– Они меня вытолкнули! Это Артуро. И Август тоже!
   – Ябеда! – завопили из соседней комнаты.
   Он был для нее так красив, этот Федерико; и кожа его казалась такой прекрасной. Она подняла его на руки и потерла ему спину, пощипала за маленькую прекрасную попку, сжимая покрепче, вталкивая в него тепло, а он подумал о ее запахе – интересно, чем она пахнет, и как это хорошо утром.
   – Поспи в маминой кроватке, – сказала она.
   Он быстренько забрался туда, и она подоткнула одеяло так, что он весь затрясся от восторга, так обрадовавшись, что лежит на маминой стороне постели, а его голова – в гнездышке, оставленном мамиными волосами, потому что ему не нравилась папина подушка; та была какой-то кислой и крепкой, а мамина пахла сладко, и он от нее весь согревался.
   – А я еще что-то знаю, – сказал Артуро. – Но не скажу.
   Августу было десять; он соображал немного. Конечно, он знал больше, чем его негодяйский братец Федерико, но далеко ему до брата, лежавшего рядышком, Артуро, который много чего знал про женщин и про все остальное.
   – Что ты мне дашь, если я тебе скажу? – спросил Артуро.
   – Дам тебе свой никель на молоко.
   – Никель на молоко! Какого черта? Кому нужен никель на молоко зимой?
   – Тогда летом дам.
   – Фигушки. Что ты мне сейчас дашь?
   – Все, что хочешь у меня.
   – Лады. А что у тебя есть?
   – Ничего нет.
   – Ладно. Тогда и я ничего не продаю.
   – Тебе все равно нечего рассказывать.
   – Черта с два нечего!
   – Скажи за так.
   – За так не бывает.
   – Потому что ты врешь, вот почему. Ты врун.
   – Не называй меня вруном!
   – Ты врун, если не скажешь. Врун!
   Он был Артуро, и ему стукнуло четырнадцать. Вылитый отец в миниатюре, только без усов. Верхняя губа у него изгибалась с такой нежной жестокостью. Веснушки роились по всему лицу, как муравьи на куске торта. Он был старше всех и считал себя довольно крутым – и никакому братцу-щеглу не сойдет с рук называть его вруном. Через пять секунд Август уже корчился. Артуро под одеялом навалился ему на ноги.
   – Это мой захват большого пальца, – сказал он.
   – Ай! Пусти!
   – Кто врун?
   – Никто!
   Их матерью была Мария, но они звали ее Мамма, и она уже стояла рядом, до сих пор пугаясь материнской обязанности, по-прежнему ею озадаченная. Вот Август; его матерью быть легко. У него желтые волосы, и по сто раз на дню буквально из ниоткуда являлась ей эта мысль: у ее второго сына желтые волосы. Она могла целовать Августа, когда захочется, наклоняться и пробовать на вкус его желтые волосы и прижиматься ртом к его лицу и глазам. Хороший мальчик Август. Конечно, хлопот она с ним хватила. Слабые почки, как сказал доктор Хьюсон, но теперь все прошло и матрас по утрам уже не мокрый. Август теперь вырастет прекрасным человеком и никогда не будет мочить постель. Сотню ночей она провела на коленях с ним рядом, пока он спал, четки пощелкивали в темноте, пока она молилась, прошу тебя, Господи Благословенный, не дай моему сыну больше мочить постель. Сотню, две сотни ночей. Врач называл это слабыми почками; она звала это Божьей волей; а Свево Бандини считал это проклятой безалаберностью и склонялся к тому, чтобы выгонять Августа спать в курятник, будь у него хоть желтые волосы, хоть не желтые. Лечить предлагалось многими способами. Врач все время прописывал пилюли. Свево благоволил к ремню для правки бритвы, но она постоянно отвлекала его от этой мысли; а ее собственная мать Донна Тоскана настаивала, чтобы Август пил собственную мочу. Но ее звали Мария, как и мать Спасителя, и она пошла к этой другой Марии через мили и мили четок. И что, Август же перестал, разве нет? Когда она подсовывала под него руку ранними утренними часами, разве не был он сухим и теплым? А почему? Мария знала почему. Никто больше объяснить этого не мог. Бандини сказал: ей-богу, самое время; доктор сказал, что подействовали пилюли, а Донна Тоскана твердила, что все давно бы уже прекратилось, если б они вняли ее совету. Даже сам Август поражался и восторгался по утрам, когда просыпался сухим и чистым. Он помнил те ночи, когда открывал глаза и видел, что мама стоит рядышком на коленях, прижавшись к нему лицом, четки тикают, ее дыхание щекочет ему ноздри, и тихонькие слова шепотом: Богородице дево смилуйся – вливаются ему в нос и глаза, пока не начинал ощущать какую-то жуткую меланхолию, лежа между двумя этими женщинами, и беспомощность стискивала ему горло, от чего он решался сделать приятное им обеим. Он просто больше никогда не будет писать в постель.
   Матерью Августа быть легко. Она могла играть его желтыми волосами когда заблагорассудится, поскольку он был полон чуда и загадки ее. Она так много для него сделала, эта Мария. Она заставила его вырасти. Она заставила его почувствовать себя настоящим мальчишкой, и Артуро уже больше не мог дразнить и мучить его за слабые почки. Когда на шепчущих ногах подходила она к его постели каждую ночь, ему стоило только почувствовать, как теплые пальцы ласкают его волосы, и он сразу вспоминал, что она и эта другая Мария из хлюзди превратили его в настоящего парня. Неудивительно, что она так хорошо пахла. А Мария никогда не забывала этого чуда его желтых волос. Откуда они взялись, только Бог знал, но она ими гордилась.
   Завтрак для трех мальчишек и взрослого мужчины. Его звали Артуро, но он ненавидел это имя и хотел называться Джоном. Фамилия его была Бандини, а ему хотелось, чтобы она была Джоунз. Его мать и отец были итальянцами, а он хотел быть американцем. Его отец работал каменщиком, а сам он хотел быть питчером у «Чикагских Волчат». Они жили в Роклине, Колорадо, с населением десять тысяч, а ему хотелось жить в Денвере, в тридцати милях отсюда. У него все лицо было в веснушках, а он хотел, чтобы оно было чистым. Он ходил в католическую школу, а
   хотелось в общественную. У него была девчонка по имени Роза, но она его не переваривала. Он был алтарным служкой, но, дьяволенок, ненавидел алтарных служек. Он хотел быть хорошим мальчиком, но хорошим мальчиком быть боялся, поскольку боялся, что друзья будут звать его паинькой. Он был Артуро и любил своего отца, но жил в ужасе от того дня, когда вырастет большим и сможет ему надавать. Он боготворил отца, а мать считал хлюздей и дурой.
   Почему у него мать не как у других? Точно, он каждый день в этом убеждался. Мать Джека Хоули его возбуждала: она так протягивала ему печенюшки, что у него сердце мурлыкало. У матери Джима Толанда были яркие ноги. Мать Карла Моллы никогда не носила ничего, кроме бумазейных халатиков; когда она подметала полы кухни Моллы, Артуро торчал на заднем крыльце в экстазе, наблюдая, как миссис Молла метет, и его горячие глаза заглатывали каждое движение ее бедер. Ему уже исполнилось двенадцать, и от осознания того, что его собственная мать его не возбуждает, он ее тайно ненавидел. Постоянно краешком глаза за нею наблюдал. Он любил свою мать, но ненавидел ее.
   Почему его мать позволяет Бандини собой помыкать? Почему она его боится? Когда они в постели, а он лежит, потея от ненависти, – почему она разрешает ему так с собой поступать? Когда она выходит из ванной и заходит в комнату к мальчикам, почему улыбается в темноте? Он не видел ее улыбки, но знал, что улыбка играет у нее на лице, это довольство ночи, так влюбленное во тьму, и тайные огоньки согревают ее лицо. В такие минуты он ненавидел их обоих, но ненависть к ней была сильнее. Ему хотелось плюнуть в нее, и долго еще после того, как она уходила к себе, ненависть не отлипала от его лица, и даже мускулы на щеках от нее уставали.
   Завтрак готов. Он слышал, как отец просит кофе. Почему обязательно нужно все время орать? Он что, тихо разговаривать не может? Все по соседству знают, что происходит у них в доме, поскольку отец постоянно орет. Рядышком семья Мори – никогда и не пикнут, никогда; тихие американские люди. Отцу же его недостаточно того, что он итальянец, обязательно нужно быть шумным итальянцем.
   – Артуро, – позвала его мать. – Завтракать.
   Как будто он не знал, что завтрак готов! Как будто все в Колорадо уже не знали к этому моменту, что семейство Бандини завтракает!
   Он терпеть не мог ни мыла, ни воды и никогда не мог понять, зачем нужно умывать лицо каждое утро. Ванную он ненавидел потому, что в ней не было ванны. Он ненавидел зубные щетки. Он ненавидел ту пасту, которую покупала мать. Он ненавидел семейную расческу, вечно забитую раствором из отцовских волос, а собственные волосы презирал, потому что никогда не приглаживались. Превыше всего он ненавидел собственную физиономию, заляпанную веснушками, будто десять тысяч пенни рассыпали по ковру. Единственное, что ему в ванной нравилось, – это половица, отходившая в самом углу. Здесь он прятал «Багровое Преступление» и «Сказки Ужаса».
   – Артуро! Яйца остынут.
   Яйца. Ох, господи, как он ненавидел яйца.
   Остыть-то они остыли, это ничего; но не стали же они холоднее взгляда его отца, зыркнувшего на него, когда он садился. Тут он вспомнил, и взгляд этот подтвердил, что мать наябедничала. Ох, Иисусе! Подумать только – родная мать на него стучит! Бандини кивнул в сторону окна с восемью стеклами на дальней стороне кухни; одного не хватало, отверстие заткнуто кухонным полотенцем.
   – Так ты, значит, сунул брата головой в окно?
   Для Федерико это было чересчур. Он все увидел заново: Артуро сердится, Артуро толкает его в окно, хруст стекла. Неожиданно Федерико заплакал. Вчера вечером он не плакал, а теперь вспомнил: из-под волос течет кровь, мама промывает ему рану и говорит, чтобы был храбрым. Ужасно. Почему он вчера вечером не заплакал? Этого он не помнил, а сейчас вот расплакался, и костяшки его пальцев выкручивали слезы прямо из глаз.
   – Заткнись! – велел Бандини.
   – А если бы тебя кто-нибудь головой в окно, – всхлипнул Федерико, – сам бы что, не заплакал?
   Артуро его презирал. Почему обязательно нужен младший брат? Зачем понадобилось стоять возле окна? Что это за люди такие – вопсы? Ну, вот посмотреть на его отца, к примеру. Как он давит яйца вилкой – показать, как он зол. На желток, размазанный по подбородку! И на его усы. Еще бы – и вопс он, и даго, а потому усы надо носить, но неужели эти яйца через уши вливать обязательно? Он что, рта найти не может? Ох уж эти итальянцы, господи!
   Зато Федерико уже успокоился. Вчерашнее мученичество его больше не интересовало; у себя в молоке он нашел крошку хлеба, и та напомнила ему лодку в океане; дррррррр, говорил лодочный мотор, дррррррр. А если б океан был сделан из настоящего молока – можно было бы на Северном полюсе есть мороженое? Дррррррр, дррррррр. Неожиданно он снова вспомнил вчерашний вечер. Слезы прихлынули к глазам, и он всхлипнул. Но хлебная крошка уже тонула. Дрррррр, дррррр. Не тони, моторка! не тони! Бандини наблюдал за ним.
   – Бога ради! – сказал он. – Ты будешь допивать свое молоко или дурака валять?
   Поминать имя Господа всуе – как бить Марию по лицу. Когда она выходила за Бандини замуж, ей и представиться не могло, что он богохульник. Она так к этому никогда и не привыкла. Бандини же ругался по любому поводу. Первые английские слова, которые он выучил, были «черт побери». Он очень гордился своими ругательствами. В ярости он всегда облегчался на двух языках.
   – Ну, – сказал он. – Так зачем ты разбил окно головой брата?
   – Откуда я знаю? – ответил Артуро. – Просто разбил, и все.
   Бандини закатил в ужасе глаза.
   – А откуда мне знать, что я твою проклятую башку с плеч не снесу?
   – Свево, – произнесла Мария. – Свево. Прошу тебя.
   – А ты чего лезешь? – ответил он.
   – Он же не нарочно, Свево, – улыбнулась она. – Это случайность. Мальчишки всегда будут мальчишками.
   Он со стуком обрушил салфетку на стол. Стиснул зубы и схватил себя за волосы обеими руками. И закачался на стуле – взад-вперед, взад-вперед.
   – Мальчишки всегда будут мальчишками! – передразнил ее он. – Этот маленький мерзавец сует своего младшего брата головой в окно, а мальчишки всегда будут мальчишками! А за окно кто платить будет? Кто врачам платить будет, когда он столкнет своего младшего брата с обрыва? Кто будет платить адвокату, когда его отправят в тюрьму за то, что он убил своего младшего брата? В семье – убийца! Ох, Deo uta mе! Помоги мне, Господи!
   Мария покачала головой и улыбнулась. Артуро скривил губы в убийственно-презрительной гримасе: так, значит, его собственный отец тоже против него, уже обвинил его в убийстве. Голова Августа печально дернулась, но он был очень счастлив оттого, что не станет убийцей, как его брат Артуро; Август – нет, Август станет священником; может, он даже окажется рядом и совершит последние таинства перед тем, как Артуро отправят на электрический стул. Что же касается Федерико, то он рассматривал себя как жертву страсти своего брата, он видел себя распластанным на собственных похоронах; там были все его друзья из Св. Катерины, на коленях и в слезах; о, это было ужасно. Глаза его переполнились слезами еще раз, и он горько всхлипнул, не зная, дадут ли ему еще молока.
   – А можно мне моторную лодку на Рождество? – спросил он.
   Бандини зыркнул на него в изумлении.
   – Как раз то, чего нам в семье недоставало, – сказал он. Его язык саркастически замелькал: – Ты настоящую моторную лодку хочешь, Федерико? Такую, что тарахтит: дрык-тык-тык-дыг?
   – Такую я и хочу! – засмеялся Федерико. – Такую, которая тарахтит: дрыдык-дрыдык-тыг-дыг! – Он уже сидел в ней, уже рулил ею через кухонный стол и по Синему Озеру в горах. Косая ухмылка Бандини заставила его приглушить мотор и бросить якорь. Теперь он сидел очень тихо. Ухмылка с лица Бандини не сходила, прорезала его насквозь. Федерико снова захотелось расплакаться, но он не смел. Он опустил глаза на пустой молочный стакан, увидел на донышке пару-другую капель и бережно вобрал их в себя, украдкой поглядывая на отца поверх края стакана. Вот сидит Свево Бандини – и ухмыляется. Федерико почувствовал, как по коже поползли мурашки.
   – Ну чё, – прохныкал он. – Чё я сделал?
   Это разрушило молчание. Все расслабились, даже Бандини, продержавший сцену достаточно долго. Заговорил он тихо:
   – Никаких моторных лодок, понятно? Абсолютно никаких моторных лодок.
   И это все? Федерико облегченно вздохнул. А все это время он верил, что отец дознался: это он украл пенни из его рабочих штанов, разбил уличный фонарь на углу, нарисовал на доске сестру Марию-Констанцию, попал снежком в глаз Стелле Коломбо и плюнул в фонтан со святой водой в школе Св. Катерины.
   Приторно он ответил:
   – Я не хочу моторной лодки, Папа. Если ты не хочешь, чтобы она у меня была, я ее не хочу, Папа.
   Бандини кивнул жене с сознанием собственной правоты; вот как надо растить детей, сказал его кивок. Когда хочешь, чтобы ребенок что-то сделал, просто посмотри на него пристально; вот как надо воспитывать мальчишек. Артуро подобрал остатки яйца с тарелки и презрительно фыркнул про себя: Господи, ну и олух его старик! Знает он этого Федерико, Артуро не проведешь: он знает, какой Федерико маленький грязный жулик; эта фигня со сладеньким личиком его даже издали не обманет, и тут он неожиданно пожалел, что заехал в окно только головой Федерико, а не пихнул его целиком, и голову, и ноги, и все остальное в это окно.
   – Когда я был мальчишкой, – начал Бандини. – Когда я был мальчишкой дома, в Старой Стране…
   Федерико и Артуро немедленно вышли из-за стола. Они это старье уже слыхали. Они знали, что в десятитысячный раз он заведет им про то, как зарабатывал четыре цента в день, таская на горбу камни, когда был мальчишкой дома, в Старой Стране, таскал на горбу камни, когда был мальчишкой. Эта история завораживала Свево Бандини. То был просто сон, душивший и размывавший Хелмера-банкира, дыры в башмаках, дом, за который не уплачено, и детей, которых нужно кормить. Когда я был мальчишкой: сон. Течение лет, переход через океан, накопление ртов, которые надо питать, нагромождение одних хлопот на другие, одного года на другой – этим тоже можно было хвастаться, как прибавлением великого богатства. На него нельзя купить башмаки, но ведь оно все с ним оставалось. Когда я был мальчишкой… Мария, слушая историю в очередной раз, недоумевала, отчего он всегда ее так преподносит, постоянно считаясь с годами, старя самого себя.
   Пришло письмо от Донны Тосканы, матери Марии. От Донны Тосканы с ее большим красным языком – но недостаточно большим, чтобы остановить поток злобной слюны при одной мысли о том, что ее дочь вышла за Свево Бандини. Мария вертела письмо в руках. Из-под клапана конверта, где огромный язык Донны промокнул его, густо выдавился клей. Марии Тоскане, Ореховая улица, дом 345, Роклин, Колорадо – поскольку Донна наотрез отказывалась называть свою дочь фамилией мужа. Тяжелые яростные каракули могли бы оказаться потеками крови из клюва раненого ястреба, почерк крестьянки, только что перерезавшей горло козлу. Мария не стала вскрывать письмо; она знала, что внутри.
   С заднего двора вошел Бандини. В руках он нес тяжелую глыбу блестящего угля. Бросил ее в угольное ведерко за печью. Руки его испачкались черной пылью. Он нахмурился: носить уголь отвратительно – это женская работа. Раздраженно посмотрел на Марию. Та кивнула в сторону письма, прислоненного к битой солонке на желтой клеенке. Тяжелый почерк тещи извивался у него перед глазами крохотными змейками. Он ненавидел Донну Тоскану с такой яростью, что та переходила в ужас. Они сшибались как зверь и бестия, когда бы ни сталкивались. Ему было приятно схватить это письмо своими почерневшими заскорузлыми ручищами. Какой восторг – разодрать конверт, наплевав на послание внутри. Прежде чем прочесть написанное, он поднял пронзительный взгляд на жену, чтобы еще раз дать ей понять, насколько глубоко ненавидит эту женщину, давшую ей жизнь. Марии ничего не оставалось делать: то была не ее ссора, все свое замужество она игнорировала ее, да и сейчас бы просто выбросила письмо, не запрети ей Бандини даже вскрывать письма матери. От них он получал какое-то порочное наслаждение, что довольно-таки ужасало Марию; в этом было что-то черное и кошмарное – как заглядывать под влажный валун. Болезненное наслаждение мученика, человека, испытывавшего почти экзотическую радость от бичевания тещи, которая упивалась его страданиями теперь, когда для него наступили черные дни. Любил их Бандини, эти гонения, ибо они его подстегивали к пьянству. Он редко допивался до положения риз, поскольку от выпивки ему становилось худо, но письмо от Донны Тосканы производило на него ослепляющее действие. Оно давало ему повод, предписывавший забвение, ибо только выпимши он мог ненавидеть свою тещу чуть ли не до истерики – и забывал, забывал о своем доме, что оставался неоплаченным, о счетах, о давящем однообразии женитьбы. Это означало побег: день, два дня, неделю гипноза – а Мария припоминала периоды, когда он пьянствовал и по две недели. Письма Донны от него спрятать было невозможно. Приходили они редко, но означали только одно: Донна проведет с ними день. Если она приезжала, а Бандини письма не видел, он знал, что жена его спрятала. Последний раз, когда она так сделала, Свево вышел из себя и отметелил Артуро почем зря за то, что тот пересыпал соли в макароны, – бессмысленное правонарушение, в обычных обстоятельствах, разумеется, этого бы никто и не заметил. Но письмо было сокрыто, и кто-то должен был за это пострадать. Это, последнее, датировалось вчерашним днем, 8-м декабря, праздником Непорочного Зачатия. Пока Бандини читал, плоть у него на лице белела, а кровь исчезала, точно песок глотал прилив. Письмо гласило:
   Моя дорогая Мария!
   Сегодня – достославный праздничный день нашей Благословенной Матери, и я иду в Церковь молиться за тебя в твоем мучении. Мое сердце рвется к тебе и к бедным детям, и так проклятым трагическим обстоятельством, в котором вы живете. Я попросила Благословенную Матерь нашу смилостивиться над тобой и принести счастье тем малюткам, которые не заслуживают своей судьбины. Я буду в Роклине днем в Воскресение и уеду на восьмичасовом автобусе. Вся моя любовь и сочувствие тебе и детям.
   Донна Тоскана.
   Не глядя на жену, Бандини положил письмо и начал грызть уже изъеденный ноготь большого пальца. При этом пальцами он пощипывал нижнюю губу. Ярость его начиналась откуда-то изнутри. Мария чувствовала, как она поднимается из углов комнаты, от стен и пола, запах ее проносился вихрем совершенно вне ее. Только чтобы отвлечься, она оправила кофточку и слабо произнесла:
   – Ну, Свево…
   Он встал, потрепал ее подбородок, губы его гадко кривились, показывая, что нежность его неискренняя, и вышел из комнаты.
   – О Мари! – запел он без музыки в голосе – одна лишь ненависть выталкивала лирическую песню любви из горла. – О Мари. О Мари! Quanto sonna perdato per tе! Fa me dor me! Fa me dor me! О Мари, О Мари! Сколько сна потеряно из-за тебя! Подари мне сон, дорогая моя Мари!
   Его не остановишь. Она слушала, как его тонкие подошвы испещряют пол, точно на печку плюют капельками воды. Она услышала шелест его заплатанного и зашитого пальто, когда он швырнул его на себя. Затем на мгновение – тишина, чиркнула спичка, и она поняла, что он закурил сигару. Ярость его для нее чересчур велика. Вмешаться – значит подбить его на то, чтобы он ее ударил. Когда его шаги приблизились к парадной двери, она затаила дыхание: одна панель в двери стеклянная. Но нет – закрыл ее за собою тихо и ушел. Через некоторое время встретится со своим другом Рокко Сакконе, камнерезом, единственным человеком, которого она по-настоящему ненавидит. Рокко Сакконе, друг детства Свево Бандини, любитель виски и холостяк, пытавшийся предотвратить женитьбу Бандини; Рокко Сакконе, носивший круглый год белые фланелевые штаны и отвратительно хваставший, как субботними вечерами соблазняет замужних американок на вечерах Старомодных Танцев в Зале Случайных Знакомых. Свево можно доверять. Он сейчас отправит свои мозги плавать по морю виски, но ей не изменит. Она это знала. А она сама? С тяжким вздохом она кинулась на стул у стола и зарылась лицом в ладони.

2

   В кабинете восьмого класса школы Св. Катерины пробило без четверти три. Сестра Мария-Селия пребывала в опасном настроении: ее стеклянный глаз болел в своей глазнице. Левое веко не переставало дергаться, совсем вышло из-под контроля. Двадцать восьмиклассников, одиннадцать мальчиков и девять девочек, наблюдали за дергавшимся веком. Без четверти три: еще пятнадцать минут, и все. Нелли Дойль в тоненьком платьице, зажатом сзади ягодицами, наизусть перечисляла экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни, а два пацана, сидевшие сзади, Джим Лэйси и Эдди Хольм, хохотали, как ненормальные, только не вслух, над платьем, зажатым ягодицами Нелли. Им твердили неоднократно: если веко над стеклянным глазом Старой Селии начинает прыгать – атас, но Дойль перед ними – уржаться легче!
   – Экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни были беспрецедентны в истории хлопка, – бубнила Нелли.
   Сестра Мария-Селия поднялась на ноги.
   – Хольм и Лэйси! – потребовала она. – Встаньте!
   Нелли в смятении села на место, а мальчишки встали. Колени Лэйси щелкнули, класс захихикал, Лэйси ухмыльнулся, затем покраснел. Хольм кашлянул, опустив голову, изучая фамилию фабриканта, вытисненную на грани его карандаша. Впервые в жизни он читал сейчас такую надпись и очень удивился, обнаружив, что написано там было просто-напросто «Карандашная Компания Уолтера».
   – Хольм и Лэйси, – сказала сестра Селия. – Мне на занятиях надоели ухмыляющиеся тупицы. Садитесь! – Затем она обратилась ко всему классу, но на самом деле говорила только ради мальчишек, поскольку девчонки редко доставляли ей неприятности: – А если я замечу, как следующий негодяй не слушает пересказ, он у меня останется после уроков до шести часов. Продолжай, Нелли.
   Нелли снова встала. Лэйси и Хольм, изумленные тем, что отделались так легко, отвернулись к другому углу класса, боясь, что снова заржут, если платье у Нелли опять застрянет.
   – Экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни были беспрецедентны в истории хлопка, – сказала Нелли.
   Лэйси зашептал пацану, сидевшему перед ним:
   – Эй, Хольм. Позыбай, чё там Бандини делает.
   Артуро сидел в противоположном конце класса на третьем ряду. Голову он наклонил очень низко, навалился грудью на парту, а к чернильнице прислонил маленькое ручное зеркальце, в которое неотрывно смотрел, возя кончиком карандаша себе вдоль носа. Он считал веснушки. Всю прошлую ночь он проспал, вымазав лицо лимонным соком: предполагалось, что это великолепное средство от веснушек. Он считал: девяносто три, девяносто четыре, девяносто пять… Его переполняло ощущение бессмысленности жизни. Пожалуйста: самый разгар зимы, солнце показывается лишь на мгновение в самом конце дня, а валовый объем их вокруг носа и по щекам подскочил на девять штук и достиг общего количества девяноста пяти. Что хорошего в жизни? А еще вчера на ночь лимонным соком намазался. Что за врунья набрехала на «Домашней странице» вчерашнего номера «Денвер Пост», что веснушки «бегут, как ветер», от лимонного сока? Ходить в веснушках само по себе погано, но, насколько ему известно, он – единственный веснушчатый вопс на земле. Откуда у него эти веснушки? От какой ceмейной ветви достались ему по наследству эти маленькие медные метки зверя? Мрачно он начал подсчет вокруг левого уха. Слабые отголоски экономических преимуществ хлопкоочистительной машины Эли Уитни смутно доносились до него. Отвечала Джозефина Перлотта: кого, на фиг, волнует, что Перлотта может сказать о хлопкоочистительной машине? В июне, слава богу за это, он закончит эту помойную католическую школу и поступит в старшие классы нормальной общественной, где вопсов меньше и они редко встречаются. Левое ухо насчитывало уже семнадцать – на две больше, чем вчера. Черт бы побрал их, эти веснушки! О хлопкоочистительной машине вещал уже новый голос – как нежная скрипка, он отдавался во всем его теле, аж дыхание перехватывало. Он отложил карандаш и разинул рот. Вот она стоит прямо перед ним – его прекрасная Роза Пинелли, его любовь, его девчонка. Ах ты, хлопкоочистительная машина! Ох ты, чудесный Эли Уитни! О, Роза, какая ты изумительная. Я люблю тебя, Роза, я люблю тебя, люблю тебя, люблю!