В Дрезденской галерее он часто работал рядом с одним старичком, который славился своими копиями и будто бы разбогател на них. Раз он сказал Шеру: "Вы мне нравитесь, и я хочу поделиться с вами своим секретом, потому что, наверно, скоро умру, а у меня нет друзей". Так и случилось. Он открыл Шеру два рецепта лаков, сказал, как надо обрабатывать копии, а сам незадолго до войны отдал богу душу.
   Шер был уверен, что тоже разбогател бы, если бы не война.
   - Лучше бы старичок оставил вам свои деньжонки.
   - Деньги на свете водятся. А кто теперь умеет делать такие копии, чтобы они казались двухсотлетними?
   И правда, копии Шера были необыкновенно похожи на старинные, - вплоть до странного подобия трещин на поверхности лака и до очень глубоких тонов, как будто потемневших от времени. В процессе письма краски шеровских холстов казались вымоченными в молоке. Соблюдалось только соотношение цветов, но они словно обескровливались, выгорали. Потом холст сох. Первая обработка лаком сразу усиливала все цвета, вызывая к жизни, из небытия, нужный колорит. И снова холст стоял лицом к стене, пока не приходил срок и Шер не покрывал его вторым лаком. Тогда наступало чудесное превращение копии в старинную картину со смутными, словно "записанными" местами и даже немного таинственную, как всякая старина.
   Дочка шеровской хозяйки - Вильма, синеглазая, белокурая, освещенная традицией Гретхен, чаруясь картиной, точно в музее, лепетала:
   - Как это возможно, как возможно?
   Шер прикованно глядел на Вильму, мечтая урвать от своей картины хоть часть успеха. Но Вильма уверяла, что ее не трогает ничего, кроме искусства...
   Один коммерсант, который заработал на остроумном гречишном суррогате колбасы, анализированном и одобренном для продажи нашим химиком, купив виллу павшего смертью храбрых майора, вздумал декорировать жилище старой живописью. Шер повесил ему в столовую Рубенса и начал сватать Рембрандта, но коммерсанту кто-то шепнул, что следует интересоваться экспрессионизмом, потому что за ним - будущее, и он отказался от Рембрандта и стал жалеть, что купил Рубенса. Тогда Шер вмиг скопировал рисунок Кокошки и предложил его меценату, после чего тот, в полном смятении, отступил от изобразительных искусств вообще.
   Нет, живопись была слишком неверным хлебом!
   - Обопремся на театр, - сказал Шер, стараясь как можно шире шагать коротенькими ножками и гордо поворачивая большую голову.
   Осенью, после закрытия Зеленого театра, он поступил в городской, и мы стали работать вместе. У него не было голоса.
   - Не важно, - говорил он, - важно, что я - единица.
   Театр репетировал одну пьесу за другой. Разучив кое-как партии и хоры, труппа перебиралась на сцену.
   Реквизитор приносил дюжину стульев, и маленький Генрион, по-режиссерски озабоченный, быстро расставлял их на сцене, приговаривая возле каждого стула:
   - Дверь. Диван. Окно. Арка. Ступени в сад. Канапе. Правое окно.
   Он хлопал в ладошки.
   - Начали!
   Он сам ставил танцы, одинаково легко показывая немудреные па женщинам и мужчинам, диктаторски повелевал музыкальными темпами, изредка прикрикивая на несчастного Зейферта, который бубнил на рояле повесив нос. Генриону повиновались все, иногда со слезами. Хористкам он говорил, тихим голоском, чуть двигая губами:
   - Вы, фрейлейн, очень изящны. Представьте, что корова поднялась на задние ноги, в одной передней держит букет левкоев, а другой посылает вам воздушные поцелуи. Совершенно такое же впечатление получится у зрителя, когда он будет глядеть, как вы шевелите своим задом и раскорячиваете локти. Может, вы посмотрите на меня - что от вас требуется?
   Он брал за руку первую подвернувшуюся актрису и, приседая, направлялся к рампе.
   Если хористка начинала плакать, Генрион обращался то к одному, то к другому актеру, как можно громче вопрошая:
   - Ты не знаешь, чего это льется вон из той полоскательницы?
   Мягкосердечная Лисси подбегала к нему и с выражением ужаса и отвращения, но так, чтобы не слышал хор, говорила:
   - Послушай, ты, верблюд! Перестань ее мучить, она сегодня не может, она больна, у нее...
   Лисси приподнималась на цыпочки и шептала ему в ухо. Он шарахался от нее и кричал на всю сцену:
   - Оставь, пожалуйста! Что я буду делать, если она захворает на премьеру?
   Его вдруг взрывало. Обычно на репетициях он не пел в полный, хотя и крошечный, свой голос, а только мурлыкал. Это называлось - маркировать. А тут он переставал щадить связки, и его тенорок дребезжал меж кулис, выпархивая в черный, бездонный зрительный зал, и словно в испуге возвращался назад:
   - Вы, конечно, ночью спите, а? Вы придете домой после репетиции и опять вытянете на софе ножки, а? А кто придумывает мизансцены? Кто подбирает декорации? Кто делает купюры в ваших ролях? А я не могу сказать ни одного слова, вас, понимаете ли, душит оскорбленная гордость! Я должен подтирать за вами слезы! Подите вы ко всем чертям! Режиссируйте, если умеете, сами!
   Он несся к себе в уборную.
   Его уговаривали, он возвращался, и все шло опять своим чередом.
   Он бывал почтителен только с Брейгом, но и то не всегда.
   Мы репетировали "Das Dreimaderlhaus" - веселую и чувствительную пьесу, составленную из музыки Шуберта и эпизодов одного австрийского романа. Пьеса эта необыкновенно прославилась, потому что в ней было все, чтобы понравиться публике, которая за три акта успевала поплакать, взгрустнуть и нахохотаться вволю, поглазеть на костюмы в стиле Бидермайера (старой Вены, как у нас говорилось), отдаться сердечности шубертовских песен. Он сам - Франц Шуберт - был главным действующим лицом представления, пьеса была о нем, о его личной судьбе, и его проникновенную роль играл первый певец - Брейг. Все сочеталось в Брейге для образа Шуберта - сходство лица, рост, казалось, естественные манеры, застенчивая улыбка, и чарующий венский диалект, и чувство венских мелодий, и нечто неуловимое, как видно трагическое, в его одинокой жизни за стенами театра. Он радовался своей партии, пел с увлечением даже под рояль.
   И вот, громко распевая, он должен был обнять Лисси, игравшую главную женскую роль. Он стал приближаться к актрисе, чуть останавливаясь после каждого шага, как требовала театральная рутина, заменявшая нам вкус, медленно поднимая руки, протягивая и раскрывая их, чтобы обнять любимую. Но он подвигался, он шел мимо нее, совсем мимо, куда-то в сторону, в глубину сцены, заворачивая все больше, и это становилось все непонятнее и страшнее. Лисси попробовала помочь беде, подвинулась к нему, хотя, по ее роли, ей следовало бы боязливо отступать от него, а он уже ловил рядом с нею воздух, раскрывая и замыкая жалкие объятия.
   Тогда Генрион гаркнул изо всех сил, чтобы перекричать его пенье и гул рояля:
   - Держите лево, любовник, лево!
   Всех, кто был на сцене и за кулисами, взорвало смехом, а Брейг застыл с протянутыми руками, как уличный слепец. Потом его руки опустились. Он повернулся к Генриону. Все притихли. Он сказал негромко:
   - Благодарю вас, господин режиссер.
   И Генрион вдруг объявил перерыв.
   В реквизиторской, где постоянно, как в клубе, толкались актеры, в отсутствие Брейга и Генриона начались пересуды - кто прав. Шуберт ведь тоже был слеп, - решили одни; не настолько, - смеялись другие, - чтобы обнимать вместо возлюбленной посторонние предметы.
   Шер применил на этот раз в театре свою настоящую профессию. У него всегда водились по карманам карандашные огрызки, уголь, мелки. Его соблазнила чистая беленая стена, случайно высвобожденная из-под диванов и кушеток, расползшихся по углам реквизиторской. Шер дал себе волю, и на стене появился Брейг, нащупывающий в пространстве бедняжку Лисси, которая стоит у него за спиною и в страшном перепуге тянет его за рукав.
   Карикатура всем понравилась, над ней хохотали, особенно Лисси. Тогда Шер нарисовал на стене Лисси, и снова все принялись хохотать, особенно фон Сезмон, а Лисси сказала, что карикатура неудачна, и ушла. Шер нарисовал тогда фон Сезмон, и смех поднялся еще веселее, особенно хохотал пришедший Генрион, а фон Сезмон, передернув плечами, ушла. После этого Шер посягнул на самого Генриона, и все надорвались от хохота, а режиссер полушутя погрозил пальцем перед носом Шера и тоже ушел. И так понемногу все уходили, и смех утихал, утихал, а стена заполнялась карикатурами, и наконец пришел Брейг.
   Он подошел к Шеру, величаво улыбаясь, и сказал:
   - Говорят, вы нарисовали на меня карикатуру. Где она, покажите?
   Шер робко подвел его к стене.
   Брейг поправил очки и стал водить свое лицо по контурам рисунка, как будто выбирая место на стене, чтобы приложиться губами. Потом он долго смеялся, отдаляясь от стены и приближаясь к ней. Потом он повернулся к Шеру, взял его руку, с усилием всмотрелся в его лицо.
   - Вы - талантливый человек, я рад, что знаю вас, - сказал он и еще засмеялся, натуго сжав морщинистые веки.
   7
   В этой пьесе я исполнял свою первую роль - седельного мастера, жениха одной из трех сестер, вокруг которых вертится действие. Мое имя напечатали в программе, хор вдруг опустился ниже меня на крутую ступень. Стоя за кулисами, в ожидании реплики, ощущая локтем руку помощника режиссера, напутственно подталкивавшего актеров и актрис в момент выхода на сцену, я с каждым разом приятнее чувствовал, как мое волнение становится сладкой привычкой. Пьеса проходила с аншлагом, по праздникам давалось два спектакля, публика блаженствовала, директор источал добро, и днем и ночью улыбаясь.
   Конечно, успех не мог сравниться с Веной. Там, в прославленном театре, эта оперетта не сходила со сцены второй год, и изнуренная труппа, отчаявшись, подала на антрепризу в суд, требуя расторжения контрактов. Мы дисквалифицируемся, мы становимся граммофонами, мы теряем актерский, мы теряем человеческий образ, мы молим о пощаде, - взывали артисты. Но венцы только и хотели бы всю жизнь слушать одну эту оперетту, и суд решил в пользу антрепренера: извольте петь и плясать, господа комедианты, коли вам платят деньги!
   Я тоже пел и приплясывал и тоже начинал уставать, но моя усталость была отходчивой, мне льстило, что я устаю, и во мне, как молодые дрожжи, пузырилась и занималась еще несмелая гордыня актера. Но я боялся показаться смешным и предпочитал грустные позы.
   - Ты, обезьяна, - сказала мне однажды Лисси, - гордись в открытую, будет лучше дело. Ведь все кругом видят, что ты сам не ожидал таких феерических побед... Или, может, ты и заправду печален?
   Это было на репетиции, в перерыв. Мы находились в уборной Лисси. Дневной свет обличал дешевку развешанпых по стенам голубых кринолинов. Лисси штопала шелковый чулок, насучив его на деревянный гриб. Сидя на гримировальном столе, она болтала ногами, я стоял подле нее.
   - Печален заправду, - ответил я.
   - Она ушла от тебя?
   - Она ушла.
   - Ах ты! Это грустно. Если она презирает актеров, значит, она с дурью. Обезьянничает с аристократов. Лисси вздохнула.
   - Ну, что же, поцелуй меня, тебе станет легче. Она обняла меня рукою в чулке, я подвинулся к ней. Она целовалась серьезно. Ее нос показался мне крошечным - так хорошо она им управляла. Она больно задела деревянным грибом меня за ухо и долго повторяла:
   - О, прости, о, прости...
   - Но, может быть, она еще вернется? - спросила она, растягивая чулок на грибе.
   - Может быть, вернется.
   - Тогда какого же черта я здесь тебя утешаю!..
   Она сердито отшатнулась от меня и так быстро принялась действовать иглой, что я испугался.
   - Ты должен быть счастлив, что она бросила тебя, иначе твоя история кончилась бы тем же, чем кончились похождения Шера.
   Едва стерпимое слово "бросила" причинило мне боль, я спросил совсем тихо:
   - А разве что-нибудь случилось с Шером?
   Она спрыгнула со стола, кинула прочь чулок, запустила пальцы в свою растеребленную прическу.
   - Неужели он тебе ничего не сказал? Ты видел его?
   - Нет.
   - Ну, значит, он уже сидит!
   - Где сидит?
   - За проволокой! В лагере! Боже мой, ты ничего не соображаешь! Слушай. Знаешь Вильму? Ну еще такая гусыня, с голубыми глазами, - дочка его хозяйки. Так вот, ее видели с Шером. Ну, кто видел - не все ли равно? Кому надо. И, понимаешь, Шера вдруг приглашает секретарь полиции, закатывает спектакль и сажает бедняжку в лагерь на месяц. Послушай, не перебивай! Шер сам не свой приплелся к нашему старику, ну да, к директору, и тот звонит в полицию: помилуйте, господа, у меня сейчас идут сплошь хоровые, ансамблевые вещи, я дорожу каждым человеком, а вы отбираете у меня хориста. Нельзя ли что-нибудь сделать? Я сама слышала весь разговор. Ей-богу. У старика в полиции есть знакомый децернент, у него еще постоянное место во втором ряду, наши девчонки говорят - инспектор коленок. Так вот он сжалился над стариком и сократил Шеру арест до недели. Пусть, говорит, этот ваш господин художник довольствуется тем, что ему можно обниматься с хористками на сцене, а волочиться за немецкими девушками всерьез мы не допустим, нет! В нас еще не угас патриотизм, нет!..
   Я был подавлен рассказом Лисси, а ей доставляло удовольствие, что я страдаю.
   - Ну, если Шер сидит, - сказал я вдруг с отчаянием, - то я завидую ему, как хочешь!
   - Ты рехнулся!
   - Нет, я не рехнулся. Мне тоже не миновать лагеря, потому что у меня тоже не угас патриотизм. Я слышал, в день рождения кайзера вся труппа должна петь перед спектаклем немецкий гимн. Верно? Так я заявлю директору, что не собираюсь участвовать в вашей манифестации.
   - Осел, - проговорила Лисси мрачно. - Забываешь, где находишься. Раз ты служишь - должен служить. Нас ведь не спрашивают - хотим мы петь или нет. Когда я пела у вас, мне тоже приходилось всякое. Я ведь исколесила всю вашу святую матушку-Россию: была в Риге, в Варшаве, в Лодзи, в Вильне, в Ревеле где я не была! О, знаешь: извош-тчик! Чудесно! И вот в рижском театре в тезоименитство вашего Николая мы должны были петь русский гимн. У нас в труппе были сплошь немцы, никто не знал ни звука по-русски. Тогда директор расставил нас так: в первый ряд - русских, наряженных в камзолы церковных певчих, а всех актеров - позади. На спины певчим прикололи ноты со словами гимна, латинскими буквами. Мы хохотали до икоты. Но пришло время - по всем правилам спели ваше "Поше сар'я краны".
   Жуткие звуки неизвестного языка развеселили нас.
   - Так или иначе, - сказал я, - лагерь дожидается меня: если я соглашусь пропеть ваш гимн, меня посадят за то, что я с тобой целовался.
   - О, со мной можно, я - певичка.
   Она приласкала меня с материнским готовным участием, опять впрыгнув на стол и не забывая штопать чулок. Я ушел.
   В гардеробной, где подбирались костюмы к очередной оперетке, мирно примерял котурны Шер. Я взглянул на него в ужасе. Он выпрямился, скрипя заржавленными ходулями, и со своей зыбкой высоты, медленно подымая на меня длань, замогильно дохнул:
   - Смертный! Перед тобою потревоженная тень художника.
   - Слезьте, к черту!
   Я расспросил, как было дело. Лисси ни капельки не соврала: он должен был садиться на неделю в лагерь.
   С трудом опустившись на кучу разнокалиберных стоптанных башмаков, Шер, усмехаясь, пожаловался мне на судьбу. Внезапно он приуныл.
   - Что лагерь! - сказал он. - Помните Ярошенко? "Всюду жизнь"... Обидно другое. Я ни при чем в этой истории. Вильму не могли видеть со мной: ни разу она не исполнила ни одной моей просьбы.
   Он сидел повесив нос, стаскивая с маленьких ног котурны.
   - Она ходит с другим. Я готов в любой лагерь, лишь бы сбылось то, в чем меня обвиняют. Странные женщины: этот ее ухажер, которого приняли за меня, невероятно смешон и, по-моему, просто несимпатичный...
   В коридорах задребезжали звонки, созывавшие на продолжение репетиции. Я пожал Шеру руку.
   Где-то в холодной щели декораций, в закулисном полумраке я налетел на директора, ткнувшись в его спружинивший живот.
   - Э-э-э! - сказал директор, когда разглядел и узнал меня. - Э-э! Вы мне нужны. Мы будем ставить оперу "Марта". Я решил дать вам партию лорда Тристана. Басовая партия, очень комичная. А?
   Все еще ощущая упругий удар директорского живота, я промычал нечто вроде того, что у меня нет выучки и я сомневаюсь.
   - Мы вам поможем. Если не справитесь, партию возьму я. Если у вас получится - я буду вашим дублером. Завтра вам дадут клавир.
   Он слегка пощелкал пальцами по моей спине, что отдаленно могло означать поощряющее объятие. Я собирался возразить, но он не дал мне:
   - И потом, я хотел сказать: я вас освобождаю от участия в "Апофеозе немецкой победы". Вы можете не петь гимна...
   Он исчез за декорациями.
   "Лисси, - тепло подумал я, - бескорыстное сердце".
   8
   Музыка "Ричмондского рынка", или "Марты", нехитра. Между двух незыблемых рубежей - романтической народной оперой и композиторскими способностями Фридриха фон Флотова, порхают ее дуэты, трио, квинтеты, ее веселые хоры. Для меня она была трудна, потому что я понятия не имел о пении. Партию разучивал со мною капельмейстер Зейферт, помогая себе и мне локтями, коленями - чем только мог. Несчастный и во сне не видывал, что ему надо будет дирижировать оперой. Наконец дошло до сцены. Директор, взявший режиссуру, начал учить меня поворачиваться, ставить ноги, делать придворные поклоны. Моя партнерша - почти шестидесятилетняя обладательница колоратурного сопрано, видавшая пышные виды и "в качестве гостя" извлеченная из состояния анабиоза на роль леди Герриэт - Марты, тоже трудилась над моим образованием, в своей же партии искусно восполняла былой школой все то, что у нее отняло время.
   На оркестровых репетициях стало очевидно, что капельмейстеру не суждено повелевать стихиями. У него просто не хватало органов тела, чтобы уследить за всеми неисчислимыми подвохами партитуры.
   Тогда ко всеобщему торжеству и безудержному восхищению женской половины труппы - в результате дипломатического обмена депешами - из большого города, с театром побогаче нашего, был призван Рихард Кваст.
   Он появился в покоряющем сиянии победителя, чуть под хмельком, перецеловался с актрисами, хохоча распихал, кому пришлось, дюжину анекдотов и совершенно всех умилил тем, что будто бы в жизни не слыхивал оперы, которой приехал дирижировать.
   - Детки мои, хотите верьте, хотите нет, но я, вот видите, вот эта партитура вашей "Марты", я взял ее вчера в поезд, чтобы, понимаете ли, хоть понюхать, чем это там такое заправлено. И что же вы думаете? В мое купе залезает обер-лейтенант, с которым мы вместе драпали после Марны. Он тогда был еще лейтенантом. Ну, понимаете - выслужился, Железный крест и все прочее. Так мы без передышки всю дорогу двигали по коньяку, ей-богу! Я этой самой партитуры так и не раскрыл.
   Если он врал, то на зависть хорошо. Все были милы ему, и он был мил.
   Я не видался с ним до самой репетиции, на которой он сел за пульт. Оркестр с облегчением поддался его руке, и актеры пели в полную силу, точно бенефицианты.
   Трое придворных лакеев оповещают о появлении лорда Тристана Майклфорта у леди Герриэт. Такую расточительность театр не мог себе позволить, и миссию троих у нас выполнял один. Он выкрикивал по очереди басовую, баритонную, теноровую фразы, затем медные в оркестре выдували коду, и под их звон лорд церемониально выходил на сцену.
   Рихард Кваст, подавая вступление, вдруг узнал в лорде меня, дрогнул и сполз со стула. Пока я пел, он, дирижируя, все протирал глаза.
   - Сын человеческий, - воскликнул он в перерыв, тряся мне руки, - если бы на меня двинулись со сцены декорации, я удивился бы меньше! Весело вам тут живется, если вы пошли в актеры.
   Он засмеялся саркастически, притянул к себе мою голову и сказал на ухо:
   - Но это много лучше, чем окопы, даю вам честное слово! Мне рассказывал один обер-лейтенант - русские солдаты сыты по уши и больше не хотят воевать. Когда наши тоже поймут, что эта богом треклятая война - дерьмо, мы покончим с ней, вот увидите!
   "Все на свете приходит к концу, - с надеждой подумал я, - однако пока надо петь".
   В день спектакля я повторил всю партию под рояль и, довольный, вознаградил свои труды доброй кружкой пива. Это было в полдень. Через час от моего голоса не осталось следа. Я не сразу понял это. Да это и не поддавалось никакому разумению. Вечером должна была состояться премьера, ничто в мире не могло ей помешать. Я должен был петь. А из моего горла вытекали самые убогие хрипы и свисты.
   Я бросился к леди Герриэт. Она жарила на газовой горелке желуди для изготовления военно-экономического кофе, в комнате пахло паленым, над окнами в клетках заливались канарейки, старый мопс приветственно обмусолил мои руки. Леди Герриэт тотчас запретила мне говорить и дала неизвестных пахучих капель, рецепт которых ее муж в молодости получил от Карузо. Кроме того, необходимо было немедленно выпить сырой яичный желток, и так как леди уже целый год не кушала яиц, я отправился на поиски.
   Я бегал из магазина в магазин. Всюду на меня смотрели как на умалишенного и робко предлагали яичный суррогат в порошке, безукоризненно заменяющий яйца. Я знал эти штучки нашего химика, но мне ничего не оставалось. Уже с порошками в кармане, я вспомнил Лисси и помчался к ней.
   У нее обнаружился знакомый, разводивший кур.
   - Дело к зиме, - сказал я в отчаянии, - вряд ли теперь несутся куры.
   Но ее окрыляла надежда, потому что куры были какие-то породистые, и надо было только скорее слетать к куроводу.
   Я очутился один и лег на диван. До спектакля оставалось часа четыре. Я зажал лицо руками. Если не поможет какое-нибудь чудо, решил я, - все кончено. Я боязливо попробовал взять ля. Мое горло было подменено какой-то дудкой с хроническим ларингитом. Похолодевший, я дожидался возвращения Лисси.
   Она скоро пришла. Я вскочил ей навстречу. Породистые куры, оказалось, давно прекратили носку. Однако куровод дал Лисси записку к знакомой сестре милосердия в офицерский госпиталь. По его мнению, офицеры питались одними яйцами. Я опять повалился на диван.
   - Осторожно! - закричала Лисси, - у тебя в кармане яичные порошки! Не раздави!
   У меня немного отлегло от сердца. Мы пошли разыскивать сестру милосердия. Она обошлась с нами отзывчиво после того, как Лисси обещала ей контрамарку в театр. Она жила при госпитале и тут же отправилась на кухню. Как видно, получить яйцо было нелегко, потому что мы томились целых полчаса. Вручая Лисси яйцо, сестра сказала, что у нее есть племянник, молодой человек, скоро отправляющийся на фронт, - большой поклонник оперетты. Лисси пообещала контрамарку и для племянника.
   Мы тут же занялись священнодействием лечения. Нам были предоставлены два блюдца, в одно из которых мы слили белок, в другое - желток. Красноватый, блестящий глаз желтка скользко скатился с блюдца ко мне в рот. Лисси и сестра внимательно смотрели, как я глотал.
   - Не торопись, - сказала Лисси.
   Потом она выпила белок, чтобы не пропадал, и, сморщившись, велела мне попробовать голос. Не прекословя, я исполнил требование. Ничего не переменилось, словно и не было никакого яйца. Мы посидели в безмолвии.
   - Ясно, - сказала Лисси, - такие истории с голосом иногда тянутся неделями. Надо идти к директору - заявить, что ты не можешь петь.
   Я давно был готов к этому. По дороге мне встретился Брейг с пачкою книг под мышкой. Я остановил его, чтобы хоть немного передохнуть, прежде чем ступить на порог к директору. Он взял меня под руку и, подталкивая вперед, словно возлагая на меня выбор пути, сказал:
   - Когда пройдет ваша молодость, когда вы убедитесь, что уже все достигнуто в вашей неповторимой жизни, вы будете искать друга. И, знаете, его будет не легко найти. Человек, доживающий свои дни, часто обременителен и всегда скучен. Даже если ему оказывают почет, то это почет его прошлому. Лишь сами вы будете любить себя до конца своих дней. И лишь один вечный друг останется к вам неизменен: это - книга.
   Он вытянул из-под мышки и подержал передо мною, точно взвешивая, перекрещенную шнурком пачку книг.
   - Эгоизм - это священное чувство - уважается только книгой: она дает человеку право думать о ней свободно, по его произволу. Я ведь вам говорил, что моя настольная книга - "Единственный" Штирнера. У меня сегодня праздник: я достал издание "Единственного", напечатанное очень крупным шрифтом, для слепых. Я могу его читать сам, с увеличительным стеклом.
   Я взглянул на Брейга. Глаза его с помутневшими темными зрачками, слезившиеся и сощуренные, показались мне раскосыми. Но я не почувствовал к нему сострадания. Я считал, что он должен жалеть меня, и мне захотелось оборвать его напыщенные речи.
   - Сегодня вы открываете заглавную страницу вашей молодой жизни, продолжал Брейг.
   - Никакой страницы я не открываю, - перебил я его. - Разве вы не слышите, что со мной?
   - Хрипота? Вы поете вашу первую партию? Так чего же вы бегаете по городу? Ах, молодость! Ступайте домой, ложитесь в постель. Два часа хорошего сна и - вот вам моя рука старого венского певца, который, наверно, скоро пропоет свою последнюю партию, вот эта рука, - перед выходом на сцену к вам вернется голос, и вы прекрасно споете спектакль. Ваша болезнь называется рамповой лихорадкой. Огни сцены, синие рампы, таящие за собой загадку зрителя, - у меня до сих пор замирает душа, когда я жду своего выхода. А впрочем, может быть, мне уже пора потерять в себя веру? Идите спать. Спать!
   Я послушался и с удивившим меня внезапным легкомыслием повернул домой. Все мои страхи сменились одним, что я не засну; но едва я улегся, на меня надвинулось, точно чугунный каток, забытье, и я очнулся всего за четверть часа до начала спектакля. Я был так испуган, что даже не попробовал голоса, и со всех ног полетел в театр. Мой выход был в начале первого акта, а мне предстояло замысловатое переодеванье и кропотливый грим.