Страница:
Федосья, однако, быстро справилась со своей растерянностью и сказала, заискивающе глядя на важного человека:
– Вот вы, Ефим Семенович, всем уездом заправляете…
– Ну, ну, ну…
– Помогите, куда парня пристроить. Где счет вести надоть. Уж он бы постарался, уж мы бы за вас век Бога молили…
Ефим Семенович поднялся, и куда девался старичок? Старик. И старик еще крепкий, и вовсе не из мелкой породы.
Он подошел к Ване, погладил его по светлой голове, затем достал из брючного кармана серебряный рубль.
– На-ко, возьми на дорогу. Каждый сам прокладывает себе дорогу, а я тебя буду помнить.
Самсон Павлович не захотел отставать – отвалил полтину и тут же кивком головы указал на дверь: хватит, мол, поговорили. Пора и совесть знать.
11
12
13
14
15
16
17
– Вот вы, Ефим Семенович, всем уездом заправляете…
– Ну, ну, ну…
– Помогите, куда парня пристроить. Где счет вести надоть. Уж он бы постарался, уж мы бы за вас век Бога молили…
Ефим Семенович поднялся, и куда девался старичок? Старик. И старик еще крепкий, и вовсе не из мелкой породы.
Он подошел к Ване, погладил его по светлой голове, затем достал из брючного кармана серебряный рубль.
– На-ко, возьми на дорогу. Каждый сам прокладывает себе дорогу, а я тебя буду помнить.
Самсон Павлович не захотел отставать – отвалил полтину и тут же кивком головы указал на дверь: хватит, мол, поговорили. Пора и совесть знать.
11
Все было теперь у Порохиных – хлеб, рыба треска, сахар. В общем, было что выставить на стол! А гостья затосковала.
– Махонечка, ты, может, занедюжила? – допытывалась Огнейка.
– Нет, нет! Что ты, девка. Чего мне деется.
– Дак чего все в окошечко поглядываешь?
– А на воробышей. Гли-ко, как они на весну-то галдят, развоевались.
Улыбнулась, обласкала Огнейку теплом своих летних глаз и быстро-быстро начала перебирать железные спицы – пестрые рукавички для Огнейки вязала.
В другой раз у старухи на щеку скатилась слеза.
– Ты чего опять, Махонюшка? Из-за чего расстроилась?
Застигнутая врасплох, Махонька начала выкручиваться, как ребенок: нет, нет, никакой слезы не было, это тебе поблазнило. И вдруг, тяжело вздохнув, сказала:
– На князя Владимира недовольна.
– На князя Владимира? – Огнейка посмотрела на мать, сидевшую за прялкой. – Какой это князь-то Владимир?
– Какой, какой! – рассердилась не на шутку Махонька. – Какой в стольном граде Киеве сидит?
– Дак ведь то, Махонюшка, сказка.
– А сказка не сказка, мне все едино. Никуда дороги не заказаны. А ко князю Владимиру я еще утром ноне наведалась, когда ты, матушка, спала. Вот.
Сидит, пирует который день – лыка не вяжет. Добрынюшка с Олешей Поповичем упились, честный старый богатырь Илья Муромец в подземелье посажен… О беда! А под Киевом сам собака Калин-царь с ордой. Видимо-невидимо войска нагнал. Ровно стена черная стоит. Пошла к царю Ивану, думаю, у его в белокаменных палатах душой отдохну. Какое там. Демрюковна-злыдня опоила, околдовала своим зельем.
Сын Иван: «Отец, отец, неладно делаешь, надоть думу думать». Дак тот распалился и сына нарушил.
Огнейка тихонько встала с лавки, подошла к матери, прявшей куделю возле печки, и, не сводя округленных глаз с всхлипывающей Махоньки, зашептала на ухо:
– Мама, она, кабыть, заговариваться стала, да?
Федосья промолчала. Да и что она могла сказать?
Для нее самой эта маленькая глазастая старушонка была самым загадочным, самым удивительным существом на Земле. Всего-навсего в ней было напихано, от всех взято: от взрослого и от ребенка, от праведницы и от скомороха, от вечной бродяги-странницы и от вещей, все понимающей старушки, какую только и можно встретить в сказках. И потому Федосья не то чтобы верила всем Махонькиным побаскам, но и не потешалась над старухой, как другие, когда ее заносило. Есть, есть чудеса на свете. А раз есть чудеса, есть и люди, которые их творят.
Под вечер, как обычно, к Порохиным притащилась малышня. Пришли на посиделки бабы, девки. С поесьем, с вязаньем, с шитьем, с прядевом. Послушать Махонькины старины и сказки.
Но Махонька и рта не раскрыла в этот вечер. И никто не настаивал. Да и как было настаивать?
– Где Махонька?
На печи, свесив коротенькие ножки, сидел старый-престарый обабок с потухшими, незрячими глазами.
Ну, разве это Махонька?
– Махонечка, ты, может, занедюжила? – допытывалась Огнейка.
– Нет, нет! Что ты, девка. Чего мне деется.
– Дак чего все в окошечко поглядываешь?
– А на воробышей. Гли-ко, как они на весну-то галдят, развоевались.
Улыбнулась, обласкала Огнейку теплом своих летних глаз и быстро-быстро начала перебирать железные спицы – пестрые рукавички для Огнейки вязала.
В другой раз у старухи на щеку скатилась слеза.
– Ты чего опять, Махонюшка? Из-за чего расстроилась?
Застигнутая врасплох, Махонька начала выкручиваться, как ребенок: нет, нет, никакой слезы не было, это тебе поблазнило. И вдруг, тяжело вздохнув, сказала:
– На князя Владимира недовольна.
– На князя Владимира? – Огнейка посмотрела на мать, сидевшую за прялкой. – Какой это князь-то Владимир?
– Какой, какой! – рассердилась не на шутку Махонька. – Какой в стольном граде Киеве сидит?
– Дак ведь то, Махонюшка, сказка.
– А сказка не сказка, мне все едино. Никуда дороги не заказаны. А ко князю Владимиру я еще утром ноне наведалась, когда ты, матушка, спала. Вот.
Сидит, пирует который день – лыка не вяжет. Добрынюшка с Олешей Поповичем упились, честный старый богатырь Илья Муромец в подземелье посажен… О беда! А под Киевом сам собака Калин-царь с ордой. Видимо-невидимо войска нагнал. Ровно стена черная стоит. Пошла к царю Ивану, думаю, у его в белокаменных палатах душой отдохну. Какое там. Демрюковна-злыдня опоила, околдовала своим зельем.
Сын Иван: «Отец, отец, неладно делаешь, надоть думу думать». Дак тот распалился и сына нарушил.
Огнейка тихонько встала с лавки, подошла к матери, прявшей куделю возле печки, и, не сводя округленных глаз с всхлипывающей Махоньки, зашептала на ухо:
– Мама, она, кабыть, заговариваться стала, да?
Федосья промолчала. Да и что она могла сказать?
Для нее самой эта маленькая глазастая старушонка была самым загадочным, самым удивительным существом на Земле. Всего-навсего в ней было напихано, от всех взято: от взрослого и от ребенка, от праведницы и от скомороха, от вечной бродяги-странницы и от вещей, все понимающей старушки, какую только и можно встретить в сказках. И потому Федосья не то чтобы верила всем Махонькиным побаскам, но и не потешалась над старухой, как другие, когда ее заносило. Есть, есть чудеса на свете. А раз есть чудеса, есть и люди, которые их творят.
Под вечер, как обычно, к Порохиным притащилась малышня. Пришли на посиделки бабы, девки. С поесьем, с вязаньем, с шитьем, с прядевом. Послушать Махонькины старины и сказки.
Но Махонька и рта не раскрыла в этот вечер. И никто не настаивал. Да и как было настаивать?
– Где Махонька?
На печи, свесив коротенькие ножки, сидел старый-престарый обабок с потухшими, незрячими глазами.
Ну, разве это Махонька?
12
Это случилось в третий день утром. Все видели: на улицу выползла дряхлая, разваливающаяся старушонка, а с улицы в избу вошла Махонька.
Опять живая, опять глазастая, опять голосистая. С порога объявила, как в колокол ударила:
– Домой надумала. Домой пойду.
Федосья привыкла ко всяким неожиданностям со стороны Екимовны, ей не в новость был переменчивый нрав, и потому не стала отговаривать, а Огнейка и Енушко заревели в голос.
Но Махонька быстро их укротила:
– Чего горло-то драть? У вас дом есть, да и я не бездомна. А я когды из дому-то? Сколько шла-добиралась до вас? Да от меня, гулены, и печь-то своя отвернется. И скотина на порог не пустит.
– Да у тебя разве есть своя-то скотинка?
– А как? Кот Котофей, белы лапы, да стадо коровушек с длинным хвостом, которые под полом живут. – И Махонька первая рассыпчато рассмеялась. Любила, когда игривое словечко с языка слетало. – А само-то главно у меня дело, – сказала она со вздохом, – девушки. Снеги скоро начнут подтаивать – не могу ли на могилку к дочерям попасть.
Огнейка захлопала глазами:
– Да разве у тебя дочери, Махоня, были?
– Что, думаешь, я так с коробкой на руке и выросла? Весь век оскребышком прожила? Нет-ко, матушка, я и девкой была, и под венцом стояла, и в женах намучилась досыта. Мужичонка попался некорыстный, пьеница… Бывало, каку копейку заробит, ту и пропьет. А мне-то как? У меня две девушки. Одной три годика, другой пять. Пошла по людям. Да в кою пору жила-робила в людях, мой пьеница и дом спалил. И себя нарушил, и девушек.
– Сгорели? – ахнула Огнейка.
– Сгорели. Одни уголечки остались. Я рылась-рылась на пожарище, ни одной косточки ихней не нашла. Угольков сколько-то в берестяную коробочку нагребла, да те угольки и захоронила в могилку.
Тут Махонька, всю жизнь не любившая плакуш, расплакалась.
Огнейка стала ее утешать, обнимать, и вот много ли старухе надо? Заулыбалась. Весенним ручьем зажурчала:
– Не буду, не буду туманить солнышко. Без меня ему сушить много слез. Мне и дедушко все, бывало, наказывал: осень и без тебя лето задавит.
– Так и говорил? – это Ваня спросил. Он только что вернулся с водой от колодца и грел у печи замерзшие руки.
– Так, так. У-у, у меня дед-то был… Первый человек по всей Ельче. Мужики из-за его плахами дрались.
– Почто?
– А пото, что всем надоть. Пойдут артелями в море семгу да зверя ловить, раньше ведь широко Ельча жила, не у пня стояла, на парусах бегала, кажная артель с поклоном, да в ноги. Во как ране слово-то почитали. А мой-то дедушко, Данило Васильевич, все мог: и молитву сотворить, и тоску с человека снять, и море усмирить.
– Тебя, Махоня, опять на сказку потянуло? – усмехнулся Ваня.
– А вот и нет, – пылко возразила старуха. – Кого хошь спроси, скажут. Валы на море расходятся, царь водяной забуянит, начнет норов свой показывать. «А ну-ко, Данилушко, проговори свое слово, успокой его». Данилушко и проговорит, успокоит.
– И валов не будет?
– У меня горло, а у дедушка-то труба была. Колокол ваш монастырский перегремит. Я-то уж не застала в силе своего деда, за няньку с нами был, тата у нас рано помер, а как почнет старины-то пропевать, ровно лес в бурю зарокочет, ровно громы с неба падут. Да чего говорить? У нас дом на главном юру был, на трахте стоял – все через нас ездили: и с Мезени, и с Печоры, дак он сколько захочет, столько и держит у себя мужиков. Без вина споит, укачает людей.
– Дак это ты от деда старины-то переняла?
– От деда. Все, бывалоче, настаивал: запоминай, Махонюшка, – он первый меня Махонькой-то назвал, – это твой хлеб в жизни будет, от слова кормиться будешь.
Махонька вдруг встала:
– Все боле. Складываться надо да коня своего запрягать.
Порохины – ни взрослые, ни малые – не поняли.
– Все, говорю. Солнышко-то когды меня тычет: собирайся. Тебе еще двадцать верст попадать.
– Чего? Чего? Ты хочешь сейчас идти?
Начались уговоры, упрашивания, слезы. Даже Федосья на этот раз сказала свое слово: подожди, дескать, хоть до утра, я подорожников каких-нибудь напеку, а то сейчас и на дорогу дать нечего.
– Не выдумывай! Никуда не отпущу! – выкрикивала Огнейка. Она пуще всех убивалась. – Одна пойдешь лесом, медведь выскочит – чего будешь делать?
– У-у, с Михаилом-то Потаповичем я век в дружбе. Еще когда вперед, в Копани, шла, просил похозяйничать да с робятками поводиться. Сама, вишь, в тягости, приплода ждет – замучился бедный.
И вот не прошло и полчаса, как Махонька собралась. И было все точь-в-точь как в то утро, когда она явилась к Порохиным. Маленькая, крохотная старушонка в старенькой заношенной шубешке раструбами, с котомочкой за плечами, с коробкой на руке и батожком. Только котомочка и коробка сейчас были пустыми.
– Ну, простите меня ради Христа, грешную. Даст Бог – встретимся.
И пошла-посеменила, бойко переставляя батожок. Понесла радость в другие дома, другим людям.
Опять живая, опять глазастая, опять голосистая. С порога объявила, как в колокол ударила:
– Домой надумала. Домой пойду.
Федосья привыкла ко всяким неожиданностям со стороны Екимовны, ей не в новость был переменчивый нрав, и потому не стала отговаривать, а Огнейка и Енушко заревели в голос.
Но Махонька быстро их укротила:
– Чего горло-то драть? У вас дом есть, да и я не бездомна. А я когды из дому-то? Сколько шла-добиралась до вас? Да от меня, гулены, и печь-то своя отвернется. И скотина на порог не пустит.
– Да у тебя разве есть своя-то скотинка?
– А как? Кот Котофей, белы лапы, да стадо коровушек с длинным хвостом, которые под полом живут. – И Махонька первая рассыпчато рассмеялась. Любила, когда игривое словечко с языка слетало. – А само-то главно у меня дело, – сказала она со вздохом, – девушки. Снеги скоро начнут подтаивать – не могу ли на могилку к дочерям попасть.
Огнейка захлопала глазами:
– Да разве у тебя дочери, Махоня, были?
– Что, думаешь, я так с коробкой на руке и выросла? Весь век оскребышком прожила? Нет-ко, матушка, я и девкой была, и под венцом стояла, и в женах намучилась досыта. Мужичонка попался некорыстный, пьеница… Бывало, каку копейку заробит, ту и пропьет. А мне-то как? У меня две девушки. Одной три годика, другой пять. Пошла по людям. Да в кою пору жила-робила в людях, мой пьеница и дом спалил. И себя нарушил, и девушек.
– Сгорели? – ахнула Огнейка.
– Сгорели. Одни уголечки остались. Я рылась-рылась на пожарище, ни одной косточки ихней не нашла. Угольков сколько-то в берестяную коробочку нагребла, да те угольки и захоронила в могилку.
Тут Махонька, всю жизнь не любившая плакуш, расплакалась.
Огнейка стала ее утешать, обнимать, и вот много ли старухе надо? Заулыбалась. Весенним ручьем зажурчала:
– Не буду, не буду туманить солнышко. Без меня ему сушить много слез. Мне и дедушко все, бывало, наказывал: осень и без тебя лето задавит.
– Так и говорил? – это Ваня спросил. Он только что вернулся с водой от колодца и грел у печи замерзшие руки.
– Так, так. У-у, у меня дед-то был… Первый человек по всей Ельче. Мужики из-за его плахами дрались.
– Почто?
– А пото, что всем надоть. Пойдут артелями в море семгу да зверя ловить, раньше ведь широко Ельча жила, не у пня стояла, на парусах бегала, кажная артель с поклоном, да в ноги. Во как ране слово-то почитали. А мой-то дедушко, Данило Васильевич, все мог: и молитву сотворить, и тоску с человека снять, и море усмирить.
– Тебя, Махоня, опять на сказку потянуло? – усмехнулся Ваня.
– А вот и нет, – пылко возразила старуха. – Кого хошь спроси, скажут. Валы на море расходятся, царь водяной забуянит, начнет норов свой показывать. «А ну-ко, Данилушко, проговори свое слово, успокой его». Данилушко и проговорит, успокоит.
– И валов не будет?
– У меня горло, а у дедушка-то труба была. Колокол ваш монастырский перегремит. Я-то уж не застала в силе своего деда, за няньку с нами был, тата у нас рано помер, а как почнет старины-то пропевать, ровно лес в бурю зарокочет, ровно громы с неба падут. Да чего говорить? У нас дом на главном юру был, на трахте стоял – все через нас ездили: и с Мезени, и с Печоры, дак он сколько захочет, столько и держит у себя мужиков. Без вина споит, укачает людей.
– Дак это ты от деда старины-то переняла?
– От деда. Все, бывалоче, настаивал: запоминай, Махонюшка, – он первый меня Махонькой-то назвал, – это твой хлеб в жизни будет, от слова кормиться будешь.
Махонька вдруг встала:
– Все боле. Складываться надо да коня своего запрягать.
Порохины – ни взрослые, ни малые – не поняли.
– Все, говорю. Солнышко-то когды меня тычет: собирайся. Тебе еще двадцать верст попадать.
– Чего? Чего? Ты хочешь сейчас идти?
Начались уговоры, упрашивания, слезы. Даже Федосья на этот раз сказала свое слово: подожди, дескать, хоть до утра, я подорожников каких-нибудь напеку, а то сейчас и на дорогу дать нечего.
– Не выдумывай! Никуда не отпущу! – выкрикивала Огнейка. Она пуще всех убивалась. – Одна пойдешь лесом, медведь выскочит – чего будешь делать?
– У-у, с Михаилом-то Потаповичем я век в дружбе. Еще когда вперед, в Копани, шла, просил похозяйничать да с робятками поводиться. Сама, вишь, в тягости, приплода ждет – замучился бедный.
И вот не прошло и полчаса, как Махонька собралась. И было все точь-в-точь как в то утро, когда она явилась к Порохиным. Маленькая, крохотная старушонка в старенькой заношенной шубешке раструбами, с котомочкой за плечами, с коробкой на руке и батожком. Только котомочка и коробка сейчас были пустыми.
– Ну, простите меня ради Христа, грешную. Даст Бог – встретимся.
И пошла-посеменила, бойко переставляя батожок. Понесла радость в другие дома, другим людям.
13
Как во сне, как в сказке, пролетели дни, прожитые с Махонькой. В старом доме у болота опять начались будни. Опять никто из соседей по целым дням не заглядывал к Порохиным, не считая, конечно, Олешеньки горбатого, опять какой-нибудь мужик или парень, проезжая мимо с водой или сеном, как чурку, швырял донельзя обидное – икотники. Так, от нечего делать, для забавы.
Огнейка выходила из себя, прямо босиком выскакивала на крыльцо:
– Вот погоди, Савва приедет, он тебе покажет, ругателю.
Савву ждали со дня на день. Федосья и Огнейка каждый день подмывали в избе пол, а Ваня поддерживал тепло в бане: ведь кто должен приехать? Хозяин. Кормилец семьи.
Савва нагрянул вечером, после ужина, когда его в тот день уже перестали ждать. Вдруг под окошком завизжали, запели сани. Федосья, сидевшая за прялкой, крикнула: «Робята, робята, встречайте!» Но встретить на улице не успели.
Савва вбежал в избу с ходу. Как отец. И, как отец, прямо с порога окинул избу заиндевелым, но пронзительно-светлым, живучим глазом:
– Что, не ждали?
Вот тут и Огнейка подала голос.
– Ждали! Ждали! – обрадованно захлопала в ладоши Огнейка, но на шею не бросилась. И не оттого, чтобы чересчур боялась старшего брата, а вот что-то удерживало – не давала своим чувствам воли.
Савва огладил ладонью лицо, оборвал с отросших в лесу усов и бородки куржу, кивнул Ване:
– Иди, монах, прибери Карюху. Не разучился еще там, в своем монастыре, как лошадь распрягать.
Савва был настроен на веселье, он даже захохотал, широко оскаляя крепкий, белозубый рот (Порохины все были зубастые), и Федосья – нечего выжидать лучшей минуты – сказала:
– Не в монастыре больше.
– Знаю. Сороки в лесу от удивления раскричались. – Савва шагнул к брату, который стоял с поникшей головой, не смея поднять от пола глаз. – Ну, Ванька, не ожидал от тебя такой прыти. Я ведь думал, ты у нас хитрун. А ты, во как, на самого Федьку-келейника с ножом.
Ох, как же тут воспрянули все Порохины! Ведь приготовились было к казни, к выговору (такого куска лишился Ваня), а вышла милость.
– В баню сперва але исть? – спросила мать.
– На вечерянку, – выпалил Савва.
А как же иначе? Три недели в лесу выжил, три недели на людях не был – да разве до бани, до еды ему теперь было?
Он быстро сбросил с себя полушубок, стащил заскорузлую, провонявшую потом и дымом рубаху-самотканку и начал шумно обмываться теплой водой, случайно сохранившейся в печи. А потом, голый до пояса, с той же лихорадочной поспешностью принялся скоблить отцовской бритвой широкий упрямый подбородок.
В это время в избу ввалился Ефтя Дурынин, кумачово-красный от стужи, в пыжиковой шапке-самоедке с китами,[3] форсисто перетянутыми алой ленточкой. Ефтя на пару с Саввой работал в лесу, но из-за ушиба руки уже неделю жил дома.
– Зря стараешься, – ухмыльнулся он. – Икотника и так узнают.
Шутка была жестокая, но Порохины и не думали обижаться. Господи, единственный парень, который запросто, не веря ни в какие икоты, заходит к ним, так неужели на него обижаться? А потом, откуда Ефтя? Из заречья, из Лаи, а в Лае все зубаны, ни черта, ни Бога не боятся.
Кончив бриться, Савва тоже принарядился. Надел красного сатина рубаху, черный пиджак, заметно поджимавший под мышками, хромовые сапоги. Вся эта сряда досталась ему от покойного отца, который любил при случае щегольнуть.
– Ну, держись, девки! – сказал Ефтя.
– А шапку-то? – крикнула Федосья сыну, когда тот уже был в дверях.
Савва не обернулся. Шапки хорошей у него не было, и он частенько, даже в крещенские морозы, ходил с непокрытой головой.
Огнейка выходила из себя, прямо босиком выскакивала на крыльцо:
– Вот погоди, Савва приедет, он тебе покажет, ругателю.
Савву ждали со дня на день. Федосья и Огнейка каждый день подмывали в избе пол, а Ваня поддерживал тепло в бане: ведь кто должен приехать? Хозяин. Кормилец семьи.
Савва нагрянул вечером, после ужина, когда его в тот день уже перестали ждать. Вдруг под окошком завизжали, запели сани. Федосья, сидевшая за прялкой, крикнула: «Робята, робята, встречайте!» Но встретить на улице не успели.
Савва вбежал в избу с ходу. Как отец. И, как отец, прямо с порога окинул избу заиндевелым, но пронзительно-светлым, живучим глазом:
– Что, не ждали?
Вот тут и Огнейка подала голос.
– Ждали! Ждали! – обрадованно захлопала в ладоши Огнейка, но на шею не бросилась. И не оттого, чтобы чересчур боялась старшего брата, а вот что-то удерживало – не давала своим чувствам воли.
Савва огладил ладонью лицо, оборвал с отросших в лесу усов и бородки куржу, кивнул Ване:
– Иди, монах, прибери Карюху. Не разучился еще там, в своем монастыре, как лошадь распрягать.
Савва был настроен на веселье, он даже захохотал, широко оскаляя крепкий, белозубый рот (Порохины все были зубастые), и Федосья – нечего выжидать лучшей минуты – сказала:
– Не в монастыре больше.
– Знаю. Сороки в лесу от удивления раскричались. – Савва шагнул к брату, который стоял с поникшей головой, не смея поднять от пола глаз. – Ну, Ванька, не ожидал от тебя такой прыти. Я ведь думал, ты у нас хитрун. А ты, во как, на самого Федьку-келейника с ножом.
Ох, как же тут воспрянули все Порохины! Ведь приготовились было к казни, к выговору (такого куска лишился Ваня), а вышла милость.
– В баню сперва але исть? – спросила мать.
– На вечерянку, – выпалил Савва.
А как же иначе? Три недели в лесу выжил, три недели на людях не был – да разве до бани, до еды ему теперь было?
Он быстро сбросил с себя полушубок, стащил заскорузлую, провонявшую потом и дымом рубаху-самотканку и начал шумно обмываться теплой водой, случайно сохранившейся в печи. А потом, голый до пояса, с той же лихорадочной поспешностью принялся скоблить отцовской бритвой широкий упрямый подбородок.
В это время в избу ввалился Ефтя Дурынин, кумачово-красный от стужи, в пыжиковой шапке-самоедке с китами,[3] форсисто перетянутыми алой ленточкой. Ефтя на пару с Саввой работал в лесу, но из-за ушиба руки уже неделю жил дома.
– Зря стараешься, – ухмыльнулся он. – Икотника и так узнают.
Шутка была жестокая, но Порохины и не думали обижаться. Господи, единственный парень, который запросто, не веря ни в какие икоты, заходит к ним, так неужели на него обижаться? А потом, откуда Ефтя? Из заречья, из Лаи, а в Лае все зубаны, ни черта, ни Бога не боятся.
Кончив бриться, Савва тоже принарядился. Надел красного сатина рубаху, черный пиджак, заметно поджимавший под мышками, хромовые сапоги. Вся эта сряда досталась ему от покойного отца, который любил при случае щегольнуть.
– Ну, держись, девки! – сказал Ефтя.
– А шапку-то? – крикнула Федосья сыну, когда тот уже был в дверях.
Савва не обернулся. Шапки хорошей у него не было, и он частенько, даже в крещенские морозы, ходил с непокрытой головой.
14
Они попали к шапочному разбору. Добрая половина парней и девок уже разбрелась по домам, но Олена Копанева была еще тут, Савва увидел ее, как только открыл двери, а раз Олена Копанева тут, так чего горевать об остальных.
Вечерянка была у родной тетки Саввы Настасьи, которую в обычное время Порохины обходили за версту (срам, стыд – девкой родила), но сейчас, ошалев от радости, Савва рявкнул на всю избу:
– Здорово, тетушка!
– Здорово, здорово, племянничек! – охотно отозвалась тетка. Она поила в углу овцу с ягнятами.
– Сегодня мы с Ефтей без дров пришли, боялись опоздать, – Настасья за каждую вечерянку брала по кряжу с парня, – но ты не беспокойся, мы с тобой рассчитаемся.
– А с родни-то можно и не брать, – съязвил Серега Яковлев, которому сегодня выпало возиться с лучиной.
Все – и парни, и девки – дружно рассмеялись. Но только не Олена. Олена сидела за прялкой на передней лавке, и ни-ни – не то что головы не повернула, глазом не повела.
А как же! Из какого роду-племени? Какую фамилию носит? Ту, по имени которой деревня названа. А ты кто такой? Ты чем можешь похвастаться? Икотами?
В прошлый выезд из лесу, в разгар самой Масленицы, Савве взбрело в голову пригласить Олену скатиться на санках с ледяной горки. Христосуются же люди в Пасху. А почему нельзя прокатиться вместе?
Он подошел к ней по всем правилам деревенской учтивости.
– Олена Платоновна, не прокатишься ли со мной с горы?
– Премного благодарны, Савва Мартынович. Только твои санки мою тягость не выдержат. Приглашай кто полегче.
Да, вот так ответила Олена на Саввино приглашение. И Савва, который никогда за словом в карман не лез, тут не нашелся, что и сказать. Да и девки, вместо того чтобы поднять его на смех, прикусили язык. Потому что дерзость была неслыханная. Потому что где это видано, чтобы девка начала фыркать да показывать свой норов на игрище? Иди, окажи честь, раз тебе сделали уважение.
Савва распалился – притащил из дому навозные сани.
– Садись, Олена Платоновна! Эти, думаю, выдержат.
И не успела Олена Платоновна бровью повести, как он подхватил ее на руки, усадил в сани, на охапку соломы, затем быстро выкатил сани на ледяную улицу, что есть силы послал их вперед и сам вскочил на запятки.
И понеслась, полетела на навозниках первая хваленка Копаней. Под смех и хохот разодетой толпы.
Униженная, опозоренная, Олена, едва остановились сани, залепила ему оплеуху.
– Да ты что?… Это твоя благодарность?
Савва шутил, улыбался, хотя щека у него горела полымем, – тяжелая рука была у Олены.
Дорого обошлась ему шутка. Когда он, возвращаясь домой со злополучными санями, поравнялся со школой, на него напали три брата Олены, копаневские быки, как их зовут в деревне. И напали не с голыми руками, а с кольями.
На его счастье, в это время на дороге показался Ефтя Дурынин. Правда, Ефтя сперва позабавился, посмотрел малость, как загуляли колья по Саввиной спине, и только потом уж ввязался в драку. И тоже не столько ради защиты безоружного, сколько ради того, чтобы потешить себя, разогнать застоявшуюся кровь.
Братья Олены – Федоса, Спира и Лёля, один здоровее другого, низкорослые, грудастые, большеголовые, – были сейчас тоже на вечерянке. Перед приходом Саввы они с Мосей Постниковым и Никитой Мальковым резались в карты, но сразу, как только показался в дверях Савва, карты отложили.
Ефтя ткнул Савву в бок: не робей!
Робеть? Перед быками робеть? Ну нет, от него не дождетесь. Да, по правде сказать, он сразу и забыл про них.
На передней лавке сидит Олена – так разве ему с ее тупоголовыми братцами переглядываться?
Он понимал: нельзя выдавать себя, нельзя, как баран на новые ворота, глазеть на девку – глаза не слушались. Три недели на одни сосны да ели смотрели, а тут кого увидели? Царевну.
За кавалера возле Олены сидел Миша Чуркин, глуховатый белобрысый парень, и то ли уморился человек за день, то ли оттого, что Олена доводилась ему родней, но Миша откровенно позевывал.
И вот не он – глаза скомандовали ногам.
– Михаил, не устал еще лавку-то мозолить? Может, передохнешь маленько?
Миша встал без слова. Но вслед за ним встала и Олена.
– Посиди, посиди, Савва Мартынович. Я тоже от сиденья вся устала. – И, сунув прялку под мышку, поплыла, понесла себя на выход.
Вскоре за нею вышли из избы Федоса, Спира и Лёля. Эти теперь молчаливой тенью до самого дома будут тащиться за сестрой, чтобы ни одна собака, ни один лихой человек не могли приблизиться к ней.
Всё, решительно всё опротивело Савве. И закоптелая, похожая на овин, теткина изба (всю зиму посиделки), и Ефтя, с ехидной улыбкой посматривающий на него от порога (что? опять с носом?), и не в меру вдруг расходившиеся девки, которые, отложив в сторону прялки, решили напоследок поиграть в слепушку, то есть в жмурки.
Он боком-боком обошел играющих и вышел на улицу.
Было морозно, яркая луна стояла над Копанями. Поскрипывая сапогами, он медленно, с опущенной головой, побрел на деревню.
Тетка жила на отшибе, плохо расчищенная тропинка была сплошь истоптана валенками и сапогами. И он, прищуренным глазом вглядываясь в следы, старался отыскать след Олены.
Вечерянка была у родной тетки Саввы Настасьи, которую в обычное время Порохины обходили за версту (срам, стыд – девкой родила), но сейчас, ошалев от радости, Савва рявкнул на всю избу:
– Здорово, тетушка!
– Здорово, здорово, племянничек! – охотно отозвалась тетка. Она поила в углу овцу с ягнятами.
– Сегодня мы с Ефтей без дров пришли, боялись опоздать, – Настасья за каждую вечерянку брала по кряжу с парня, – но ты не беспокойся, мы с тобой рассчитаемся.
– А с родни-то можно и не брать, – съязвил Серега Яковлев, которому сегодня выпало возиться с лучиной.
Все – и парни, и девки – дружно рассмеялись. Но только не Олена. Олена сидела за прялкой на передней лавке, и ни-ни – не то что головы не повернула, глазом не повела.
А как же! Из какого роду-племени? Какую фамилию носит? Ту, по имени которой деревня названа. А ты кто такой? Ты чем можешь похвастаться? Икотами?
В прошлый выезд из лесу, в разгар самой Масленицы, Савве взбрело в голову пригласить Олену скатиться на санках с ледяной горки. Христосуются же люди в Пасху. А почему нельзя прокатиться вместе?
Он подошел к ней по всем правилам деревенской учтивости.
– Олена Платоновна, не прокатишься ли со мной с горы?
– Премного благодарны, Савва Мартынович. Только твои санки мою тягость не выдержат. Приглашай кто полегче.
Да, вот так ответила Олена на Саввино приглашение. И Савва, который никогда за словом в карман не лез, тут не нашелся, что и сказать. Да и девки, вместо того чтобы поднять его на смех, прикусили язык. Потому что дерзость была неслыханная. Потому что где это видано, чтобы девка начала фыркать да показывать свой норов на игрище? Иди, окажи честь, раз тебе сделали уважение.
Савва распалился – притащил из дому навозные сани.
– Садись, Олена Платоновна! Эти, думаю, выдержат.
И не успела Олена Платоновна бровью повести, как он подхватил ее на руки, усадил в сани, на охапку соломы, затем быстро выкатил сани на ледяную улицу, что есть силы послал их вперед и сам вскочил на запятки.
И понеслась, полетела на навозниках первая хваленка Копаней. Под смех и хохот разодетой толпы.
Униженная, опозоренная, Олена, едва остановились сани, залепила ему оплеуху.
– Да ты что?… Это твоя благодарность?
Савва шутил, улыбался, хотя щека у него горела полымем, – тяжелая рука была у Олены.
Дорого обошлась ему шутка. Когда он, возвращаясь домой со злополучными санями, поравнялся со школой, на него напали три брата Олены, копаневские быки, как их зовут в деревне. И напали не с голыми руками, а с кольями.
На его счастье, в это время на дороге показался Ефтя Дурынин. Правда, Ефтя сперва позабавился, посмотрел малость, как загуляли колья по Саввиной спине, и только потом уж ввязался в драку. И тоже не столько ради защиты безоружного, сколько ради того, чтобы потешить себя, разогнать застоявшуюся кровь.
Братья Олены – Федоса, Спира и Лёля, один здоровее другого, низкорослые, грудастые, большеголовые, – были сейчас тоже на вечерянке. Перед приходом Саввы они с Мосей Постниковым и Никитой Мальковым резались в карты, но сразу, как только показался в дверях Савва, карты отложили.
Ефтя ткнул Савву в бок: не робей!
Робеть? Перед быками робеть? Ну нет, от него не дождетесь. Да, по правде сказать, он сразу и забыл про них.
На передней лавке сидит Олена – так разве ему с ее тупоголовыми братцами переглядываться?
Он понимал: нельзя выдавать себя, нельзя, как баран на новые ворота, глазеть на девку – глаза не слушались. Три недели на одни сосны да ели смотрели, а тут кого увидели? Царевну.
За кавалера возле Олены сидел Миша Чуркин, глуховатый белобрысый парень, и то ли уморился человек за день, то ли оттого, что Олена доводилась ему родней, но Миша откровенно позевывал.
И вот не он – глаза скомандовали ногам.
– Михаил, не устал еще лавку-то мозолить? Может, передохнешь маленько?
Миша встал без слова. Но вслед за ним встала и Олена.
– Посиди, посиди, Савва Мартынович. Я тоже от сиденья вся устала. – И, сунув прялку под мышку, поплыла, понесла себя на выход.
Вскоре за нею вышли из избы Федоса, Спира и Лёля. Эти теперь молчаливой тенью до самого дома будут тащиться за сестрой, чтобы ни одна собака, ни один лихой человек не могли приблизиться к ней.
Всё, решительно всё опротивело Савве. И закоптелая, похожая на овин, теткина изба (всю зиму посиделки), и Ефтя, с ехидной улыбкой посматривающий на него от порога (что? опять с носом?), и не в меру вдруг расходившиеся девки, которые, отложив в сторону прялки, решили напоследок поиграть в слепушку, то есть в жмурки.
Он боком-боком обошел играющих и вышел на улицу.
Было морозно, яркая луна стояла над Копанями. Поскрипывая сапогами, он медленно, с опущенной головой, побрел на деревню.
Тетка жила на отшибе, плохо расчищенная тропинка была сплошь истоптана валенками и сапогами. И он, прищуренным глазом вглядываясь в следы, старался отыскать след Олены.
15
Савва прожил дома два дня. Помылся в бане, съездил в лес за дровами, привез сена для Лысохи, на третий день с утра, еще затемно, выехал на Вонгу, да не один, а и Ваню прихватил с собой.
– Раз с монахами не ужился, – сказал Савва, – уживайся с соснами да елями.
Ваня был рад-радехонек. Ему до смерти надоело безделье и затворничество, все еще не затихшие сплетни и пересуды вокруг него.
На Вонге, где заготовляли лес, он еще не был и сейчас, сидя на санях сзади брата, с любопытством вглядывался в занимавшийся рассвет в лесу, в угрюмые, задавленные снегом ели, медленно выплывающие из сизой мглы, в бледные, одна за другой таявшие звезды вверху.
Потом был восход солнца. Из розовой дали, вдогонку им, волнами накатывался монастырский звон, и под этот звон, как алые костры, начали вспыхивать острые вершины елей.
Карюха бежала ходко. Но Савва все погонял и погонял ее. Ему хотелось поспеть к началу работы.
– К избе не будем заезжать, – объявил он и вскоре с монастырки, широкой, хорошо уезженной дороги, свернул в сторону.
По этой росстани, похоже, ездили еще до метелей. Кобыла захрапела, забилась в снегу.
– А, мать тебя так, – зло выругался Савва. – Всегда вот так, когда торопишься.
Они соскочили с саней и тоже начали месить снег. И вот – чего боялся Савва, то и случилось. Подъехали к делянке, а там уже стучит топор.
Ефтя Дурынин, подрубавший сосну, заорал на весь лес:
– Чего рано? Не в пуховики копаневские залез?
– Я тебе покажу пуховики!
Ефтя что-то со смехом ответил, но тут с шумом, со свистом пошла сосна, и слова заглушило.
– А ты чего выстал как барин? Не знаешь, что в лесу делают? – Савва сорвал свою злость на брате, который, и глазами, и телом промерзлый, тянулся к огоньку, разложенному прямо в снегу, неподалеку от Ефти. – Заворачивай кобылу.
Ваня завернул, подвел Карюху к штабелю бревен. Крепкий, упрямый, Савва один, ловко орудуя слегой, выцепил бревно, навалил на сани.
Ваня тоже схватил слегу, но его помощь не потребовалась – подошел Ефтя. А Ефтя как медведь. Голыми красными руками облапил бревно и только крякнул, когда поднимал его.
В свою первую поездку с лесом Ваня отправился с подручным Ефти Пашкой Томиловым, который подъехал к штабелю как раз в ту минуту, когда Савва кончил затягивать веревками бревна.
– А я уж раз съездил! – похвастался Пашка и, совсем-совсем как его хозяин, захохотал.
С Пашкой Ваня сидел на одной парте в первом классе, и, кажется, не было урока, чтобы тот не скреб его тетрадку своим кошачьими глазищами. Зато в лесу Пашка чувствовал себя как рыба в воде.
– Хочешь, научу качаться на качелях? – спросил он, как только за поворотом скрылась делянка.
– А где качели? – Ваня посмотрел по сторонам.
– Балда! – Пашка выждал горбыля на дороге, вскочил на воз и, точно, закачался, как на качелях.
– А гвоздь сковать на ходу можешь? – Пашка опять вскочил на воз и, ухватившись руками за бревно, встал на голову. Встал и еще похлопал ногами, снег с валенок обил.
– Здорово, – сказал Ваня и впервые за многие-многие дни рассмеялся.
Все радовало, все нравилось ему: и это мартовское, слепящее глаза солнце, и этот нарядный сосновый бор, с которого уже сошел снег, и эта белая петлистая речка, по которой вышагивали синие тени каких-то сказочных, огромных лошадей и людей.
Мать, когда Савва объявил, что забирает его, Ваню, в лес, изменилась в лице, а Огнейка даже расплакалась: вот какое страшилище для всех этот лес.
А чего особенного? Разве он хоть раз был так счастлив в монастыре, как сейчас? Сидишь, скрипишь целый день перышком – ни повернись, ни дыхни, а тут…
Ваня сделал глубокий вдох и свистнул.
– Ха! – наморщил веснушчатый нос Пашка. – Затыкай уши. – Он ощерил редкозубый, с длинными клыками рот, выгнул язык, и свист раскатился по всему лесу.
Какую-то минуту шагали молча, потом неугомонный Пашка хлопнул Ваню по плечу.
– Давай в дурака играть.
– В дурака, на дороге?
– На возу! – Пашка достал из-за пазухи шубешки мятую, засаленную колоду карт.
– Не. За лошадями надо смотреть.
– Тю, нашел о чем горевать. Я иной раз всю дорогу от делянки до складов дрыхаю, а ты – за лошадями смотреть. Скажи лучше – струсил.
– Я струсил?
– А то я?
Ваня глянул на Карюху, ступисто вышагивающую вслед за Ефтиным Воронком, и колебания его кончились – первым запрыгнул на бревна.
Пашка играл в карты худо, не лучше, чем учился, и Ваня легко выиграл у него.
– Ничего, ничего, – утешал себя Пашка. – Я еще загну тебе салазки.
Но он и второй, и третий раз проиграл, и тут уж у него заходили ноздри.
– А я знаю, почему ты выигрываешь.
– Почему?
– Икоты знаешь.
– Че-го?
– Чего, чего. Из монастыря-то за что выгнали. Не знаем, что ли. На Федьку-келейника икоты хотел напустить.
Ваня не успел ударить Пашку, потому что в это время воз, переваливший за пригорок, вдруг остановился, и они оба полетели в снег.
Страшная догадка о какой-то непоправимой беде обожгла его, когда они еще барахтались в снегу, а потом, когда он вскочил на ноги, он с ужасом увидел, как Карюха, давясь и вылезая из хомута, оказалась на крупе…
– Раз с монахами не ужился, – сказал Савва, – уживайся с соснами да елями.
Ваня был рад-радехонек. Ему до смерти надоело безделье и затворничество, все еще не затихшие сплетни и пересуды вокруг него.
На Вонге, где заготовляли лес, он еще не был и сейчас, сидя на санях сзади брата, с любопытством вглядывался в занимавшийся рассвет в лесу, в угрюмые, задавленные снегом ели, медленно выплывающие из сизой мглы, в бледные, одна за другой таявшие звезды вверху.
Потом был восход солнца. Из розовой дали, вдогонку им, волнами накатывался монастырский звон, и под этот звон, как алые костры, начали вспыхивать острые вершины елей.
Карюха бежала ходко. Но Савва все погонял и погонял ее. Ему хотелось поспеть к началу работы.
– К избе не будем заезжать, – объявил он и вскоре с монастырки, широкой, хорошо уезженной дороги, свернул в сторону.
По этой росстани, похоже, ездили еще до метелей. Кобыла захрапела, забилась в снегу.
– А, мать тебя так, – зло выругался Савва. – Всегда вот так, когда торопишься.
Они соскочили с саней и тоже начали месить снег. И вот – чего боялся Савва, то и случилось. Подъехали к делянке, а там уже стучит топор.
Ефтя Дурынин, подрубавший сосну, заорал на весь лес:
– Чего рано? Не в пуховики копаневские залез?
– Я тебе покажу пуховики!
Ефтя что-то со смехом ответил, но тут с шумом, со свистом пошла сосна, и слова заглушило.
– А ты чего выстал как барин? Не знаешь, что в лесу делают? – Савва сорвал свою злость на брате, который, и глазами, и телом промерзлый, тянулся к огоньку, разложенному прямо в снегу, неподалеку от Ефти. – Заворачивай кобылу.
Ваня завернул, подвел Карюху к штабелю бревен. Крепкий, упрямый, Савва один, ловко орудуя слегой, выцепил бревно, навалил на сани.
Ваня тоже схватил слегу, но его помощь не потребовалась – подошел Ефтя. А Ефтя как медведь. Голыми красными руками облапил бревно и только крякнул, когда поднимал его.
В свою первую поездку с лесом Ваня отправился с подручным Ефти Пашкой Томиловым, который подъехал к штабелю как раз в ту минуту, когда Савва кончил затягивать веревками бревна.
– А я уж раз съездил! – похвастался Пашка и, совсем-совсем как его хозяин, захохотал.
С Пашкой Ваня сидел на одной парте в первом классе, и, кажется, не было урока, чтобы тот не скреб его тетрадку своим кошачьими глазищами. Зато в лесу Пашка чувствовал себя как рыба в воде.
– Хочешь, научу качаться на качелях? – спросил он, как только за поворотом скрылась делянка.
– А где качели? – Ваня посмотрел по сторонам.
– Балда! – Пашка выждал горбыля на дороге, вскочил на воз и, точно, закачался, как на качелях.
– А гвоздь сковать на ходу можешь? – Пашка опять вскочил на воз и, ухватившись руками за бревно, встал на голову. Встал и еще похлопал ногами, снег с валенок обил.
– Здорово, – сказал Ваня и впервые за многие-многие дни рассмеялся.
Все радовало, все нравилось ему: и это мартовское, слепящее глаза солнце, и этот нарядный сосновый бор, с которого уже сошел снег, и эта белая петлистая речка, по которой вышагивали синие тени каких-то сказочных, огромных лошадей и людей.
Мать, когда Савва объявил, что забирает его, Ваню, в лес, изменилась в лице, а Огнейка даже расплакалась: вот какое страшилище для всех этот лес.
А чего особенного? Разве он хоть раз был так счастлив в монастыре, как сейчас? Сидишь, скрипишь целый день перышком – ни повернись, ни дыхни, а тут…
Ваня сделал глубокий вдох и свистнул.
– Ха! – наморщил веснушчатый нос Пашка. – Затыкай уши. – Он ощерил редкозубый, с длинными клыками рот, выгнул язык, и свист раскатился по всему лесу.
Какую-то минуту шагали молча, потом неугомонный Пашка хлопнул Ваню по плечу.
– Давай в дурака играть.
– В дурака, на дороге?
– На возу! – Пашка достал из-за пазухи шубешки мятую, засаленную колоду карт.
– Не. За лошадями надо смотреть.
– Тю, нашел о чем горевать. Я иной раз всю дорогу от делянки до складов дрыхаю, а ты – за лошадями смотреть. Скажи лучше – струсил.
– Я струсил?
– А то я?
Ваня глянул на Карюху, ступисто вышагивающую вслед за Ефтиным Воронком, и колебания его кончились – первым запрыгнул на бревна.
Пашка играл в карты худо, не лучше, чем учился, и Ваня легко выиграл у него.
– Ничего, ничего, – утешал себя Пашка. – Я еще загну тебе салазки.
Но он и второй, и третий раз проиграл, и тут уж у него заходили ноздри.
– А я знаю, почему ты выигрываешь.
– Почему?
– Икоты знаешь.
– Че-го?
– Чего, чего. Из монастыря-то за что выгнали. Не знаем, что ли. На Федьку-келейника икоты хотел напустить.
Ваня не успел ударить Пашку, потому что в это время воз, переваливший за пригорок, вдруг остановился, и они оба полетели в снег.
Страшная догадка о какой-то непоправимой беде обожгла его, когда они еще барахтались в снегу, а потом, когда он вскочил на ноги, он с ужасом увидел, как Карюха, давясь и вылезая из хомута, оказалась на крупе…
16
Будут, будут в его жизни радости – судьба не обделит его испытаниями. Но с чем, с каким счастьем, с какой радостью сравнить то, что он пережил тогда, пятнадцатилетним парнишкой, на лесной дороге у Вонги?
Присев на корточки, он кропил своей слезой мокрую от растаявшего снега морду Карюхи, гладил ее теплые мягкие губы, всматривался в ее огромный выпуклый глаз, налитый лошадиной печалью и тоской, и умолял, заклинал ее: встань. Встань ради самой себя, ради ихней семьи, ради него, Вани.
И Карюха встала. Сама. Без всякого понукания.
И дальше уже ничто, решительно ничто не могло заглушить его радость: ни голод, который сосал под ложечкой всю вторую половину дня, ни мокрый снег-липуха, который неожиданно вытряхнула накатившаяся под вечер пухлая туча, ни битье Саввы.
Савва налетел на него как гроза, как божья кара.
– Я зачем, зачем взял тебя в лес? Чтобы в карты играть? Чтобы ноги ломать Карюхе?
Он орал, матюкался, лупил его березовой вицей, выломанной еще по дороге, и глаза его были белыми от бешенства – вот когда Ваня понял, что их не зря ругают белоглазой чудью.
Ваня не защищался, не увертывался от брата, криком не выдал боли. Виноват. Заслужил. И в конце концов Савва уже другим голосом заорал:
– Какого дьявола стоишь, как истукан? Ведь до смерти могу запороть.
Он бросил вицу, подошел к Карюхе, обнял ее за шею. И Ваня впервые в жизни увидел, как плачет старший брат. Бревна с саней и подсанок пришлось сваливать – головки саней занесло в снег. Еще немало времени ушло на замен старой, сломанной оглобли новой, которую Савва вырубил прямо в лесу из березовой жерди.
Наконец бревна снова были уложены на сани и подсанки – возьмет ли теперь вымотавшаяся Карюха воз?
Взяла, поперла, как будто ничего и не было, и Ваня ликующими глазами посмотрел на брата.
– Ну, Ванька, – сказал Савва, – есть у тебя счастье. А то ведь я, ежели бы Карюха сломала ноги, убил бы тебя. Ей-бо.
Присев на корточки, он кропил своей слезой мокрую от растаявшего снега морду Карюхи, гладил ее теплые мягкие губы, всматривался в ее огромный выпуклый глаз, налитый лошадиной печалью и тоской, и умолял, заклинал ее: встань. Встань ради самой себя, ради ихней семьи, ради него, Вани.
И Карюха встала. Сама. Без всякого понукания.
И дальше уже ничто, решительно ничто не могло заглушить его радость: ни голод, который сосал под ложечкой всю вторую половину дня, ни мокрый снег-липуха, который неожиданно вытряхнула накатившаяся под вечер пухлая туча, ни битье Саввы.
Савва налетел на него как гроза, как божья кара.
– Я зачем, зачем взял тебя в лес? Чтобы в карты играть? Чтобы ноги ломать Карюхе?
Он орал, матюкался, лупил его березовой вицей, выломанной еще по дороге, и глаза его были белыми от бешенства – вот когда Ваня понял, что их не зря ругают белоглазой чудью.
Ваня не защищался, не увертывался от брата, криком не выдал боли. Виноват. Заслужил. И в конце концов Савва уже другим голосом заорал:
– Какого дьявола стоишь, как истукан? Ведь до смерти могу запороть.
Он бросил вицу, подошел к Карюхе, обнял ее за шею. И Ваня впервые в жизни увидел, как плачет старший брат. Бревна с саней и подсанок пришлось сваливать – головки саней занесло в снег. Еще немало времени ушло на замен старой, сломанной оглобли новой, которую Савва вырубил прямо в лесу из березовой жерди.
Наконец бревна снова были уложены на сани и подсанки – возьмет ли теперь вымотавшаяся Карюха воз?
Взяла, поперла, как будто ничего и не было, и Ваня ликующими глазами посмотрел на брата.
– Ну, Ванька, – сказал Савва, – есть у тебя счастье. А то ведь я, ежели бы Карюха сломала ноги, убил бы тебя. Ей-бо.
17
Снежная, мокрая падь, первая за эту зиму, повалила, когда Савва собрался наваливать третий воз.
Он выругался, с бессильной яростью отбросил в сторону слегу. Не везет! Сам Господь Бог не хочет, чтобы он хоть маленько выровнялся с напарником. Правда, Ефтя уговаривал его вместе ехать к избе, но одно дело Ефтины уговоры сегодня, а совсем другое, что он запоет завтра.
Он выругался, с бессильной яростью отбросил в сторону слегу. Не везет! Сам Господь Бог не хочет, чтобы он хоть маленько выровнялся с напарником. Правда, Ефтя уговаривал его вместе ехать к избе, но одно дело Ефтины уговоры сегодня, а совсем другое, что он запоет завтра.