Страница:
за тот факт, что я слишком поэт.
Был пилот-акробат Джо Воллслейер,
кто однажды над миром возреяв
на невидимых стременах,
так и реет в ковбойских штанах.
Мой студент,
он как будто в нирвану
погружался и в русский язык,
и влюбился в Каренину Анну,
и к обычаям нашим привык.
И так чувства его распирали,
что, сломав пуританский засов,
руку поцеловал аспирантке
выше, чем ремешок от часов.
Он, размашистый парень прекрасный,
за ковбойско-дворянственный стиль
был наказан, как за harassment,
и растерт феминистками в пыль.
Но как феникс воскрес он из пыли,
и спасла его Мэри-жена.
Они оба в гостях у нас были.
Жаль, что Мэри теперь одна.
Был и нейрохирург Франк Летчер.
Он поэзией с музыкой лечит
сам себя
и других, кто к ним глух,
ведь целебен воспитанный слух.
А жена его —
украинка.
В ней есть гоголевская кровинка
от его обольстительных ведьмочек,
кто любой хозяйственный веничек
превратить могут лихо в метлу
и лететь во беззвездную мглу.
Муж учительши русского —
Лены —
раскаленный эстонец Ян
плакал об СССР сокровенно,
хотя не был ни чуточки пьян.
Подмигнула мне башня Эйфеля,
чтобы дальше писал и не дрейфил я,
Вновь ко мне,
сохранив мою простенькую
вырезку со стишком «На мосту»,
сенегалец летел по мостику,
«Эвтученко!»
крича на лету.
И пьянчужка в Петрозаводске,
оклемавшись в канаве опять
и поняв, что во мне отзовется,
вылез,
начал на память читать;
«Меняю славу на бесславье,
ну а в президиуме стул
на место теплое в канаве,
где хорошенько бы заснул».
На планете —
на родине всейной,
ощущал, не забыв никого,
я, счастливый поэт всесемейный
человечества моего.
Пока дети мыли посуду,
был я сразу и здесь,
и повсюду.
Указивки давала Маша,
словно общая мама наша.
Нас осталось пятеро снова.
но мы тоже – планеты основа.
И у каждого есть свой норов,
но мы все-таки пять мушкетеров.
И все пятеро похорошели,
как на завтраке в Ла-Рошели!
Spooning
«Ты всегда мной будешь недоволен…»
«Моими друзьями с детства не были держиморды…»
«Из всего настоящего…»
В сталинской эре, пышной и низкой, был я беременной машинисткой
Любка-красногубка
«Предатель», не предавший никого
Был я беременной машинисткой…
«Что, неучи бессмысленных страданий…»
Я сделался «любимцем Сталина»
Из почты
Безответный ответ
А еще я был агитатор
«Все поэты России немножко родились в Одессе…»
Попавший под железный гребень Михаил Голодный
Был пилот-акробат Джо Воллслейер,
кто однажды над миром возреяв
на невидимых стременах,
так и реет в ковбойских штанах.
Мой студент,
он как будто в нирвану
погружался и в русский язык,
и влюбился в Каренину Анну,
и к обычаям нашим привык.
И так чувства его распирали,
что, сломав пуританский засов,
руку поцеловал аспирантке
выше, чем ремешок от часов.
Он, размашистый парень прекрасный,
за ковбойско-дворянственный стиль
был наказан, как за harassment,
и растерт феминистками в пыль.
Но как феникс воскрес он из пыли,
и спасла его Мэри-жена.
Они оба в гостях у нас были.
Жаль, что Мэри теперь одна.
Был и нейрохирург Франк Летчер.
Он поэзией с музыкой лечит
сам себя
и других, кто к ним глух,
ведь целебен воспитанный слух.
А жена его —
украинка.
В ней есть гоголевская кровинка
от его обольстительных ведьмочек,
кто любой хозяйственный веничек
превратить могут лихо в метлу
и лететь во беззвездную мглу.
Муж учительши русского —
Лены —
раскаленный эстонец Ян
плакал об СССР сокровенно,
хотя не был ни чуточки пьян.
Подмигнула мне башня Эйфеля,
чтобы дальше писал и не дрейфил я,
Вновь ко мне,
сохранив мою простенькую
вырезку со стишком «На мосту»,
сенегалец летел по мостику,
«Эвтученко!»
крича на лету.
И пьянчужка в Петрозаводске,
оклемавшись в канаве опять
и поняв, что во мне отзовется,
вылез,
начал на память читать;
«Меняю славу на бесславье,
ну а в президиуме стул
на место теплое в канаве,
где хорошенько бы заснул».
На планете —
на родине всейной,
ощущал, не забыв никого,
я, счастливый поэт всесемейный
человечества моего.
Пока дети мыли посуду,
был я сразу и здесь,
и повсюду.
Указивки давала Маша,
словно общая мама наша.
Нас осталось пятеро снова.
но мы тоже – планеты основа.
И у каждого есть свой норов,
но мы все-таки пять мушкетеров.
И все пятеро похорошели,
как на завтраке в Ла-Рошели!
2—6 января 2012
Spooning
Я, ей-Богу же, не распутник,
враг в любви не границ – берегов.
Но в английском есть слово «spooning»,
ложка в ложке – его перевод.
Если двое, впритирку лежа,
отдыхают после любви,
это вправду как ложка в ложке,
а иначе – пойди, назови.
Что за прелесть, когда мы двое
тесно ляжем вдвоем на бочок,
как одно существо живое,
и все беды тогда нипочем.
Так спасибочко, милый «English».
Сласть – друг в дружку точнехонько лечь,
как укладываются в стихи лишь
строчки Пушкина в русскую речь.
Январь 2012
«Ты всегда мной будешь недоволен…»
Мите
«Ты всегда мной будешь недоволен», —
мне сказал мой самый младший сын.
Как недопоэт и недовоин,
я порой в тоске, когда один.
Видно, я какой-то недовитязь.
Жизнь, меня ты слишком не обидь
тем, что меня мало ненавидят
или не пытаются убить.
Я люблю волос твоих гущищу,
будто бы они – Шервудский лес.
Рад, что не подвержен ты гашишу
и другим подарочкам небес.
Даже я люблю твою неловкость
среди стольких ранних ловкачей.
С девочками, и с отцом нелегкость,
и нелегкость для пустых речей.
Как-то раз такие выдал строчки
что я ахнул – мама, посмотри!
Если есть и строчки-одиночки,
тыщи строчек прячутся внутри.
Больше открывайся счастью, бою
и себе, как лучшему врачу.
Не хочу довольным быть тобою.
Я тебе завидовать хочу.
2 января 2011
«Моими друзьями с детства не были держиморды…»
A teaspoon of silence
Two spirals swirling, melting into a cup
A teaspoon of sugar
And all that is —
All that is well —
The result will always remain a mystery
Even to the creator of the recipe.
Dmitry Yevtushenko, Mystery Recipe
Моими друзьями с детства не были держиморды,
а Буратино,
Тиль Уленшпигель,
и Сирано,
Дон Кихот.
А у младшего сына —
корова тряпичная и диджимоны
и отмалчиванье —
самый тонкий и вежливый ход.
Но было его тряпичной коровы немое мычанье
красноречивее, чем, например, Монтень,
а его сокровеннейшее молчанье
разговорчивей, чем его тень,
наводимая на плетень…
И когда он совсем от ответов ускальзывал,
даже в этом была беззащитная нагота,
даже этим,
захлебываясь,
он рассказывал
то, что я не сумею понять никогда…
29 апреля 2012
«Из всего настоящего…»
Из всего настоящего,
перед чувством конца,
я хотел бы хрустящего
малосольного огурца.
В сталинской эре, пышной и низкой, был я беременной машинисткой
Мне до детства бы опять помолодеть,
ибо в детстве счастья видел маловато.
На земле еще счастливых мало детств,
надо сделать, чтоб их были миллиарды!
Были шмотки у меня убогие,
Но зато какая антология!
Любка-красногубка
Вся в сосульках ржавых юбка.
Не в себе. Пьяным-пьяна.
«Эй ты, Любка-красногубка!
Что срамишься, сатана!» —
поносила ее бабка,
потрясая кулаком,
та, что прячет ключ от бака
с привокзальным кипятком.
Раньше было тут бесплатно,
а теперь для недотеп
продает она приватно
кипяток за двадцать коп.
Ну а Любка-красногубка
ей в ответ не сгоряча —
будто капала так хрупко
на морозище свеча:
«Я прошу тебя, суседку,
пожалей – ведь я вдова.
Муж пропал, уйдя в разведку,
Но Москва – она жива.
Жизнь была хужей всех адов,
но, дитятей тяжела,
я для ранетых солдатов
нянькой в госпиталь пошла.
А сынок родился мертвый,
видно было по лицу,
но, отцом, как видно, гордый,
отлетел душой к отцу.
Ну а я любила многих,
всех, кто с мужем шел на бой,
и безруких, и безногих
утешала я собой.
Колыбельные им пела,
а не малому дитю.
Все их жалобы терпела.
Мерли —
стряпала кутью.
Я себя не измарала.
Верной им была женой
и ни с кем не изменяла
нашей армии родной».
А у бабки еще злистей
поднялась, трясясь, рука,
где веревочка на кисти
с ключиком от кипятка.
Вновь завелся, как пластинка,
лживой праведницы смех:
«Ты, солдатская подстилка,
здесь в Зиме позоришь всех!»
Но готовы в драку, в рубку,
мы прикрыли не впервой
нашу Любку-красногубку
всей мальчишеской братвой.
И сибирского пацанства
голодухинских тех дней
не сменяли б за полцарства
на позорный смех над ней.
21 января 2012
«Предатель», не предавший никого
Алексею Пивоварову – замечательному кинодокументалисту, с болью рассказавшему в своих фильмах о Великой Отечественной о тех окруженных советских солдатах и офицерах, кого иногда называли «предателями», и когда они были вынуждены отступать без боеприпасов, иногда и без оружия, их беспощадно расстреливали заградотряды.
Предатель, не предавший никого,
он знал – солдатам было каково.
Все было по приказу.
Пуля в лоб,
когда он отступал,
и пал в сугроб,
и сам свои кишки в сугробе сгреб,
и все-таки пошел вперед,
качаясь,
от собственного выхрипа отчаясь:
«Я не преда…»
и с кровью – «я не пре…»
чуть хрупнуло под Ржевом в декабре,
и очередью горло перере…
Не надо слов о зле или добре.
И вообще не надо больше слов,
и упаси Господь от этих снов.
9 мая 2011
Был я беременной машинисткой…
В жизни при Сталине,
пышной и низкой,
был я беременной машинисткой.
Что я имел —
тощеватый студентик?
На винегрет и на студень деньги.
Я всем поэтам описывал сочненько
юную жертву по имени Сонечка,
брошенную так жестоко
нечистым
на ногу
пьяницей-футболистом.
Вот и ждала, из себя, как на пенышке,
сына, как братца,
вроде Аленушки.
Соне я дал машинистки профессию,
но не простой,
а влюбленной в поэзию,
так что с участьем волшебных перчаток
Соня печатала без опечаток.
И, не гонясь, как иные, за платою,
Соня стихи возвращала заплаканными.
Сентиментальные наши писатели
ринулись в Сонечкины спасатели,
передавая стихи и повести
для очищения собственной совести.
Был я той самой
придуманной Сонечкой,
став на беду машинисткой-бессонечкой.
Чтоб горе-рифмы бумагу не пачкали,
я исправлял их чуть-чуть ее пальчиками.
Если какой-нибудь грубый эпитет
слово стоящее рядом обидит,
я заменял,
становился преступником,
но незамеченным и непристукнутым,
ибо коллеги мои в беспечальи
этих поправочек не замечали.
Я им про Соню сказки рассказывал,
я пару строчек
слюной чуть размазывал,
чтобы творцы этих виршей и прозы
думали, что это Сонечки слезы.
Я говорил:
«Соне очень понравилось!» —
и содержанье карманов поправилось.
Разоблачений боялся,
а там уж
Соне помог я родить,
выдал замуж.
Ну а сегодня грущу потихонечку:
«Где мне найти для меня
мою Сонечку?!»
11 декабря 2011
«Что, неучи бессмысленных страданий…»
Что, неучи бессмысленных страданий,
забыли мир барачный, магаданий,
как, раскрестьянив миллионы ртов,
их гнали в ссылки и пускали по миру,
и чтоб от счастья в СССР не померли,
им в руки не давали паспортов?
Нам стоят слишком дорого тираны.
Но пусть дороже стоит жизнь детей.
Кто остановит сразу все терроры?
Кто сразу всех спасет от всех смертей?!
2012
Я сделался «любимцем Сталина»
Я сделался «любимцем Сталина»
лет девятнадцати, когда
шушукалась об этом сдавленно
вся цэдээльская среда.
Литературные все лисоньки,
критическая волчарня,
теперь меня почти облизывали,
за хулиганство не черня.
В рубашке с украинской вышивкой,
плюя на этот лисий труд,
уже давно из школы вышибленный,
был принят я в Литинститут.
И при всеобщем опасательстве,
хотя я был так пацанист,
мне выдан был билет писательский
от страху недооценить.
А как все это получилось-то?
Я в ССП,
еще никто,
речь двинул перед палачищами,
не сняв дырявого пальто.
Любя глазами все, что движется,
я, изучив борьбы азы,
пришел на обсужденье книжицы
с названием «После грозы».
Но автор из гробокопателей
и враг поэзии любой
был прозван «автоматчик партии»,
и кем вы думали? Собой.
Разоблачая, был как в мыле он,
пот лил с него аж в пять ручьев.
Да кто же был он по фамилии?
Сейчас забытый Грибачев.
И я его уделал точечно
без всяких личностных обид,
как у других он лямзит строчечки,
а после авторов гнобит.
Его боялся даже Симонов,
Фадеев хил был супротив,
а я его так раскассировал,
вмиг в клептомана превратив.
И тут пошла гулять легендочка
за моей худенькой спиной,
шепча, как девочка-агенточка,
что Сталин якобы за мной.
Что срочно он звонил Фадееву,
и я был вмиг доставлен в Кремль,
вел себя чуть самонадеянно,
но в целом вождь меня пригрел.
Сказал, стихи послушав до ночи,
когда мы даже обнялись:
«В Иосифе Виссарионыче
был вами найден спецлиризм».
Ах, ты моя Россия-Азия,
где сплетен полные мешки!
Неисчерпаема фантазия —
и анекдоты, и слушки.
И зависть вроде озверелости
так вдохновляет на вранье,
когда не верят просто смелости
без разрешенья на нее.
С усмешкой ядовито-сахарной
шептали, что защищена
какой-то, выше Божьей, санкцией
моя прикрытая спина.
Не приходило даже в голову
и обладателям седин,
что был я со спиною голою
совсем-совсемушки один.
5 января 2012
Из почты
Я получил ошеломившее меня письмо, отправленное мне 20.12.11 из Девона, Англия, несмотря на адрес типа «На деревню дедушке» – Поэту Евтушенко, Университет города Талса, США, и добралось оно до меня почти через месяц. В нем было мое письмо, написанное мной от руки ровно полвека назад Винстону Черчиллю, наверняка прочитанное им, но, видимо, не отвеченное. К нему была приложена записка от посланца:
«Дорогой мистер Евтушенко! Я нашел Ваше письмо среди вещей моей матери, которая умерла два года тому назад. Моим отцом был личный телохранитель мистера Винстона Черчилля (1950–1965), и это входило в его должность сберегать его. Боясь потерять его или направить по неверному адресу, я не посылаю оригинала, а только копию для Вас. Заметки на конверте принадлежат моей матери. Тед Хьюз (знаменитый английский поэт, живший в Девоне, переводивший мои стихи. – Примеч. авт.) был хорошим другом моих родителей и моим. Я иногда рыбачил с ним и играл в снукер. Я надеюсь, что это письмо наконец найдет Вас и будет Вам интересным как счастливые воспоминания. Я тоже большой почитатель сэра Винстона и имел счастливую возможность встречаться с ним и разговаривать при разных случаях. Искренне Ваш Билл Муррей.
Вот текст моего письма, копия которого у меня самого не сохранилась, а быть может, ее и не было. Заодно представьте себе, что оно было написано во времена разгара «холодной войны», и не думаю, чтобы такие письма советские люди часто рисковали писать, да еще таким крупным политическим деятелям: «Дорогой мистер Черчилль! Перед поездкой в Англию я мечтал встретиться с Вами, чтобы поговорить о многом – и о поэзии, и о политике. Должен Вам сказать, что в России Ваше имя связано с очень многими замечательными воспоминаниями, когда мы вместе дрались за свободу и честь наших наций. Я читал вашу книгу. По-моему, Вы настоящий писатель. Иные мои ровесники (мне 28 лет) кажутся мне моими прадедушками. А вы мне кажетесь моим ровесником, и я до сих пор в этом не разуверился. Мне очень хочется, чтобы Ваша знаменитая яхта завернула в Советский Союз и Вы бы увидели те удивительные перемены, которые происходят в нашей стране. Вы бы ее не узнали. И уверен в том, что Вы написали бы о ней, ибо, как я уверен, Вы – писатель помимо всего прочего. И если бы сказали и написали об этом Вы, Вам бы поверили. Вы не знаете меня, как поэта, и я пришлю Вам свою книгу, когда она выйдет в издательстве «Пингвин букс» по-английски. Пока же я очень хотел бы, если Вам было бы возможно, прислать мне Вашу книгу, которую трудно достать в России, с Вашим автографом… Ваш Евгений Евтушенко».
И вдруг у меня само собой написалось стихотворение, обращенное к мистеру Черчиллю. Иногда с некоторыми людьми хочется поговорить и после их смерти.
«Дорогой мистер Евтушенко! Я нашел Ваше письмо среди вещей моей матери, которая умерла два года тому назад. Моим отцом был личный телохранитель мистера Винстона Черчилля (1950–1965), и это входило в его должность сберегать его. Боясь потерять его или направить по неверному адресу, я не посылаю оригинала, а только копию для Вас. Заметки на конверте принадлежат моей матери. Тед Хьюз (знаменитый английский поэт, живший в Девоне, переводивший мои стихи. – Примеч. авт.) был хорошим другом моих родителей и моим. Я иногда рыбачил с ним и играл в снукер. Я надеюсь, что это письмо наконец найдет Вас и будет Вам интересным как счастливые воспоминания. Я тоже большой почитатель сэра Винстона и имел счастливую возможность встречаться с ним и разговаривать при разных случаях. Искренне Ваш Билл Муррей.
Вот текст моего письма, копия которого у меня самого не сохранилась, а быть может, ее и не было. Заодно представьте себе, что оно было написано во времена разгара «холодной войны», и не думаю, чтобы такие письма советские люди часто рисковали писать, да еще таким крупным политическим деятелям: «Дорогой мистер Черчилль! Перед поездкой в Англию я мечтал встретиться с Вами, чтобы поговорить о многом – и о поэзии, и о политике. Должен Вам сказать, что в России Ваше имя связано с очень многими замечательными воспоминаниями, когда мы вместе дрались за свободу и честь наших наций. Я читал вашу книгу. По-моему, Вы настоящий писатель. Иные мои ровесники (мне 28 лет) кажутся мне моими прадедушками. А вы мне кажетесь моим ровесником, и я до сих пор в этом не разуверился. Мне очень хочется, чтобы Ваша знаменитая яхта завернула в Советский Союз и Вы бы увидели те удивительные перемены, которые происходят в нашей стране. Вы бы ее не узнали. И уверен в том, что Вы написали бы о ней, ибо, как я уверен, Вы – писатель помимо всего прочего. И если бы сказали и написали об этом Вы, Вам бы поверили. Вы не знаете меня, как поэта, и я пришлю Вам свою книгу, когда она выйдет в издательстве «Пингвин букс» по-английски. Пока же я очень хотел бы, если Вам было бы возможно, прислать мне Вашу книгу, которую трудно достать в России, с Вашим автографом… Ваш Евгений Евтушенко».
И вдруг у меня само собой написалось стихотворение, обращенное к мистеру Черчиллю. Иногда с некоторыми людьми хочется поговорить и после их смерти.
Безответный ответ
Только позавчера,
на холодной, проигранной нами войне
мистер Черчилль прислал запоздало
мое же письмо, безответное мне.
И давно уже Черчилля нет,
и меня почти нет.
Но сама неотвеченность через полвека —
ответ.
Мистер Черчилль,
я жил в победившей стране,
а она и голодная нравилась мне,
и за мной,
зажигалки тушившим на крыше песком,
наблюдали Нью-Йорк,
да и Лондон —
хотя бы глазком,
и со мною,
ловившим салютинки с неба Москвы,
разделяли победу
и Рузвельт, и вы.
А потом я увидел кораблик из «Правды»,
плывущий в ручье,
с вашим профилем в мокрой измятой статье,
где слова чуть расплылись,
но все-таки были видны,
и какие слова!
Да еще и о вас! —
«Поджигатель войны».
Год был сорок шестой,
и кораблику крикнул я: «Стой!»
Я его просушил
на Четвертой Мещанской над общей плитой.
Все соседи читали кораблик,
который привез нам из Фултона речь.
и дядь Вась, проводник,
ею тоже не смог пренебречь,
Только он ворчанул,
хоть прочел ее с пьяненьких глаз:
«Это все же не текст,
а, простите меня, пересказ».
А бухгалтер Дубенский —
впал в панику сразу почти:
«Боже, снова война…»
и упали, разбившись, очки.
Я в двенадцать свои
не поддался, как он, на испуг —
только был потрясен:
«Черчилль, он же ведь Сталина друг».
«Нет в политике дружб…» —
усмехнулся дядь Вась. —
В нее лучше не лезь!
О политику нос не расквась…»
Я в политику, правда, не лез.
Она лезла в меня
прямо липкими лапами в душу,
ее раздирая,
грязня.
Но когда я писал «Бабий Яр»
и «Наследники Сталина»,
то
это было моим искупленьем за то,
и разрушился занавес ржавый,
и были причиной не чудеса,
а весенних поэтов
молоденькие голоса.
Ну а все-таки жаль, мистер Черчилль,
что Вы не ответили мне,
ибо мы, но и Вы
проиграли в холодной войне,
и осколки железного занавеса,
при крокодильих слезах,
до сих пор
в наших общих невыздоровевших глазах.
Разделяют народы религий вражда,
и взаимобоязнь.
Отменить бы войну навсегда,
словно общую смертную казнь!
Да и спор наших наций,
не думаю – к пользе людей —
это спор корпораций —
не соревнованье идей.
И хотя шар земной,
он, конечно, немножко иной,
мир холодный беременен
новой холодной войной.
А война – лицемерка,
и если она холодна,
кто ее угадает,
какой будет завтра она.
21 января 2012
А еще я был агитатор
А еще я был агитатор,
и притом за товарища Ста,
так что примет меня аллигатор
там, на Лете-реке,
в уста.
И сказал мне старшой, жутче тени:
«Чтобы все до двенадцати дня
в урны сунули бюллетени,
а иначе тебя и меня…»
И при этом в ладоши он хлопнул
так, что я от башки до подошв
похладел, как на месте Лобном,
там, откуда с башкой не сойдешь.
Я дрожал, понимаете сами,
словно в чем-то я был виноват,
ибо был этот дядя с усами
мне порученный кандидат.
Становилось все более жутким,
Были выборы на носу.
Я ходил по московским джунглям,
как охотник Узала Дерсу.
«Завтра выборы… Завтра выбо…»
Ключик надо к любому найти:
«Не могли бы к нам в десять?», «А вы бы —
не могли б хоть к одиннадцати?»
Был я счастлив от пониманья
то одной, то другой семьи:
«Это я, дядь Гриш!» «Я, теть Кланя!» —
«Да не бойсь – всей семьей мы к семи».
Кто рычал мне, все зубы оскаля:
«Я безногий. Мне все до хрена.
Где протезы?» На дух не пускали
и сквозь дверь посылали на…
Объяснить я пытался культурно,
что протезы еще впереди,
но что есть переносные урны.
«Ежли самосожжусь – заходи!»
И дыша портвеюгой люто,
и пытаясь взасос целовать,
запивалка-малярочка Люда
затащить попыталась в кровать.
Я руками-ногами обвитый
в сапогах был повален уже,
«Люда, ты подожди до любви-то…» —
я ее умолял в мандраже.
«Тебе выспаться, милая, надо.
Протрезвись да покрепче усни.
Обещаю, что будет награда,
но сначала сходи, голосни».
То ли псковской, а то ли тамбовской
домработницей огражден
был художник седой Кончаловский,
защищенный медалью с вождем.
Но крестьянскую добрую душу
все же тронуло оттого,
что увидела, как я трушу,
если барин не соизво…
Мне сочувствья не выразив бурно,
поняла всю тощищу мою
и шепнула: «Ташшы свою урну,
Может, барина уговорю».
В избирательный наш участок
я пришел, всем давая пример,
где томилось уж много несчастных
из счастливого СССР.
Были все хорошо обученными
есть конфеты, бесплатные всем,
и запели Нечаев с Бунчиковым
в дверь, открывшуюся ровно в семь.
И пошли приодетые наши,
как хозяева этой земли,
тети Маши и тети Клаши,
дяди Миши и Гриши пошли.
Шли они опускать бюллетени,
помня все, что такое война,
шли, не зная, что в их володеньи
и должна находиться страна.
Шли и деды, и сироты-дети
всех убитых на фронте солдат,
там, где вождь на бесплатной конфете,
а отцы их в Гулаге сидят.
Им их Родину в руки не дали,
за какую их сердце болит,
и я вздрогнул, услышав медали, —
прикатил даже мой инвалид.
И пришла разодетая Люда,
ну хоть впрямь на прием у посла,
деревенское женское чудо,
и шепнула: «Я жду опосля».
И взглянула в глаза мне несмело,
пусть с оконной геранью в руках,
но стоически и неумело
на высоких впервой каблуках.
Я принес Кончаловскому урну.
Сквозь дверную цепочку в тот день
глаз взглянул чуть зловатый и умный,
и нырнул с быстротою бесшумной
в щель подписанный бюллетень.
Сидр мы пили сладющий и пенный,
я и Люда до самого дна.
«Знаешь, ты у меня почти первый», —
мне, краснея, призналась она.
Мы росли в синяках и в заплатах.
Все нам было по кочану.
Но заплакала. Я заплакал
и не мог объяснить почему.
Июль 2011
«Все поэты России немножко родились в Одессе…»
Все поэты России немножко
родились в Одессе.
Даже я сибиряк-одессит,
и для ясности дело замнем.
Если вынуть Одессу из жизни —
не выживет жизнь, не надейтесь!
Поскучнеет на обезодессевшем
шаре земном.
Скольких женщин я знал,
были умницы, были шалавы,
но одна была Соня-рыбачка,
меня отфутболившая наотрез.
Перекинь мне сейчас
хоть кефалинку из шаланды,
о которой мне пел
в моем детстве сибирском Бернес!
12 января 2012 года
Попавший под железный гребень Михаил Голодный
1903, Бахмут (ныне Артемовск, Украина) – 1949, Москва
С двенадцати лет он, выросший в трудовой еврейской семье, работал на гребеночной фабричке в Екатеринославе и, как многие провинциально романтические подростки за чертой оседлости, мечтал о революции, которая отменит это унижение. Но вряд ли он мог догадываться, что, утвердившись, революционная идеология, как беспощадный железный гребень, начнет выдирать романтизм из слишком горячих голов и многие изначальные идеалисты либо пойдут под расстрел, либо сопьются, либо превратятся в трусов и циников. А некоторые – и в палачей, как судья Горба, которого Голодный описал так страшноватенько, что ода революционной справедливости читается сегодня как приговор жестокости:
«Сорок бочек арестантов! Виноват!.. Если я не ошибаюсь, Вы – мой брат. Ну-ка, ближе, подсудимый. Тише, стоп! Узнаю у вас, братуха, Батин лоб… <…> Воля партии – закон. А я – солдат. В штаб к Духонину! Прямей Держитесь, брат!»
Чем не французский Термидор по-екатеринославски, но с такой уютной домашней кашей, ожидающей судью из нежных рук жены после одного расстрела за другим! Правда, не слишком верится в демонизм обвиняемой гражданки Ларионовой, которая и крысятину варила в борще, и хлеб подавала со стеклом.
Мне кажется, что и у Голодного, и у других рабоче-крестьянских поэтов поздние обличения нагнетались из инстинкта самосохранения, из опасения, как бы самих авторов не обвинили в контрреволюционной мягкотелости. И они громоздили примеры чей-то вражескости все азартнее, а получалось все абсурднее, как порой в признательных показаниях несчастных арестованных на допросах.
Сын репрессированного драматурга Владимира Киршона, Юрий, запоздало учившийся вместе с Беллой Ахмадулиной, рассказывал мне, как следователь побоями заставил его, шестнадцатилетнего, «признаться», будто он хотел бросить бомбу на автомобиль вождя из окна своей квартиры. Затем самого следователя посадили, а Киршона снова избили, потребовав переменить показания, ибо окна его квартиры выходили не на улицу, а во двор.
Друзья по Екатеринославу, Михаил Эпштейн и Михаил Шейнкман, вошли в литературу под псевдонимами. Один с оглядкой на прошлое (и на Демьяна Бедного, конечно) назвался Голодным, другой, мечтая о светлом будущем, стал Светловым. Оба крепко связали себя с комсомолом. Но и винтовкой новой власти послужили.
Голодный добровольно вступил в ЧОН (партийно-военные части особого назначения, известные жестокостями с колеблющимся крестьянством), состоял в комиссии губкома РКСМУ по переселению «буржуазных элементов» из принадлежавших им домов и квартир. Здесь даже заикаться о справедливости не полагалось, ибо это было бы расценено как пособничество классовым врагам. Гуманные колебания приравнивались к предательству. Спрос был не на идеалистов, а на исполнителей. Голодному и Светлову кое-как удалось выскользнуть из рук, втягивавших их в красное колесо, но время от времени им напоминали о прежних «шатаниях» и опять пытались привлечь к сотрудничеству.
Несмотря на пересечения их судеб в коридорах власти, пахнущих порохом расстрелов, не только по талантливости, но и по литературной образованности они были несравнимы. Светлову несколько больше повезло в его полуголодном детстве. Он вспоминал: «Моя культурная жизнь началась с того дня, когда мой отец приволок в дом огромный мешок с разрозненными томами сочинений наших классиков». Голодному и такого подарка в детстве не досталось. Вот что рассказывал о нем Семен Липкин:
С двенадцати лет он, выросший в трудовой еврейской семье, работал на гребеночной фабричке в Екатеринославе и, как многие провинциально романтические подростки за чертой оседлости, мечтал о революции, которая отменит это унижение. Но вряд ли он мог догадываться, что, утвердившись, революционная идеология, как беспощадный железный гребень, начнет выдирать романтизм из слишком горячих голов и многие изначальные идеалисты либо пойдут под расстрел, либо сопьются, либо превратятся в трусов и циников. А некоторые – и в палачей, как судья Горба, которого Голодный описал так страшноватенько, что ода революционной справедливости читается сегодня как приговор жестокости:
«Сорок бочек арестантов! Виноват!.. Если я не ошибаюсь, Вы – мой брат. Ну-ка, ближе, подсудимый. Тише, стоп! Узнаю у вас, братуха, Батин лоб… <…> Воля партии – закон. А я – солдат. В штаб к Духонину! Прямей Держитесь, брат!»
Чем не французский Термидор по-екатеринославски, но с такой уютной домашней кашей, ожидающей судью из нежных рук жены после одного расстрела за другим! Правда, не слишком верится в демонизм обвиняемой гражданки Ларионовой, которая и крысятину варила в борще, и хлеб подавала со стеклом.
Мне кажется, что и у Голодного, и у других рабоче-крестьянских поэтов поздние обличения нагнетались из инстинкта самосохранения, из опасения, как бы самих авторов не обвинили в контрреволюционной мягкотелости. И они громоздили примеры чей-то вражескости все азартнее, а получалось все абсурднее, как порой в признательных показаниях несчастных арестованных на допросах.
Сын репрессированного драматурга Владимира Киршона, Юрий, запоздало учившийся вместе с Беллой Ахмадулиной, рассказывал мне, как следователь побоями заставил его, шестнадцатилетнего, «признаться», будто он хотел бросить бомбу на автомобиль вождя из окна своей квартиры. Затем самого следователя посадили, а Киршона снова избили, потребовав переменить показания, ибо окна его квартиры выходили не на улицу, а во двор.
Друзья по Екатеринославу, Михаил Эпштейн и Михаил Шейнкман, вошли в литературу под псевдонимами. Один с оглядкой на прошлое (и на Демьяна Бедного, конечно) назвался Голодным, другой, мечтая о светлом будущем, стал Светловым. Оба крепко связали себя с комсомолом. Но и винтовкой новой власти послужили.
Голодный добровольно вступил в ЧОН (партийно-военные части особого назначения, известные жестокостями с колеблющимся крестьянством), состоял в комиссии губкома РКСМУ по переселению «буржуазных элементов» из принадлежавших им домов и квартир. Здесь даже заикаться о справедливости не полагалось, ибо это было бы расценено как пособничество классовым врагам. Гуманные колебания приравнивались к предательству. Спрос был не на идеалистов, а на исполнителей. Голодному и Светлову кое-как удалось выскользнуть из рук, втягивавших их в красное колесо, но время от времени им напоминали о прежних «шатаниях» и опять пытались привлечь к сотрудничеству.
Несмотря на пересечения их судеб в коридорах власти, пахнущих порохом расстрелов, не только по талантливости, но и по литературной образованности они были несравнимы. Светлову несколько больше повезло в его полуголодном детстве. Он вспоминал: «Моя культурная жизнь началась с того дня, когда мой отец приволок в дом огромный мешок с разрозненными томами сочинений наших классиков». Голодному и такого подарка в детстве не досталось. Вот что рассказывал о нем Семен Липкин: