобщему увеселению,
придумал подарок местному населению —
мой поэтический «рециталь»
на трех языках:
по-индейски, испански и русски
и от общественной самонагрузки
розой от радости расцветал,
поскольку явилась вся популяция,
с двумя почти голыми папараццами
(лучше всего умеющими щелкать
не фотокамерами,
а чуингамом,
но преисполненными тактом
по отношению к дамам),
со всеми стариками и даже младенцами —
словом, со всеми летициэнцами,
и даже вождь ожидался сам
чуть с опозданием,
как предполагает священный сан.
И сервированы были в раковинах моллюски,
и был принесен крокодил
для горячей закуски,
а чтобы он грех кровожадности понял,
вину искупя,
был водружен на гигантский шампур из копья,
а для любителей были
жареные пираньи,
здесь апробированные пирами,
и в автомобильных канистрах – жидкость,
которая всем прибавила живость.
И, утихомирив голеньких,
распрыгавшихся над костром,
наконец появился вождь,
рукой махнул,
и я грянул как гром,
читая среди индейского праздника
их зацепившую «Казнь Стеньки Разина».
Оказалось, что здесь
(в отличие от Минобра РФ)
поэзию любят.
И, хлопая мне изо всех человеческих сил,
«А нельзя прочитать еще раз то место,
где голову рубят?» —
охотник на крокодилов
меня вопросил.
И, ради простого народа
добавив мощности голосу,
я отрубил еще раз Стеньке Разину голову.
И вдруг
вся Летиция в такт запела,
стихам подпевая,
как будто капелла.
Ладоши мозолистые и рьяные
загрохали в пузища барабанные.
Стихам я до нынешнего момента
такого не слышал аккомпанемента,
а после смеялись все
и веселились,
да так, что валились в траву,
обессилясь.
И как непонятливый гость из России,
«Чему вы так радуетесь?» —
спросил я.
Мне было слегка от их радости странно,
ведь наш самолет улетал рано-рано.
И старый индеец сказал мне:
«Мы дети те,
которые знают —
вы вновь при-е-де-те.
Поэтому радуемся,
а не страдаем.
Приедете —
вновь сообща зарыдаем.
Вот если бы всем
приезжать бесконечно,
но не уезжать,
оставаясь навечно!
И за обьяснение это
с вас песо, сеньор el poeta.
А вашей красавице
просто за так
я подарю мной сплетенный гамак».
И Дора счастливо обмякла,
целуя гамак:
«О, хам-м-м-ака!»
Так в детстве
все сладкое я обозначивал чмоканьем:
«М-м-мака!»
О, разноцветнокожее,
лишь на себя похожее,
мое многоро́динное,
к счастью, неразблагороденное,
душе не позволившее
себе на позорище
забыть для прославленности
о чьей-то раздавленности,
ради сценичности
исциничиться,
ради беспечности
забыть о вечности,
не дай душе изувечиться,
Отечество-Человечество!
11
По общему всеотечеству
под взглядами общих звезд
брели мы в обнимку к отельчику
через деревянненький мост.
И мост так печально поскрипывал,
как будто ему нас жаль,
и Дора шепнула, как вскрикнула:
«Еухенио, не уезжай!» —
«Ты что?» – я спросил огорошенно.
«Не бойся – вернешься потом.
Тебя там ждет нехорошее.
Я чувствую животом».
И вдруг из меня мне чуждое
прорвалось со злобой больной:
«Так значит – задание чуткое
тебе поручили со мной?!
Давно ли на них ты работаешь,
наемной любимой была?»
И Дора, как малый ребеночек,
сначала не поняла.
Потом придушила обида,
как будто надел ей петлю:
«Да я за тебя, mi querido,
боюсь, потому что люблю».
И бросилась к Амазонке
с прижатым к груди гамаком,
и скинула туфли швырком.
Как будто за гибелью в гонке,
бежала она босиком.
Потом началось швырянье
всего, что надето на ней,
так, если пантеру ранят, —
та рвется из шкуры своей.
Бежала освобожденной
от всех фотокамер, одежд.
Бежала новорожденной
от оскорбленных надежд.
Бежала, нещадно пораня
бесценные ноги свои,
бежала туда, где пираньи,
но нету жестокой любви.
И было мне стыдно и тошно,
ну хоть от себя откажись.
Как в душу проникло все то, что
я сам ненавидел всю жизнь!
Когда я догнал тебя, Дора,
я с неба услышал сигнал,
как будто у края позора
сбежавшую совесть догнал.
И замерла ты в просветленье,
вздохнула, прервав полет:
«Не становись на колени…
Тебе это так не идет».
12
Предчувствия любимых – как прозренья.
Оправданы любимых подозренья,
когда несчастье где-нибудь нас ждет —
и у чужих, и у родных ворот.
Я не гадал, что принесет тот август.
Какой позор, что трусость, или наглость,
или, скорей, их мстительный гибрид
в сановных старичках заговорит,
и арестуют приглашенных чехов,
на танках по-хозяйски в Прагу въехав,
и вот от этих воинских успехов
социализм, как Палах[10], сам сгорит.
Когда посол Добрынин так неловко,
глаза припрятав, ноту зачитал,
в руках дрожала мятая шифровка
о том, что государственный металл
(а сиречь танки – дружбы упаковка)
по просьбе чехов помогать им стал,
то Киссинджер не рвал и не метал,
а оченно довольно захихикал,
готовый для заслуженных каникул.
А я в то время, ну, не то что хныкал,
но чуть самоубийцею не стал.
И мне помог и голубь из Сантьяго,
и образ Доры – красота, отвага,
когда мой идеал – социализм —
вдруг развалился, падший символ блага,
где воры и убийцы завелись.
И мать моих двух мальчиков Мария,
которая мне сдаться не дала,
так срифмовалась с именем Россия,
как будто ею с девочек была.
Я буду счастлив за мой дух в потомках.
Пусть они будут
не слепцы в потемках,
пусть – ни слабцы
и ни в крутых подонках —
ответят
(не за чье-то «Very good!»):
«Мы Евтушенки.
А они не лгут».
Все в моей жизни горькие разводы
мне не давали от любви свободы.
Я не умею разлюбить любимых,
и потому я из живых —
не мнимых.
13
Когда на ногах нетвердых
мы с Дорой вернулись в отель,
она развернула сверток:
сравнить ли гамак и постель?
Повесив гамак на террасе,
была беззащитно гола.
Что делать мне с ней – я терялся,
когда меня вся обняла.
Вот это любви знак верный —
смущение рук и глаз,
когда каждый раз как первый
и словно последний раз.
Она не могла наглядеться,
лаская гамак, как во сне:
«Еухенио, это детство.
Иди в мое детство ко мне».
Она постелила в нем пончо,
светясь уголечками глаз:
«Не бойся. Гамак – это прочно»,
калачиком улеглась.
Она так дразняще качалась,
в короне созвездий взвита,
как дерзкая первоначальность
того, что зовут красота.
И вспомнил я, как в Гватемале,
где в поле маиса – цветы,
крестьяне не понимали
моей городской тупоты.
Я прямо-таки истомился,
выспрашивая, как болван:
«Зачем, объясните, в маисе
нужны гладиолусы вам?»
И только один campesino[11]
продолжил со мной разговор,
спросив, как заблудшего сына:
«Да что вы за птица, сеньор?»
Дождался я все же ответа,
зачем им в маисе цветы.
Вздохнул он: «Senor el poeta!
Да просто для красоты!»
Так мир украшаешь ты, Дора,
и мир украшают все те,
кто люди по праву подбора
по совести и красоте.
В тупой красоте нету чести.
Бессовестный – это урод.
Но все с чистой совестью, вместе, —
вот самый красивый народ.
Мы встретились лет через сорок.
Надеюсь, не стали пошлы.
Пустых равнодушинок сонных
мы в наших глазах не нашли.
Какая ты умница, Дора,
что, перетерпя в глубине,
ни разу того разговора
ты даже не вспомнила мне.
Ни в приторном восхваленьи,
ни сбит оскорбленьями влет
я не опущусь на колени —
ведь это всем так не идет.
Осталась ты той же Багирой,
и тот же я Маугли твой,
и, усыновленный богиней,
я вечно останусь живой.
Лишь те остаются живыми,
как Маркес и Курт Воннегут,
не зная, во чье они имя,
но все же во имя живут.
«Dormi, dormi, dormidera…»
Ходят страхи у ворот.
Если совесть есть и вера,
значит, мир не пропадет.
Октябрь – ноябрь 2011Талса, Оклахома
Несколько слов вдогонку
Дора Франко родилась в Колумбии. Была знаменитой фотомоделью. Я встретил ее в 1968 году, когда во время своей полугодовой поездки по Латинской Америке прилетел в Чили. Дора сопровождала меня в поэтическом турне по Колумбии. Когда я оказался в США, Сальвадор Дали, узнав откуда-то о наших близких отношениях, пригласил Дору на ужин в мою честь в отеле «Риц», оплатив ей самолет из Колумбии и обратно. На ужине произошел конфликт, описанный в поэме «Под кожей статуи свободы», когда Дали поднял тост за Сталина и Гитлера как величайших сюрреалистов. Я поссорился с Дорой, ставшей на какое-то время помощницей Дали. Она покинула своего шефа после того, как он усыпил ее любимого старенького тигра, вышла замуж, уехала с мужем в США, но затем вернулась и одна воспитывала сына. Мы с ней встретились и помирились через несколько лет в Панаме, но снова расстались – уже дружески. Дора стала профессиональным арт-фотографом и живет сейчас попеременно то в Майами, то в Колумбии. Мы снова встретились после сорока с лишним лет на поэтическом фестивале в Медельине (Колумбия) в 2009 году, где я читал стихи, а она показывала свои слайды. Она такая же красивая, обворожительная, добрая, будто и не было этих сорока с лишним лет. Редкий случай, как с Софи Лорен.
От страха мыслить, просто лени
Разве было кем-нибудь доказано —
жизнь – она страшна иль хороша,
и была ли кем-нибудь досказана
чья-нибудь ушедшая душа?
«Счастья и расплаты…»
Счастья и расплаты
вместе вы в насмешку.
Вы не виноваты
в том, что вперемешку.
Счастья тоже мучат
больно, но приятно.
А расплаты учат
горестно, но внятно.
2011
«Вспоминая счастья и расплаты все…»
Вспоминая счастья и расплаты все
после стольких пережитых лет,
что же предстоит еще —
расплакаться
или улыбнуться напослед?
Разве было кем-нибудь доказано —
жизнь – она страшна иль хороша?
И была ли до конца досказана
хоть одна ушедшая душа?
14 октября 2011
«Может исповедь быть и у страуса…»
Может исповедь быть и у страуса.
Может доисповедаться кот.
В жизни грешников исповедь – пауза,
а доисповедь менее врет.
Политическими мемуарами,
где оправдываются врали,
инфантильнейше мы умиляемы,
а они нас опять провели.
27 ноября 2001
Недопрочтенность
От страха мыслить, просто лени,
недопрочтя веков дневник,
мы совершаем преступленье
недопрочтенностию книг.
Недопрочтенность чьих-то судеб
в не трогающем нас былом
нас беспощадно после судит,
и наказанье – поделом.
Полупропущенные главы,
где чьи-то слезы, чья-то кровь,
отмстят бесславьем вместо славы,
и кровь и слезы будут вновь.
Что, впрочем, блеск сокровищ книжных,
когда сотрут лицо с лица
недопрочтенность самых ближних,
с недопрочтенностью Творца.
К себе самим жестокосерды,
в душе все лучшее губя,
мы – легкомысленные жертвы
недопрочтенности себя.
Сентябрь 2011
Трагические жизнелюбы
Ю. Ряшенцеву
Жизнелюбие наше от боли —
ничего нет дороже ее,
и от страшного минного поля
там, где, съежась, ползло ребятье.
Все жестокое, лживое, злое,
и все трупы на шаре земном,
неповинной в убийствах землею
мы для ясности не замнем.
Жизнелюбие наше от гнева,
и без водки мы навеселе,
и чего не дождемся от неба,
мы добьемся того на земле.
Жизнелюбие наше от жажды
видеть будущие таким,
что, когда свою душу отдашь ты,
оно будет посмертно твоим.
Мы – трагические жизнелюбы
и любовь нам не только кровать.
Мы в ее материнские губы
смерть не струсим поцеловать.
2011
Гнев земли
Ha шарике земном, так пожилом,
что поздно нам чьего-то ждать пришествья,
без всепрощенчества, без непрощенства
ну, неужели мы не проживем?
Ах, до чего мы тучи довели,
что не дождем становятся, а пеплом,
и в мирозданьи нашем неокреплом
вулканов лава – это гнев земли.
Ну что же, человечество, плати!
И не поймешь, чей мстительный посланец,
взорвавшийся молчун – вулкан-исландец,
став Лакснессом кипящим во плоти.
А сколько в каждом прячется грехов,
но мы вулканны в гневе только к ближним,
и в обвиненьи радостно облыжном
взрываемся, а каждый сам таков.
Земля, грехи, как матерь, отпусти,
ты смой их все в купели всекрещенства,
Нас отучи от злобы непрощенства
и нас без всепрощенчества прости.
2011–2012
Нет в истории точки
Машеньке
Не словами – глазами меня пристыдила,
догадавшись, что я
примирился со смертью почти,
и глазами ты к жизни меня присудила,
будто выдернув из крематорийной,
нежно запевшей печи.
Смерть, когда ей сдаемся, —
предательство нами любимых,
и предательство нами детей,
в ком от предков неведомых нить.
Позволительно думать о смерти.
как лишь об одной из слабинок,
той, которую сможем
когда-нибудь и отменить.
Ощущаю губами,
как жилка на горле пульсирует нежно под кожею,
и щекочет щекою
пушок золотой-золотой.
Нет в истории точки,
а лишь запятая, похожая
на девической шее твоей заблудившийся завиток.
2011
«Я мир не делю на талантливых или бездарных…»
Я мир не делю
на талантливых или бездарных,
а на благодарных
и неблагодарных.
Лишь с чувством жизни,
как драгоценности,
душа остается и в драках
в целости.
29 апреля 2012
«Я всегда от тебя поблизости…»
Я всегда от тебя поблизости,
даже если ты далеко.
Я всегда на тебя облизываюсь,
как на снящееся молоко.
1 мая 2012
Прогулки рук
Прогулки рук твоих по мне
и по тебе моих
слились в полночной тишине,
как шелесты молитв.
И чувственность подушечек
на пальцах у тебя,
как пристально подумаешь, —
по-колдовски темна.
И обезвешиваются
невидимые поклажи мои
и на плечах моих грузчицких
и на спине
от что-то внушающего поглаживания,
не разрешающего исчезнуть мне.
2 мая 2012
Серебряная свадьба
Марии Владимировне Евтушенко
(к 31 января 2011)
Я тебе постареть не позволю.
Заколдую тебя навсегда.
Соберу свою силу и волю,
чтобы вечно была молода.
Оба – выкормыши Атлантиды,
в ней нашедшие счастье свое,
мы ей злобой не отплатили,
а оплакали вместе ее.
Я достался тебе, весь изранен,
до собрания лучших стихов,
тяжеленнейшим полным собраньем
моих нежно любимых грехов.
И уж если подряд из былого
вспомнить все, что, как было в судьбе,
был я в юности избалован
сверхвниманием КГБ.
Я, романтик доверчиво детский,
за советскую власть был горой.
До того я был парень советский,
что и антисоветский порой.
Сорвалась у тех дядей вербовка.
Растерялись родимые, злясь.
Я ответил: «Мне будет неловко
почему-то скрывать нашу связь.
Я в тимуровских вырос традициях.
Я идеям служу – не рублю.
Нашей связью я буду гордиться
так, что всюду о ней раструблю!»
И поняв, что в объятья не лезу,
ускользнув из их рук не впервой,
распустили злорадную дезу,
ту, что я у них вроде бы свой.
К счастью, Маша, провинциалка,
двадцати трех тогда еще лет,
с первых дней хорошо проницала
переделкинский высший свет.
И тогда, ныне тихий покойник,
ей, отнюдь не краснея, приврал:
«А вы знаете, муж ваш – полковник,
а быть может, и генерал…»
Но ответила ему Маша,
твердо, будто бы ставя печать;
«Я надеялась, что он маршал…
Ну зачем же меня огорчать».
Так прошла она вместе со мною,
отшибая всю ложь между дел,
сквозь советскую паранойю
и сегодняшний беспредел.
Так внутри исторической драмы
ты мне стала второю душой,
не впустив меня в мелкие драки
и не струсив ни разу – в большой.
Не поддавшись всем скользким обманам,
как жена моя, матерь и дочь,
обнимала карельским туманом,
словно белая нежная ночь.
Было долгим счастливолетье.
Был однажды и горький урок.
Но спасительно встали дети —
стражи-ангелы поперек.
Мы живем, упоительно ссорясь,
ибо миримся все равно.
Я не знаю, где ты и где совесть,
Ведь, по-моему, это одно.
Как прекрасно стареть, не старея.
Что за выдумка: «Годы не те…»!
Я оставлю тебя на столетья,
словно Саскию на холсте.
Пустозвоны, нас всех допекли вы
тем, что так искушняете мир,
в грудь бия, театрально крикливы:
«Я умру за Россию» и пр.
Маша, будешь ты вечно красивой —
я не зря себе выбрал жену!
Ты ведь стала моей Россией,
за которую я живу!
16 декабря 2011
Пять мушкетеров
На дневной серебряной свадьбе,
в скромном домике,
а не в усадьбе,
в Оклахомьи,
в городе Талса,
где ковбойский характер остался,
где жених,
то есть я,
был в гипсе,
будто дрался со мной Мэл Гибсон.
Потрясла меня теща Ганна
Николаевна с трезвых глаз:
«Ну, за пять мушкетеров – за нас!» —
и шампанского полстакана
опрокинула лихо враз.
Видно, Миша Боярский с экрана
этот тост подсказал ей сейчас.
Ее внуки – два Гулливера
рядом, словно со стрекозой,
возвышались, как ее вера
в жизнь счастливую, чуть со слезой,
в наш советский родной мезозой.
тот, что пахнул махрой и кирзой.
В Ганне были и честь и упорство,
женско-русское мушкетерство.
Как под боком у капитала
по-советски она воспитала
своих внуков, ими горда,
так, что елочная звезда
по-кремлевски сияла всегда!
И когда я страдал, чуть не воя,
то она медсестрой фронтовою
меня выходила,
обезноженного,
на мои недостатки помноженного.
Наши гости приехали gently
не на «хаммерах»,
не на «бентли»,
«Антилопа» —
зверь Джеймса Бахмана, —
распадаясь на части,
бабахнула,
но когда он получит «Нобеля»,
то прибудет на звездомобиле.
Этот праздник был импровизура.
Была местная профессура,
что за пояс ньюйоркцев заткнет,
и провост Роджер Блэйз,
для примера,
прочитал по-французски Бодлера
сразу – физик и полиглот.
И сказал Боб Дональсон —
чероки,
президент,
пригласивший меня;
«Лет пятнадцать ты учишь в Америке,
а я думал – не стерпишь и дня».
Почему-то а little bit was tristе
мой начальник —
Ларс Энгл, шекспирист, —
словно есть в нем и сердце второе
от шекспировского героя,
от какого,
еще не пойму,
но приросшее тайно к нему.
Был декан of the arts Benedictson —
как сумел он за столько лет
на меня никогда не сердиться,