Мы как следует не знали ролей, пели чепуху, заглушая свое лопотанье пляской, либо кое-как прикрываясь барабанной музыкой.
   - Проглотят, - говорили мы, видя, как зрители усердно жуют сало.
   Нам аплодировали лениво, и Генрион разозлился:
   - Обожрались!
   Это было скрытое разрешение дурачиться как угодно. Мы с грехом пополам дотянули комедию до конца и ночью, наевшись горячего пивного супа, двинулись восвояси.
   В этот проклятый день деревенского турне возвратилась Гульда. Я нашел на столе записку: "Жди завтра". Я почувствовал себя виноватым и с утра до вечера мысленно оправдывался перед Гульдой на все лады. Но это только разоружило меня, и когда она пришла, я не знал, с чего начать.
   Стоя ко мне спиной, лицом - к полке с книгами, она водила пальцем по корешкам переплетов, как по оконному стеклу. Я глядел за ее пальцем, прочитывал, не понимая, названия книг, и мне казалось, что я давно расстался со всем, что вижу, и ничего не узна.
   - Когда мне сказали, что ты уехал, мне стало ужасно. Я подумала, если так будет всегда, то...
   - Почему - всегда?
   - Ты ведь знал, что я приеду.
   Я заглянул ей в глаза.
   - Все равно, - настаивала она. - Ты знал, что я могу приехать каждый день.
   - Скажи, что я должен сделать, чтобы ты была справедливее? Я сделаю все.
   - Ах, так! - воскликнула она резко, оборачиваясь ко мне. - Ну, так знай же, что мне все известно, все, все! Ты уезжаешь с театром на какие-то гастроли, может быть - навсегда! Разве не правда? Ну, ну? Не правда?!
   Она отбежала от меня, села на кушетку, отвернувшись в угол, и в угол, невнятно, почти задыхаясь, проговорила:
   - Скажи, что мне надо сделать, чтобы ты был справедлив?
   Я насилу владел собою. Она сказала:
   - Ты мне писал - это будет наша весна. Мы не отдадим ее никому, - это твои слова. Я так ждала, так ждала! Зачем ты...
   Мне было слышно, как она всхлипнула. Я собрал все силы, чтобы не броситься к ее ногам. Я хотел заговорить, но она заплакала сильнее. Тогда я стал у окна молча, как истукан. Она утихла. Я молчал. Она поднялась, собираясь уходить. Я ощущал ее взгляд на себе, но не двигался. Она сказала:
   - Тогда лучше не надо. Ничего не надо, чем так. Прощай.
   - Прощай, - ответил я.
   Через минуту она пошла к двери. Все быстрее делались ее шаги. Я был не в силах слышать, как они исчезали в передней, и заткнул уши. Это становилось обычной и невыносимой историей. Я решил, что не дам себя мучить, что это последний раз. Но мне вдруг почудилось, что Гулъда сейчас же одумается и вернется. Я стал вслушиваться в каждый шорох. Не помню, долго ли я простоял неподвижно. Была хрупкая тишина, ничто не отозвалось на мое ожиданье. Я упал на стул.
   Я мог ошибаться, мог быть неправ, конечно, конечно! У меня могло все спутаться в голове, но одно было ясно: я вновь был одинок, да, был одинок, и наверно - навсегда.
   Я бродил и бегал в этот вечер по темным улицам: о, что еще мог я придумать, что можно придумать вообще, если ты покинут, если ты брошен и если невозможно понять - почему, за что ты брошен и для чего ты навсегда одинок?!
   Совсем ночью я забрел к Розенбергу, не отдавая себе отчета - зачем он мне нужен. Но я не застал его. Испуганная хозяйка сначала отказалась что-нибудь сообщить, потом, замкнув дверь, повела меня в кухню, убавила газ в рожке и в полумраке объявила, что неделю назад господин Розенберг арестован полицией и что неизвестно, где он теперь находится. Я ахнул и принялся упрекать ее, что она держит в секрете такую жестокую новость. Она задумалась.
   - Если вы никому не скажете... Я получила от господина Розенберга открытое письмо. Хотела уничтожить, но подумала: если господину Розенбергу разрешили написать мне письмо, то я имею право...
   - Где письмо? Покажите.
   Она достала с полки фаянсовую банку в форме бочонка, с надписью "Лавровый лист", и вынула из нее согнутую вдвое открытку. На лицевой стороне ее красовался выдавленный и раскрашенный веночек из незабудок, над ним - два голубка, наискось - золотые буквы: "Счастливой пасхи!" На обороте мелким, старательным почерком Розенберг извещал, что он сидит во внутренней тюрьме королевской дрезденской полиции и надеется, что его навестят друзья. Мы погадали с хозяйкой - чем ему помочь, и с величайшей осмотрительностью она выпроводила меня на улицу.
   Я вдруг почувствовал облегчение, как человек, решившийся на твердый шаг после колебаний. По тем же улицам, по которым я только что блуждал с единственной мыслью о своем несчастье, я шел сейчас, придумывая план свидания с товарищем в тюрьме. Только перед самым домом у меня опять заколотилось сердце: мне представилось, что на моем столе лежит письмо от Гульды. Но я ошибся.
   Ее лицо, заплаканное и милое, являлось мне, когда я засыпал, но я не успевал на него наглядеться, куда-то спешил, ехал, мчался в коляске по русской дороге, мимо берез, в гору, и под конец добирался до обсерватории, и мне показывали в трубу одну из звезд Большой Медведицы, - там, в ярко-синем свете рампы, стоял мертвый, с провалившимися глазами директор нашего театра и кругом, за столиками, крестьяне медленно резали синее сало. Я просыпался, вспоминал, что, гуляя по променаде, всегда любуюсь Медведицей, опять видел Гульду и заново ехал по какой-то березовой аллее...
   Утром, усталый, я отправился к Шеру.
   - Вот, - сказал я, - из-за того, что вы попались с книгами, человек сидит в тюрьме.
   - Я сидел в лагере. Между прочим, это были книги Розенберга, а не мои. У каждого своя судьба. Я верю в судьбу, - сказал Шер, подумав.
   - Можете верить во что угодно. Не хотите ли что послать Розенбергу со мною, если я добьюсь с ним свидания?
   - Я тоже добьюсь свидания.
   - Ну а если я добьюсь первый?
   Шер смерил комнату своими маленькими шажками.
   - Что-нибудь послать? - спросил он, чуть-чуть улыбаясь. - Передайте ему мой социал-демократический привет.
   Хозяйка Розенберга оказалась чувствительнее Шера: перед моим отъездом она принесла банку яблочного мармелада.
   - Отвезите мой маленький подарок нашему заключенному! Он так хвалил этот мармелад моего домашнего изготовления. Господин Розенберг остался мне должен за комнату. Я надеюсь, когда его отпустят из заключения, он отдаст долг. Ведь в заключении не будет никаких расходов, и у господина Розенберга должны скопиться деньги, не так ли?
   - Да, - сказал я, - если в тюрьме ему будут платить жалованье.
   - Разве там платят? - серьезно спросила она.
   - Да. Если просидишь десять лет, то при освобождении получаешь на трамвай.
   Она помолчала.
   - Ах эти русские! - вдруг засмеялась она.
   Я выехал на гастроли днем раньше труппы, и весь этот день ушел у меня на хлопоты о свидании.
   Дом дрезденской королевской полиции находился на оживленных улицах. Его облику придан был вид феодальный, замково-строгий, но в то же время в нем было нечто среднеевропейское, отвечающее парламентской форме правления, вполне приличное. План строения - квадрат. По внешним сторонам квадрата раздавались звонки велосипедов, шли барыни в белом, катились дрожки и фургоны, щелкали бичи. Но внутри квадрата, на дворе, заслоненное от мира высоким зданием полиции, было скрыто черное сердце - тюрьма. Она была без окон, или нет - все ее окна были спрятаны в железные кошели, разинутые сверху для света.
   Я пересек двор закрытым остекленным ходом. Передо мною и позади меня деликатно щелкнули замки с хитрыми маленькими ключиками, которыми орудовал мой сопровождавший. Потом вдруг возник перед нами страж в черной накидке, с полуаршинными ключами на кольце - почти совершенно такими же, какие наш реквизитор давал тюремному сторожу из "Летучей мыши". У меня даже вспыхнул в памяти штраусовский пьяный лейтмотив: "Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!" 1* Но страж не думал петь: он был трезв. Он сумрачно принял меня и передал другому, так звякнув ключами, что у меня перехватило дыханье.
   ______________
   * 1 Ах, я ведь только поцеловал ее в плечо! (нем.)
   Я стоял в центре тюрьмы. Сквозь все здание, до крыши, круглой башней поднималась стальная сетка, наглухо закрывавшая междуэтажные лестницы. Никто не мог бы броситься сверху в пролет. Электрические лампочки извивом уходили в высоту.
   Тюремщик подошел к сетке и постучал в нее ладонью. Пролет завыл, наполняясь стальным гуденьем.
   - Алло, господин Розенберг! - неожиданно вскричал тюремщик.
   Прошло несколько секунд, гул стих, и я услышал голос папаши Розенберга:
   - Что, принесли обед?
   - Нет, до обеда еще целый час, - закричал тюремщик, - но к вам пришли на свиданье.
   - Ну, так пусть подымаются.
   Тюремщик повел меня по лестницам. Пустынные этажи состояли из одинаковых площадок с бесконечными фронтами дверей, запертых на засовы. И стены и двери были покрашены в одну, темно-зеленую, краску. В дверях маленькими иллюминаторами были вправлены глазки, и над ними красовались статные светлые порядковые цифры. В третьем этаже одна дверь, словно выходя из фронта, приоткрылась (тут только я оценил ее толщину), и на пороге я увидел Розенберга.
   Он обнял меня и усиленно-радушным жестом пригласил в камеру.
   - Мы поболтаем немного, - сказал он тюремщику дружески.
   - Хорошо, только вы не закрывайтесь совсем.
   На стене камеры висели "Правила гигиены", напечатанные мелким шрифтом. В середине правил были нарисованы зубы и рука с зубной щеткой. Рядом с правилами на полочке находились оловянная кружка с выдавленным портретом канцлера князя Отто фон Бисмарка, зубная щетка и порошок. Розенберг покровительственно наблюдал, как я знакомлюсь с обстановкой.
   - Вы в первый раз? - спросил я.
   - Да, я учусь, - ответил он.
   Камера смущала меня пустотой, и мне было неловко, что я пришел с пустыми руками: мармелад у меня отобрало тюремное начальство - на исследование.
   - Мне ничего не надо. Мне дают обеды с воли, из ресторана, и даже видите? - я курю, - сказал Розенберг.
   - Все это - необычайно, - сказал я, покосившись на дверь. - Не тюрьма, а "Летучая мышь".
   - Нет, очень злое и жестокое заведение, - возразил он, как мне показалось, обидевшись. - Но со мной - другое дело.
   - Что же с вами?
   - Мне предъявили обвинение в пораженчестве. Говорят: вы - большевик. Но, понимаете, у них первый такой случай, и они пока не знают, как себя вести с большевиками. Как будто это - опасные бунтовщики. Но в то же время ведь это - русская власть, с которой они играют в мир!
   Он засмеялся.
   - Поэтому они держат меня за решеткой, но на всякий случай кокетничают со мною самым любезным обращением.
   - Понимаю: им это ничего не стоит.
   - Совершенно верно. Если они ошибутся - никогда не поздно отплатить мне за все излишки проявленного гуманизма.
   На прощанье я взял у Розенберга поручения, и он напутствовал меня шутливым смешком:
   - Все это может иметь хорошую сторону: как только начнется обмен пленными, мы с вами вылетим из Германии пробками. Ведь вам этот визит ко мне не забудется!
   Мы отворили дверь. Тюремщик, подслушивавший разговор, посторонился солидно и учтиво.
   - Он что - соображает по-русски? - спросил я.
   Но в тюрьме, как повсюду, хороший тон требовал, чтобы человек притворялся ничего не смыслящим болваном, и тюремщик тотчас одернул меня:
   - В коридоре не разговаривать!
   Розенберг, выглядывая из двери, немного печально улыбался и кивал.
   - Не забудьте кланяться Шеру, - говорил он.
   И я спустился по лестницам, и меня стали передавать в обратном порядке, из рук в руки, один тюремщик другому, и - попеременно - я ждал, что вот сейчас на меня крикнут, а сейчас, загремев ключами, споют мне из "Летучей мыши": "Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!"
   Я был на улице. Солнце, ветер, люди кружили мне голову. Я не двигался. Я лишь мимолетно увидел мир, воровски спрятанный от шума и движения, от бега жизни. И я как будто потерял цель. Но почему минутами мне становилось смешно там, где кровь должна была бы запечься в жилах от тоски? Ах да, "Летучая мышь"! Несчастный театр! Он стоял на моем пути, он мешал мне во всем, я пошутил с ним, а он вцепился в меня своей кошачьей лапой. Милая, милая Гульда, конечно, я должен бросить театр, конечно, брошу его, уже ради тебя одной, брошу немедля, теперь же, без сожаленья и раздумья, сейчас же, сейчас, вот только не опоздать бы, не опоздать на вокзал, к пассажирскому поезду, в котором с нашей труппой я еду на гастроли!
   11
   В Рудных горах шел тяжкий год. Он был тяжек повсюду, но здесь обыватель не мог надеяться даже на лишнюю картофелину, потому что скалистые горы, кое-где прикрытые бедными рощами, не годились и под огороды.
   В промышленном городке, в который мы приехали со своими тряпками и своим искусством, беда глядела изо всех окон. Были открыты лавки и магазины, пивные, рестораны, кафе, базар. Но все это стало призраком, а то, чего когда-то ужасались, как призрака, - голод вселился в дома, бродил по улицам и дорогам.
   Приезд театра с веселой музыкой, пением, толпою артистов был в такое время отрадой. А мы привезли вдобавок молодого тенора дрезденской "Придворной оперы" Рихарда Таубера, сладко и лихо певшего у нас "Цыганского барона", и счастье по крайней мере женского населения города должно было удвоиться.
   Конечно, блеск нашего театра не мог сравниться с какой-нибудь "Придворной оперой". Но наши нравы не уступали столичным, а чистые сердца бились не реже изнуренных славою и пороками. Что же касается мира, в котором мы жили, то мы, само собою, считали себя его осью.
   В третий или четвертый раз шел театральный разъезд. Публика, смеясь, напевая только что прослушанные мотивчика, стекала ручьями с холма, на котором возвышался театр. Фонари по-военному убого освещали толпу, и она казалась таинственной и влекущей, как на сцене.
   Хористы и маленькие актеры, пряча лица под широкими полями шляп, принимали живописные позы. Я чувствовал себя неисправимым повесой.
   По сторонам расположились девушки. Они разглядывали нас украдкой и шептались. Нельзя было не смотреть в их истомленные глаза: тысячу лет они дожидались этого апрельского вечера, и этих молодых ловеласов в итальянских шляпах, и этого порханья опереточных песен в воздухе. Мы хорошились и стучали подошвами об асфальт. Но мы понимали, что публика больше всего ждет премьеров.
   Традиция опереток требует, чтобы главные герои были заняты до последнего занавеса, до вечно счастливого конца, когда пляшет и поет весь ансамбль, либо по меньшей мере примадонна с первым тенором и субретка с комиком буффа. Герои публики выходят из театра всегда последними.
   Толпа постепенно редела, уже начали хлопать двери, которые людской поток долго держал распахнутыми.
   Наконец появился Таубер. Он проследовал сквозь строй поклонниц, точно на сцене, и за ним волочился грузный аромат грима и духов. Потом выпрыгнул и воздушно просеменил Ренрион.
   - Покойной ночи, детки, - сказал он нам, потрагивая височки своего парика одной рукой, а в другой вертя тончайшую трость.
   За ним устремилось несколько девичьих пар. Он кашлянул натруженным тенорком. Поле битвы после ею ухода расчистилось.
   Я давно переглядывался с двумя простушками. Они шептались, висли друг у друга на руке, то застенчиво избегали моего взгляда, то озорно смотрели на меня в упор. Мы вместе спустились с холма, и я подошел к ним. Они жеманились. То, что сначала я принял за лукавство, было смешливостью, которая, несмотря на усилия ее скрыть, без причин рвалась наружу.
   Мы двигались по ночной улице, с холма на холм, подружки хихикали, я рассматривал их. Ближняя ко мне была славной. Изредка, при свете фонаря, я видел ее жаркие коричневые глаза, веселые брови. У нее был грудной смех, очень прилипчивый, и такие румяные щеки, какие уже почти нигде не попадались. На все мои речи спутницы отвечали кратко: "Ах нет!", "О да!" Под конец мы разговорились об их родном городке, и они стали словоохотливее.
   - Едят ли у вас здесь что-нибудь, или вы уже совсем отвыкли? - спросил я.
   Они рассмеялись.
   - Чужим у нас, наверно, трудно: в кафе давным-давно нет кухенов. А мы ничего... Как по-вашему, где мы служим? - спросила румяная.
   - Вероятно, в пекарне, - сказал я.
   Они опять захохотали, потому что я почти угадал: обе они работали в каком-то медицинском заведении, приготовлявшем диетические изделия для больных. Я понял, что разговор шел о военных госпиталях, но подружки ничего больше не хотели говорить. Они спешили на ночную работу, и мы расстались.
   Назавтра днем, в театре, мне передали пакет, завязанный ленточкой. Я развернул его и смутился. Рядом стояли хористы, иронически наблюдавшие за мной. Впрочем, нет - иронии было меньше, чем изумления и зависти: в пакете находилась пара булок неестественной, сказочной белизны. Все начали гадать: где, в каком царстве-государстве и для какой королевской нужды могли бы выпекаться такие булки? Я тоже гадал вместе со всеми.
   А вечером, после спектакля, на улице, на прежнем месте, я увидел вчерашнюю знакомую - одну, без подружки - ту, с веселыми бровями и грудным смехом. Мы сразу вышли из толпы в темные маленькие улицы.
   - Как вас зовут? - спросил я.
   - Гайдерль.
   - Вы австрийка?
   - Я из Вены.
   - Вы должны уметь веселиться. Вена - веселый город.
   - Мне всегда весело.
   - Тогда - в чем же дело?
   - Не знаю. Дело за вами. Я готова.
   Черт побери, я был тоже готов! Но у меня не было ни гроша в кармане, да все равно - так поздно, во всем городе нельзя было достать даже салата.
   - Послушайте, - сказал я, - у меня дома осталась одна булка, из тех, которые вы мне преподнесли. Пойдем съедим?!
   Она покосилась на меня горящими коричневыми глазами и, смеясь, ответила:
   - Булка так булка...
   Я сжал крепче ее локоть, и мы зашагали под гору. По моей роли седельного мастера в "Das Dreimaderlhaus" мою невесту звали тоже Гайдерль, мы хохотали над этим. С ней все время хотелось смеяться.
   У меня был ключ от дома, мы вошли, никого не разбудив.
   Нам было, конечно, не до булки. Для моей гостьи урок любви мог считаться не из самых первых. Но она сияла счастьем, как будто нежданно-негаданно перед ней открылся рай, и я готов был сам поверить, что только с ней и можно быть счастливым.
   Едва я проводил ее и на пустынной улице, поздней ночью, очутился один, как мне стало тоскливо. С этой минуты, по неблагодарности природы, я, пожалуй, совсем не вспоминал Гайдерль, или, может быть, воспоминания о ней проходили мгновенно и не занимали воображенья.
   Зато никогда так много я не думал о Гульде. Ни днем, ни ночью она не отступала от меня, и не было конца упрекам, раскаяниям, которыми я себя казнил. Я сознался, что единственной причиной нашего разрыва был я, доставивший Гульде нестерпимое огорчение. Я дал себе слово уступать ей всегда и во всем, если она вернется. Я решил просить у нее прощенья. Я начал придумывать, писать и рвать телеграммы одну за другой, пока наконец не сочинил и не послал совершенно сумасшедшую, надеясь, что безумие поможет горю. Но я не получил ответа.
   Наверно, мой вид вызывал сочувствие, так как под этим предлогом однажды ко мне пришел Шер. Он попытался говорить мужественные и утешительные слова, но понемногу раскис и сам потребовал утешений. Его история с Вильмой приняла нечаянный оборот: белокурая девица внезапно снизошла к его ухаживаниям.
   - И это вас, конечно, очень обрадовало? - спросил я.
   - Да, конечно. Но она хочет, чтобы я на ней женился.
   - Ах, вон что: "но". Почему же вам это не нравится?
   - Тот мерзавец, которого приняли за меня, он ушел от Вильмы. То есть просто пропал неизвестно куда. И вот теперь ей нужно выйти замуж.
   - Понимаю, - сказал я, - вообще выйти замуж.
   - Ну да, вообще.
   - А тут как раз - вы, - сказал я.
   - Да, как раз. Если вы будете отпираться, - заявила мне Вильма, - то ведь вам никто не поверит: все знают, что вы сидели за меня в лагере. Вас уличили в общении со мной. Остальное ясно...
   Шер оборвал себя в нерешительности.
   - И потом, она меня спрашивает: разве вы не объяснялись мне в любви?
   - Что же вы ей ответили? - спросил я Шера.
   Он замолчал, вглядываясь в меня, потирая руки, будто от озноба. Вдруг он улыбнулся блаженно:
   - Как хотите, но ведь в лагере я страдал, правда, за нее, - пробормотал он.
   Я подошел к нему, наклонился и сжал его руку. Он растерялся. Я сказал:
   - Самое главное, Шер, - не изменяйте своему чувству. Больше я вам ничего не посоветую.
   Я был убежден, что сам никогда не изменю своему чувству. В эти минуты разговора с Шером я все думал о Гульде, сравнивая ее с Вильмой, сравнивая со всеми женщинами, каких я знал, видя, что она несравнима. Что меня так беспощадно влекло к ней? Неужели раскаяние и стыд? После измены любовь к обманутой вспыхивает заново, - неужели это совесть требует отместки за урон, нанесенный ей неверностью? Отвечая самому себе, я сказал, что хочу скорее бросить гастроли и уехать.
   - А бенефис, - воскликнул Шер, - наш бенефис!
   - Слава не дает вам покоя, - сказал я.
   - Деньги не дают мне покоя, - возразил Шер. - Подарить директору бенефис? Единственный сбор, который мы выдули своими глотками за целый год!
   - Ну, вы пропоете бенефис и без меня...
   И правда: в тот же вечер в театре мне вручили телеграмму. В ней было одно слово, решившее все: "Приезжай". Я бросился к директору. Я знал: ни один мотив не будет признан уважительным, чтобы освободить меня от последних спектаклей. Поэтому я не привел никаких мотивов, а только тупо твердил, что мне необходимо уехать, необходимо немедленно уехать. За всю жизнь я не слышал такого изобилия слов о долге, обязанностях, ответственности, какое излил на меня директор. Я уперся на своем. Тогда, вытирая платком мокрый лоб, он подал мне руку и с неожиданным удовольствием сказал:
   - Н-ну, все-таки мы останемся друзьями!..
   Я уехал на другой день. Весна была жаркая, повсюду на станциях роились оживленные толпы, везде торговали цветами. Я купил большую ветку яблони, сплошь розово-белую, едва начинавшую осыпаться. Она казалась тяжелой от цвета, ее нельзя было ни положить, ни поставить, я вез ее торжественно в руке, и соседи в купе, особенно двое солдат, молча смотрели на нее всю дорогу.
   Я подарил ее - уже сильно оспавшуюся - Гульде, и мы долго держали ее перед собою, сидя рядом. За открытым окном зеленел ясень, раскачивая молодой листвой, сквозь нее мелькали летящие яркие облака, ветер иногда на миг вбегал в окно, все было в движении. Перед нами мчалась весна, наша весна, и почти не нужно было слов, чтобы ею жить.
   Гульда стала часто бывать у меня. Как-то раз, когда мы, по обыкновению, сидели у раскрытого окна, пришел возвратившийся с гастролей Шер. Мы встретились весело. Хористы прислали с ним мою бенефисную долю денег, и он передал ее мне с некоторой праздничностью, надеясь меня растрогать. Я благодарил, и даже Гульда, относившаяся ко всему, что было связано с театром, насмешливо, на этот раз смягчилась.
   - Правда, - сказала она, - это по-товарищески.
   - Конечно по-товарищески, - твердил за ней Шер. - Они дали вам полную долю, хотя вы даже не пели бенефиса.
   Он чуть не поздравлял меня, точно мне выпал выигрыш. Потом он сказал:
   - Это - первое. А второе - вот.
   Он вытащил из кармана небольшой пакет и положил его на стол.
   - Это вам прислали в театр к бенефису. Не знаю, что тут.
   Я сразу догадался, что тут: по форме пакета, по его легкому весу, по цветной тесемочке, которой он был перевязан. Я знал, что находится в пакете, но я начал его развязывать и не мог остановиться. Гульда и Шер смотрели за моими руками. Я развернул бумагу. В ней лежала черствая белая булка. Я покраснел.
   12
   Летом я получил новый ангажемент в большом городе, где дирижировал Кваст. Директор театра вел со мною деловую переписку. Сухопарый, быстрый, похожий на англичанина, он, когда я приехал, осмотрел меня как знакомый товар и пожелал мне добрых успехов на сцене. Старый хорист завербовал меня в союз немецких оперных и опереточных певцов. Я считал себя настоящим профессионалом.
   Вдруг, после опереточной премьеры, театральный критик написал в газете, что, собственно говоря, трудно даже себе представить мужской голос отвратительнее моего и что если к этому присоединить смехотворное мое неуменье держаться на сцене, то можно понять, какие физические муки испытал зритель, так сказать напоровшись на меня в театре. Нельзя понять, писал далее критик, чем руководился обладающий, как известно, хорошим вкусом господин директор театра, приглашая в свою талантливую труппу такое захудалое явление природы.
   Газетный отзыв произвел на меня впечатление космического масштаба. Я не мог вообразить, что в таких случаях бывает с человеком. Означает ли это мгновенную смерть, или пожизненное уродство, как от серной кислоты, или, может быть, вечное презрение человеческого рода?
   Капельмейстер, хлопнув меня по плечу, строго сказал:
   - Послушайте, вы, морской волк. У вас сегодня пресса - прямо-таки "Волшебная флейта"! Купите себе недорогой фотографический альбом и наклейте в него эту оду. Альбом с критиками должен иметь каждый порядочный актер, для карьеры.
   Наверно, с виду я был несчастен, потому что, не успев рассмеяться, Кваст воскликнул с сочувствием:
   - Да плюньте вы, сын человеческий, на газетных марак! Ведь это написано из черной зависти!
   - Из чьей зависти? - спросил я.
   - Из чьей-нибудь черной зависти к вам.
   - Мне никто не завидует.
   - Ну, наверно, кто-нибудь завидует! Мы, артисты, должны считать, что нам всегда кто-нибудь завидует и все плохое о нас говорится из зависти.
   Я стал доискиваться, кто действительно мог бы мне завидовать, и это отчасти рассеяло мой мрак.
   Во время спектакля, за кулисами, проходя мимо меня, директор сказал: