Страница:
Федор Александрович Абрамов
Чистая книга
Часть первая
1
Огнейка проснулась – журавли курлыкают, гуси-лебеди трубят, ручьи поют-заливаются.
Весна!
Но откуда же весна? Вечор ложились, был пост Великий. Неужто весь пост проспала?
Она повернулась со спины на живот, глянула с полатей вниз и кого же увидела? В кого разбежалась глазами? В Махоньку.
Стоит старушечка-говорушечка, шубейка старенькая с разводами, котомочка за спиной, на руке коробок с кусочками, прикрытый белой холстиной, – и поклон, к каждому слову поклон, – ни дать ни взять, из сказки вывалилась.
Не помня себя от радости, Огнейка векшей перемахнула с полатей на печь, на ходу ткнула ногой Енушка (не спи, соня! Кто к нам пришел-то?) – и на пол. Налетела, сграбастала старушонку обеими руками – та едва устояла на ногах.
– Ну, кобыла! С ума сошла? – заворчала от печи мать.
– Дак ведь я любя. А любя-то не больно, да, Махонечка?
– Махонечка… Какая она тебе Махонечка? Марья Екимовна, вот кто она тебе.
– Нет, Махонечка! – заупрямилась Огнейка. – Мы ведь с ней подруженьки, да, Махоня? – и с удовольствием втянула в себя шедший от Махоньки сенной душок, особенно сладостный с морозца.
– Подруженьки, подруженьки, – рассмеялась старуха.
Гостью раздевали всей семьей – к этому времени с печи слез Енко, а потом чуть ли не под руки повели к столу, на который хозяйка уже поставила чугун с картошкой – прямо из печи, густо дымящийся паром, да чугун – поменьше – с кипятком – самовара в доме не было, еще когда был жив хозяин, списали за неуплату подати.
Гостья тоже в долгу не осталась. Достала из котомки сушеной чернички – ее и заварили вместо чая, а затем из той же котомки и коробка насыпала в старую берестяную хлебницу сухарей из кусочков. Всяких: ржаных, житних,[1] шанежных.[2]
У Огнейки и Енка глаза разбежались – не знали, какой кусок и выбрать. Все – вкуснятина! У них в доме еще на той неделе последнюю горсть муки замели. Наконец Огнейка вцепилась в пеструю, самую заманчивую краюшку – так всей пятерней и накрыла.
– Не гонись за Сысоихой, – сказала Махонька, – у ней только перед с фасоном да напоказ, а за передом-то мякинкой колет. На-ко, я тебе Вахрамея дам.
Все – и Огнейка, и Енко, и даже Федосья уставились на старуху: чего еще Махоня придумала? С каких пор хлебные куски и сухари стали Сысоихой да Вахрамеем называться?
А Махонька тем временем вытащила из кучи хлебных кусков и сухарей толстый ржаной кус и протянула Огнейке:
– Вот какой он, Вахрамеюшка-то, пригожий да желанный. Оржанина чистая.
– Да пошто ты, Махоня, его Вахрамеюшком-то зовешь?
– А пото, что Вахрамей подал. Вахрамей Иванович, с Н…, хороший хозяин. А это вот опять, – старуха за новый кус взялась, – Ряхин Иван будет, тоже человек добрый. А это Емелько с Ш… Сам легкий, как сена клок, и сухарь насквозь просвечивает, хоть в раму за место стекла вставляй. А то опять будет Оксенья-квашня. Вишь, как расшиперилась.
– И ты, бабушка, все сухари по именам знаешь? – спросил Енко.
– Знаю, как не знать-то. Зайко в лесу все кусты знает, а я разве не заяц в людской пороше? Всю жизнь от дома к дому скачу, всю жизнь с коробкой на руке. Да я не то что по куску, по картошине-то хозяина-то узнаю.
– А ты, бабушка, будешь ли нам про медведя-то сказывать? Как он на жернове-то летал.
Махонька звонко, по-ребячьи всплеснула сухими, коричневыми ручонками, покачала головой.
– Ой-ой, любеюшко! Запомнил. Да я ведь когда у вас была-то? Два года назад. Сколько тебе тогда годков-то было?
– Пять ему теперека, – ответила за брата Огнейка, – дак считай.
– Ну-ну, высоко взлетишь, когда на крыло станешь! – И Махонька, расчувствовавшись, погладила Енка по светлой, как у ангела, голове.
– А я? – вскинулась Огнейка.
Старуха ни на минуту не задумалась: всегда слово на языке.
– А за тобой на ковре-самолете прилетят. Из самой Москвы але из самого Питенбура.
– Да хоть бы из Лаи кто прилетел, и то бы хорошо, – сказал Федосья, и все рассмеялись.
Махонька всему отдавалась сполна, как ребенок. Она и смеялась до слез. А кончив смеяться, вытерла сухой ладошкой мокрые глаза – у нее были большие, во все широкое, скуластое лицо, светло-голубые, еще не размытые временем глаза – и сказала:
– А меня тоже в Питенбур да Белокаменную звали.
– Тебя? В Питенбург? – Огнейка тугим мячиком надула зарумяневшие щеки и не выдержала – громко расхохоталась.
– А вот и зря зубы-то скалишь, матушка, – обиделась старуха. – Звали. Большой человек ко мне из столицы приезжал – две недели у меня жил да все старины мои на бумагу писал.
– Давай дак, Махонечка, больно-то не заговаривайся, ну? Да сказывай нам вперед, где у тебя сказка, где быль. А то эдак и нас запутаешь и себя… Да, мама?
Старуха обиделась еще пуще, и потемневшие глаза ее просто заметали молнии.
– Был человек из Питенбура и Москвы. Кого хошь спроси в Ельче, скажет. И не только был, а еще и денег сулил прислать.
– Денег? Это тебе-то денег? – Огнейка тоже зашлась, не уступала. – Да за что?
– А за то, что старины ему пела да сказывала. Это у нас-то ничем меня зовут, век с коробкой брожу, а на Русь, говорит, выедешь, в ноги тебе поклонятся, Екимовна.
Федосья, растерянно переводя глаза с Огнейки на Махоньку, не знала, как и быть. Надо бы перво-наперво дочь осадить – разве ей, девчонке сопливой, так со старым человеком разговаривать да норов свой показывать? А с другой стороны, она и понимала Огнейку: больно уж старуха расплелась, невесть что наговорила. Как все за золото принимать?
Наконец она сообразила, как без обиды утихомирить старуху и дочь.
– Мы тут про Питер да про Москву раскипелись – все равно не бывать нам ни тут, ни там. Ты лучше нам про свои, про ельчинские, новости сказывай.
– Большие, большие на Ельче новости, – сказала Махонька. – Я-то сама в городу давно не бывала, а которые люди были, сказывают: забита Ельча ссыльными.
– Ссыльными? – Огнейка так и округлила карие, слегка раскосые глаза. – А кто они, эти ссыльные?
– А те, которые против царя, девушка.
– Против царя? – ужас плеснулся в глазах у Огнейки.
– Дак что, они с шерстью але как?
– Нет, девка, шерсти-то большой на них не видели, разве что под рубахой прячут. А с лица, говорят, гладкие, бритые, одеты по-городскому. И женьско есть.
– Бабы? И бабы против царя?
Как раз в эту пору оттаявшие после утренней топки передние окна позолотило солнцем.
Федосья, не чаявшая, как отвести детей и старуху от опасного разговора, от души воскликнула:
– Ну, славу Богу, вот и царь весны воссиял. Сколько уж не показывалось солнышко – может, неделю, может, больше. Теперь, все ладно, будем хозяина, Савву Мартыновича, из лесу поджидать. Дров сулился привезти.
– А Иванушко, тот все при монастыре мается?
Федосья расплакалась:
– Не мается больше. Выгнали.
– Выгнали? Ивана-то выгнали? Да за что?
– А за что нас, Порохиных, все не любят да ненавидят?
– Федька-келейник икотником назвал, – сердито, напрямик сказала Огнейка.
– Ну и что, привыкать нам к икотникам-то? Мало нас икотниками-то ругают, – возразила дочери Федосья. – Стерпел бы, а то на-ко – с ножом на человека кинулся.
– Не будем терпеть, – гневно сверкнула черными глазенками Огнейка. – Да я бы этого борова, кабы ружье у меня было, сама застрелила бы, вот.
– Вишь вот, вишь вот, какие они у меня! – со вздохом кивнула Федосья на Огнейку. – Все в покойника отца. Может, один малый потише-то будет, а эти – что Савва, что Иван, что Огнея – пороха не несут.
– А чего им порох-то нести, когда они сами Порохины? – пошутила Махонька, затем опрокинула кверху донышком свою чашку – напилась – и в утешенье матери сказала: – Ладно, давай не расстраивайся. В вороньем стаде человеку прожить всю жизнь невелика радость.
Разом просиявшая Огнейка воскликнула:
– Махонечка, воронье-то стадо – это монахи, да?
И тут Огнейка до того разошлась, что, как сноп, схватила в охапку старуху, поставила рядом с собой.
– Смотри-ко, Махонечка, я ведь переросла тебя. На целое ухо переросла, ей-богу. А ты, матушка, меня за правду ругала!
– Переросла, переросла, – живо согласилась Махонька.
И Федосья – что делать – только махнула рукой: а ну вас, разбирайтесь сами. У меня и забот других нет, как только старо да мало мирить.
Весна!
Но откуда же весна? Вечор ложились, был пост Великий. Неужто весь пост проспала?
Она повернулась со спины на живот, глянула с полатей вниз и кого же увидела? В кого разбежалась глазами? В Махоньку.
Стоит старушечка-говорушечка, шубейка старенькая с разводами, котомочка за спиной, на руке коробок с кусочками, прикрытый белой холстиной, – и поклон, к каждому слову поклон, – ни дать ни взять, из сказки вывалилась.
Не помня себя от радости, Огнейка векшей перемахнула с полатей на печь, на ходу ткнула ногой Енушка (не спи, соня! Кто к нам пришел-то?) – и на пол. Налетела, сграбастала старушонку обеими руками – та едва устояла на ногах.
– Ну, кобыла! С ума сошла? – заворчала от печи мать.
– Дак ведь я любя. А любя-то не больно, да, Махонечка?
– Махонечка… Какая она тебе Махонечка? Марья Екимовна, вот кто она тебе.
– Нет, Махонечка! – заупрямилась Огнейка. – Мы ведь с ней подруженьки, да, Махоня? – и с удовольствием втянула в себя шедший от Махоньки сенной душок, особенно сладостный с морозца.
– Подруженьки, подруженьки, – рассмеялась старуха.
Гостью раздевали всей семьей – к этому времени с печи слез Енко, а потом чуть ли не под руки повели к столу, на который хозяйка уже поставила чугун с картошкой – прямо из печи, густо дымящийся паром, да чугун – поменьше – с кипятком – самовара в доме не было, еще когда был жив хозяин, списали за неуплату подати.
Гостья тоже в долгу не осталась. Достала из котомки сушеной чернички – ее и заварили вместо чая, а затем из той же котомки и коробка насыпала в старую берестяную хлебницу сухарей из кусочков. Всяких: ржаных, житних,[1] шанежных.[2]
У Огнейки и Енка глаза разбежались – не знали, какой кусок и выбрать. Все – вкуснятина! У них в доме еще на той неделе последнюю горсть муки замели. Наконец Огнейка вцепилась в пеструю, самую заманчивую краюшку – так всей пятерней и накрыла.
– Не гонись за Сысоихой, – сказала Махонька, – у ней только перед с фасоном да напоказ, а за передом-то мякинкой колет. На-ко, я тебе Вахрамея дам.
Все – и Огнейка, и Енко, и даже Федосья уставились на старуху: чего еще Махоня придумала? С каких пор хлебные куски и сухари стали Сысоихой да Вахрамеем называться?
А Махонька тем временем вытащила из кучи хлебных кусков и сухарей толстый ржаной кус и протянула Огнейке:
– Вот какой он, Вахрамеюшка-то, пригожий да желанный. Оржанина чистая.
– Да пошто ты, Махоня, его Вахрамеюшком-то зовешь?
– А пото, что Вахрамей подал. Вахрамей Иванович, с Н…, хороший хозяин. А это вот опять, – старуха за новый кус взялась, – Ряхин Иван будет, тоже человек добрый. А это Емелько с Ш… Сам легкий, как сена клок, и сухарь насквозь просвечивает, хоть в раму за место стекла вставляй. А то опять будет Оксенья-квашня. Вишь, как расшиперилась.
– И ты, бабушка, все сухари по именам знаешь? – спросил Енко.
– Знаю, как не знать-то. Зайко в лесу все кусты знает, а я разве не заяц в людской пороше? Всю жизнь от дома к дому скачу, всю жизнь с коробкой на руке. Да я не то что по куску, по картошине-то хозяина-то узнаю.
– А ты, бабушка, будешь ли нам про медведя-то сказывать? Как он на жернове-то летал.
Махонька звонко, по-ребячьи всплеснула сухими, коричневыми ручонками, покачала головой.
– Ой-ой, любеюшко! Запомнил. Да я ведь когда у вас была-то? Два года назад. Сколько тебе тогда годков-то было?
– Пять ему теперека, – ответила за брата Огнейка, – дак считай.
– Ну-ну, высоко взлетишь, когда на крыло станешь! – И Махонька, расчувствовавшись, погладила Енка по светлой, как у ангела, голове.
– А я? – вскинулась Огнейка.
Старуха ни на минуту не задумалась: всегда слово на языке.
– А за тобой на ковре-самолете прилетят. Из самой Москвы але из самого Питенбура.
– Да хоть бы из Лаи кто прилетел, и то бы хорошо, – сказал Федосья, и все рассмеялись.
Махонька всему отдавалась сполна, как ребенок. Она и смеялась до слез. А кончив смеяться, вытерла сухой ладошкой мокрые глаза – у нее были большие, во все широкое, скуластое лицо, светло-голубые, еще не размытые временем глаза – и сказала:
– А меня тоже в Питенбур да Белокаменную звали.
– Тебя? В Питенбург? – Огнейка тугим мячиком надула зарумяневшие щеки и не выдержала – громко расхохоталась.
– А вот и зря зубы-то скалишь, матушка, – обиделась старуха. – Звали. Большой человек ко мне из столицы приезжал – две недели у меня жил да все старины мои на бумагу писал.
– Давай дак, Махонечка, больно-то не заговаривайся, ну? Да сказывай нам вперед, где у тебя сказка, где быль. А то эдак и нас запутаешь и себя… Да, мама?
Старуха обиделась еще пуще, и потемневшие глаза ее просто заметали молнии.
– Был человек из Питенбура и Москвы. Кого хошь спроси в Ельче, скажет. И не только был, а еще и денег сулил прислать.
– Денег? Это тебе-то денег? – Огнейка тоже зашлась, не уступала. – Да за что?
– А за то, что старины ему пела да сказывала. Это у нас-то ничем меня зовут, век с коробкой брожу, а на Русь, говорит, выедешь, в ноги тебе поклонятся, Екимовна.
Федосья, растерянно переводя глаза с Огнейки на Махоньку, не знала, как и быть. Надо бы перво-наперво дочь осадить – разве ей, девчонке сопливой, так со старым человеком разговаривать да норов свой показывать? А с другой стороны, она и понимала Огнейку: больно уж старуха расплелась, невесть что наговорила. Как все за золото принимать?
Наконец она сообразила, как без обиды утихомирить старуху и дочь.
– Мы тут про Питер да про Москву раскипелись – все равно не бывать нам ни тут, ни там. Ты лучше нам про свои, про ельчинские, новости сказывай.
– Большие, большие на Ельче новости, – сказала Махонька. – Я-то сама в городу давно не бывала, а которые люди были, сказывают: забита Ельча ссыльными.
– Ссыльными? – Огнейка так и округлила карие, слегка раскосые глаза. – А кто они, эти ссыльные?
– А те, которые против царя, девушка.
– Против царя? – ужас плеснулся в глазах у Огнейки.
– Дак что, они с шерстью але как?
– Нет, девка, шерсти-то большой на них не видели, разве что под рубахой прячут. А с лица, говорят, гладкие, бритые, одеты по-городскому. И женьско есть.
– Бабы? И бабы против царя?
Как раз в эту пору оттаявшие после утренней топки передние окна позолотило солнцем.
Федосья, не чаявшая, как отвести детей и старуху от опасного разговора, от души воскликнула:
– Ну, славу Богу, вот и царь весны воссиял. Сколько уж не показывалось солнышко – может, неделю, может, больше. Теперь, все ладно, будем хозяина, Савву Мартыновича, из лесу поджидать. Дров сулился привезти.
– А Иванушко, тот все при монастыре мается?
Федосья расплакалась:
– Не мается больше. Выгнали.
– Выгнали? Ивана-то выгнали? Да за что?
– А за что нас, Порохиных, все не любят да ненавидят?
– Федька-келейник икотником назвал, – сердито, напрямик сказала Огнейка.
– Ну и что, привыкать нам к икотникам-то? Мало нас икотниками-то ругают, – возразила дочери Федосья. – Стерпел бы, а то на-ко – с ножом на человека кинулся.
– Не будем терпеть, – гневно сверкнула черными глазенками Огнейка. – Да я бы этого борова, кабы ружье у меня было, сама застрелила бы, вот.
– Вишь вот, вишь вот, какие они у меня! – со вздохом кивнула Федосья на Огнейку. – Все в покойника отца. Может, один малый потише-то будет, а эти – что Савва, что Иван, что Огнея – пороха не несут.
– А чего им порох-то нести, когда они сами Порохины? – пошутила Махонька, затем опрокинула кверху донышком свою чашку – напилась – и в утешенье матери сказала: – Ладно, давай не расстраивайся. В вороньем стаде человеку прожить всю жизнь невелика радость.
Разом просиявшая Огнейка воскликнула:
– Махонечка, воронье-то стадо – это монахи, да?
И тут Огнейка до того разошлась, что, как сноп, схватила в охапку старуху, поставила рядом с собой.
– Смотри-ко, Махонечка, я ведь переросла тебя. На целое ухо переросла, ей-богу. А ты, матушка, меня за правду ругала!
– Переросла, переросла, – живо согласилась Махонька.
И Федосья – что делать – только махнула рукой: а ну вас, разбирайтесь сами. У меня и забот других нет, как только старо да мало мирить.
2
Порохины, зубанили в Копанях, первые богачи в деревне. По прозвищам – сразу два.
Первое прозвище – чудь белоглазая – давнишнее, вековечное, когда в порохинском роду вдруг вынырнул на удивленье белоглазый ребятенок – от него-то, сказывают, и пошло светлоглазое и светловолосое племя. А второе прозвище – икотники – совсем свеженькое – принесла вместе с приданым Федосья.
Отец Федосьи, больше известный в своей деревне как Миша-ряб, трухлявый, квелый, и над ним потешались и изгилялись все, кому не лень.
И вот терпел-терпел Миша-ряб, да однажды возьми и припугни мужиков:
– Еще раз тронете, икот на вас напущу.
Думал: за икотами этими укроюсь, как за каменной стеной, а вышло наоборот – житья никакого не стало.
Чуть что случилось в Шуломе – вскочила кила, баба, забитая мужиком, заревела дурным голосом, скотина пала, парень девку разлюбил, хлеб ранним утренником прихватило – кто виноват? Чья работа? Миши-икотника (так теперь его называли), он с нечистью знается, он икотами трясет на каждом шагу, а икоты – те же бесы.
Мишу били смертным боем, не раз пытались спалить вместе с подворьем и в конце концов утопили в мельничном пруду, привязав на шею веревку с камнем.
От Миши осталось пятеро детей, и все девки. Красавицами, может, и не назовешь, но все в материн род – все рослые, работящие, рассудительные. Но вот что значит слава икотниц! Не нашлось женихов для первых четырех. И та же участь грозила и младшей – Федосье. Но тут уж взбунтовались сестры: выдадим взамуж Федосью! Ни за чем не постоим, а выдадим. Пущай хоть одна из нас да будет жить по-человечески.
Короче, объявили: корову да телушку даем в приданое.
По деревням запели:
Другой такой семейки, как порохинская, не то что в Копанях – по всей Ельче поискать. Две дочери, обе красавицы, забрюхатели в девках, и сыновья – три мужика, три лба здоровых, – ни один не прирос к земле. Но старшие хоть служили: Герасим, старый солдат и холостяк, – дворником в Архангельске, Левонтий – в лесной страже, а младший? Что делал Мартын?
Мартын, с малых лет заядлый лошадник и картежник, всю жизнь ошивался на ярмарках да всяких торжищах.
В свои тридцать лет он не верил ни в Бога, ни в черта, а уж в каких-то там икот и подавно. И все-таки, перед тем как лечь с молодой в брачную постель, он до крови излупил ее плеткой – так, на всякий случай, чтобы выбить икот: а вдруг да они, стервозы, и на самом деле есть. Ведь бают же зачем-то про них люди.
Женитьба никак не изменила Мартына. Он по-прежнему таскался по ярмаркам, по-прежнему менял лошадей, бражничал, играл в карты и раз до того продулся, что Федосья осталась в одном сарафане – всю одежду, всю обутку выгреб да отдал за долги цыганам.
Но была, была одна слабинка и у Мартына – Огнейка, хотя именно рожденье-то дочери попервости повергло мать в ужас. А как? Все сыновья – и Савва, и Ваня, и два мальчика, которые умерли, все были в отца: светлоглазые, беловолосые, а тут – чернявка, головешка банная. Что скажет отец, когда вернется домой (Мартын был тогда в Ельче, на Никольской ярмарке)?
Мартын ничего не сказал, даже не посмотрел на дочь. И так было до тех пор, пока однажды Огнейка (она уж к тому времени говорила) вдруг ни с того ни с сего начала проситься с коленей матери к отцу. Так прямо и сказала:
– Хочу к таты!
Федосья, насмерть перепуганная, посадила Огнейку на пол, нашлепала: не выдумывай! Сыновей отец ни разу на коленях не держал, а ты чего захотела?
Не помогло. Огнейка снова потянулась к отцу. Тот завзводил глазищами – медведь испугается, не то что ребенок, – и так двинул валенком, что девка чуть не на середку избы отлетела.
Но и на этот раз не отступила Огнейка.
– К таты, к таты хочу! – захлебываясь слезами, завопила она еще пуще и снова поползла к отцу.
И тут произошло чудо: Мартын поднял с пола ребенка и посадил на лавку рядом с собой.
– Моя девка! Поеду в город, гостинца привезу.
С той поры не было случая, чтобы Мартын, возвращаясь из какой-либо поездки, не привозил дочери подарка. И в ту, свою последнюю, поездку, когда Карюха привезла его домой мертвым и начисто ограбленным, он не забыл про дочку: Федосья на дне розвальней, под сеном, нашла маленькие черные валеночки.
Первое прозвище – чудь белоглазая – давнишнее, вековечное, когда в порохинском роду вдруг вынырнул на удивленье белоглазый ребятенок – от него-то, сказывают, и пошло светлоглазое и светловолосое племя. А второе прозвище – икотники – совсем свеженькое – принесла вместе с приданым Федосья.
Отец Федосьи, больше известный в своей деревне как Миша-ряб, трухлявый, квелый, и над ним потешались и изгилялись все, кому не лень.
И вот терпел-терпел Миша-ряб, да однажды возьми и припугни мужиков:
– Еще раз тронете, икот на вас напущу.
Думал: за икотами этими укроюсь, как за каменной стеной, а вышло наоборот – житья никакого не стало.
Чуть что случилось в Шуломе – вскочила кила, баба, забитая мужиком, заревела дурным голосом, скотина пала, парень девку разлюбил, хлеб ранним утренником прихватило – кто виноват? Чья работа? Миши-икотника (так теперь его называли), он с нечистью знается, он икотами трясет на каждом шагу, а икоты – те же бесы.
Мишу били смертным боем, не раз пытались спалить вместе с подворьем и в конце концов утопили в мельничном пруду, привязав на шею веревку с камнем.
От Миши осталось пятеро детей, и все девки. Красавицами, может, и не назовешь, но все в материн род – все рослые, работящие, рассудительные. Но вот что значит слава икотниц! Не нашлось женихов для первых четырех. И та же участь грозила и младшей – Федосье. Но тут уж взбунтовались сестры: выдадим взамуж Федосью! Ни за чем не постоим, а выдадим. Пущай хоть одна из нас да будет жить по-человечески.
Короче, объявили: корову да телушку даем в приданое.
По деревням запели:
В своей деревне смельчаков, однако, не оказалось, и в соседних деревнях храбрость не взбурлила ключом, а вот Мартыха Порохин из Копаней минуты не раздумывал. На коня вскочил и поскакал сломя голову – только бы не опоздать.
Кому надобно жениться,
Поезжайте в Шулому.
Дадут корову, да телушку,
Да икотницу с присушкой.
Другой такой семейки, как порохинская, не то что в Копанях – по всей Ельче поискать. Две дочери, обе красавицы, забрюхатели в девках, и сыновья – три мужика, три лба здоровых, – ни один не прирос к земле. Но старшие хоть служили: Герасим, старый солдат и холостяк, – дворником в Архангельске, Левонтий – в лесной страже, а младший? Что делал Мартын?
Мартын, с малых лет заядлый лошадник и картежник, всю жизнь ошивался на ярмарках да всяких торжищах.
В свои тридцать лет он не верил ни в Бога, ни в черта, а уж в каких-то там икот и подавно. И все-таки, перед тем как лечь с молодой в брачную постель, он до крови излупил ее плеткой – так, на всякий случай, чтобы выбить икот: а вдруг да они, стервозы, и на самом деле есть. Ведь бают же зачем-то про них люди.
Женитьба никак не изменила Мартына. Он по-прежнему таскался по ярмаркам, по-прежнему менял лошадей, бражничал, играл в карты и раз до того продулся, что Федосья осталась в одном сарафане – всю одежду, всю обутку выгреб да отдал за долги цыганам.
Но была, была одна слабинка и у Мартына – Огнейка, хотя именно рожденье-то дочери попервости повергло мать в ужас. А как? Все сыновья – и Савва, и Ваня, и два мальчика, которые умерли, все были в отца: светлоглазые, беловолосые, а тут – чернявка, головешка банная. Что скажет отец, когда вернется домой (Мартын был тогда в Ельче, на Никольской ярмарке)?
Мартын ничего не сказал, даже не посмотрел на дочь. И так было до тех пор, пока однажды Огнейка (она уж к тому времени говорила) вдруг ни с того ни с сего начала проситься с коленей матери к отцу. Так прямо и сказала:
– Хочу к таты!
Федосья, насмерть перепуганная, посадила Огнейку на пол, нашлепала: не выдумывай! Сыновей отец ни разу на коленях не держал, а ты чего захотела?
Не помогло. Огнейка снова потянулась к отцу. Тот завзводил глазищами – медведь испугается, не то что ребенок, – и так двинул валенком, что девка чуть не на середку избы отлетела.
Но и на этот раз не отступила Огнейка.
– К таты, к таты хочу! – захлебываясь слезами, завопила она еще пуще и снова поползла к отцу.
И тут произошло чудо: Мартын поднял с пола ребенка и посадил на лавку рядом с собой.
– Моя девка! Поеду в город, гостинца привезу.
С той поры не было случая, чтобы Мартын, возвращаясь из какой-либо поездки, не привозил дочери подарка. И в ту, свою последнюю, поездку, когда Карюха привезла его домой мертвым и начисто ограбленным, он не забыл про дочку: Федосья на дне розвальней, под сеном, нашла маленькие черные валеночки.
3
К Порохиным по целым дням никто не захаживал, если не считать соседского мальчика Олешеньки горбатого, – тот не боялся икот, дневал и ночевал у них. А сегодня не успела Федосья убрать со стола, как заиграли ворота, забухали двери.
Первым прибежал Гавря свата Викула, который своим строеньем-размахаем перекрывал Порохиным солнце, парнишечка мозглявый и вредный, как отец. Прибежал в одной рубашонке, босиком и долго выплясывал под порогом.
Огнейка (к этому времени она с Махонькой и Енушком была уже на печи) пришла в ярость.
– Зачем пришел? Кто звал? Убирайся! – и руками загородила от него старуху, как будто та принадлежала только ей.
– Огня! Нехорошо ведь так встречать гостя.
– Не защищай, не защищай, матушка! Гость… Вечор я выбежала на улицу, ты чего кричал? Как меня называл?
В избу вбежало еще двое, потом трое, а потом и дверь перестала закрываться.
Огнейка еще не сдавалась, выкрикивала:
– Не будет, не будет вам сказывать да петь Махоня. Да, Махонечка?
– Давай дак не гони. Не убыдет твоей Махонечки. У меня костья да мяса нету, а горлом-то Бог не обидел. Как труба. – И старушонка, не то пробуя свой голос, не то для того, чтобы умиротворить Огнейку, заревела белугой – стекла задрожали в рамах.
Ребятишки – их уж под полатями наросло, как грибов в лесу в урожайный год, – молча, задрав кверху головы, как на чудо, смотрели на крохотную старушонку. И та в грязь лицом не ударила. Ножки коротенькие в цветных шерстяных чулках домашней вязки с печи свесила (никогда лежа не пела, не сказывала), голову в синем полинялом повойничке вскинула – на глазах выросла.
– Ну чего сказывать-пропевать?
– Про Зайку да Лисоньку!
– Нет, про Кастрюка.
– Про медведя, про медведя! На жернове-то который летает.
Махонька – явно для того, чтобы задобрить все еще сердитую, надувшуюся Огнейку, – сказала:
– А вот что моя подружка прикажет, то и петь-сказывать буду.
– Ну тады про медведя, Махонечка, ладно? – чуть не плача, прошептала Огнейка.
А задние ловили каждое слово с раскрытым ртом, да и Федосья, даром что не первый раз слышит небылицу, тоже напрягла ухо.
Шепеляво, жиденьким ручейком выкатились первые слова из беззубого старого рта. Махонька это и сама понимала.
– Худо чего-то ноне зачала, – сказала она недовольно. – Всё на мели, всё на мели, никак не могу на глубь выйти. Ну-ко, я еще раз пропою.
Она прокашлялась и заново повторила пропетые строки. И тут как будто прорвало плотину: голос ее разлился рекой, но рекой веселой, с подскоком, с игрой на перекатах: небылица-то была плясовая. Скуластое, широкоглазое лицо Махоньки от впалого морщинистого рта, в котором победно сверкал один-единственный зуб, до корней седых волос, аккуратно заправленных под повойник, омылось счастливейшей улыбкой, и она начала прихлопывать в ладоши.
– Загунь! – с ходу обрезала его Махонька. – Мой летает! – И она, какое-то мгновенье сердито поплямкав губами, опять заулыбалась: любила сказывать небылицу.
– Ишо, ишо! – дружно, на все голоса закричали детишки.
Федосья, убаюканная Махонькиным голосом и пригретая мартовским солнцем, заставила себя встать. Она не ребенок, ей нельзя часами без дела сидеть.
Хорошо быть в Махонькиной сказке, век бы ее слушала, а надо выбираться в жизнь. Невпроворот дел. Корова (через месяц, все ладно, Лысоня отелится), вода, дрова. А самое главное – чем накормить гостью?
Для других, может, ихняя гостья всего-навсего только нищая старушонка-попрошайка, а для нее, Федосьи, видит Бог, на всем свете нет дороже гостьи. Семь лет назад (тогда еще был жив Мартын) Савва, возвращаясь с Синь-горы с товарами для Губиных, подобрал на дороге полузамерзшую старушонку, которую по первости принял было за лесную нежить – такая она была крохотная, привез домой, да с той поры эта старушонка стала для нее роднее родной сестры. С кем так выговоришься, облегчишь свое сердце? Когда они, Порохины, как все люди? Когда их дом полон людей? Когда Марья Екимовна у них. А уж насчет веселья, радости, надо правду говорить, у них такого и в Пасху не бывает.
Федосья, одеваясь и вполуха прислушиваясь к разошедшейся старухе, неотступно думала о том, чем кормить гостью.
Год был зеленый, сами они уже вторую неделю жили на картошке, да на грибах, да на капусте. Все надежды были на Савву, на его заработки. Но когда Савва из лесу вернется? Через неделю? Через две?
Занять денег у людей? Да где найти таких добреньких да храбрых, которые захотели бы икотнице помочь?
И вдруг Федосью осенило – репы с поля привезти. Правда, в Копанях ямы с репой вскрывают ближе к концу Великого поста, когда людей вплоть до шатуна вымотает постная еда, и, ах, какая это радость для ребятишек и для взрослых – свежая репа! Как на дрожжах, все начнут подниматься. Но что с того, ежели она и раньше, чем принято, раскроет яму с репой? Осудят? Ну и бог с ними, пересудами. Не привыкать.
Первым прибежал Гавря свата Викула, который своим строеньем-размахаем перекрывал Порохиным солнце, парнишечка мозглявый и вредный, как отец. Прибежал в одной рубашонке, босиком и долго выплясывал под порогом.
Огнейка (к этому времени она с Махонькой и Енушком была уже на печи) пришла в ярость.
– Зачем пришел? Кто звал? Убирайся! – и руками загородила от него старуху, как будто та принадлежала только ей.
– Огня! Нехорошо ведь так встречать гостя.
– Не защищай, не защищай, матушка! Гость… Вечор я выбежала на улицу, ты чего кричал? Как меня называл?
В избу вбежало еще двое, потом трое, а потом и дверь перестала закрываться.
Огнейка еще не сдавалась, выкрикивала:
– Не будет, не будет вам сказывать да петь Махоня. Да, Махонечка?
– Давай дак не гони. Не убыдет твоей Махонечки. У меня костья да мяса нету, а горлом-то Бог не обидел. Как труба. – И старушонка, не то пробуя свой голос, не то для того, чтобы умиротворить Огнейку, заревела белугой – стекла задрожали в рамах.
Ребятишки – их уж под полатями наросло, как грибов в лесу в урожайный год, – молча, задрав кверху головы, как на чудо, смотрели на крохотную старушонку. И та в грязь лицом не ударила. Ножки коротенькие в цветных шерстяных чулках домашней вязки с печи свесила (никогда лежа не пела, не сказывала), голову в синем полинялом повойничке вскинула – на глазах выросла.
– Ну чего сказывать-пропевать?
– Про Зайку да Лисоньку!
– Нет, про Кастрюка.
– Про медведя, про медведя! На жернове-то который летает.
Махонька – явно для того, чтобы задобрить все еще сердитую, надувшуюся Огнейку, – сказала:
– А вот что моя подружка прикажет, то и петь-сказывать буду.
– Ну тады про медведя, Махонечка, ладно? – чуть не плача, прошептала Огнейка.
Впереди, средь тех, кто был поближе к печи, рассмеялись.
Небылица в лицах, небывальщинка.
Небывальщинка да неслыхальщинка.
Ишша сын на матери снопы возил.
Всё снопы возил, да всё коноплены.
А задние ловили каждое слово с раскрытым ртом, да и Федосья, даром что не первый раз слышит небылицу, тоже напрягла ухо.
Шепеляво, жиденьким ручейком выкатились первые слова из беззубого старого рта. Махонька это и сама понимала.
– Худо чего-то ноне зачала, – сказала она недовольно. – Всё на мели, всё на мели, никак не могу на глубь выйти. Ну-ко, я еще раз пропою.
Она прокашлялась и заново повторила пропетые строки. И тут как будто прорвало плотину: голос ее разлился рекой, но рекой веселой, с подскоком, с игрой на перекатах: небылица-то была плясовая. Скуластое, широкоглазое лицо Махоньки от впалого морщинистого рта, в котором победно сверкал один-единственный зуб, до корней седых волос, аккуратно заправленных под повойник, омылось счастливейшей улыбкой, и она начала прихлопывать в ладоши.
Тут прыснули сразу с десяток ребятенок – живо представили себе корову, но Махонька орлицей вскинула голову: чтобы никто не посмел ее перебивать. Не любила, когда к ее слову отборному липла мякина.
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка.
На гори корова белку лаела,
Ноги расширя да глаза выпуча.
– Буде заливать-то! – громко, на всю избу, выкрикнул Васька, старший брат Гаври. – Медведь-то не летает.
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка.
Ишша овца в гнезди на яйце сидит,
Ишша курица под осеком траву секет,
Небылица в лицах да небывальщинка.
По поднебесью да сер медведь летит,
Он ушками, лапками помахыват.
– Загунь! – с ходу обрезала его Махонька. – Мой летает! – И она, какое-то мгновенье сердито поплямкав губами, опять заулыбалась: любила сказывать небылицу.
– Всё, – шумно выдохнула Махонька и поклонилась.
По поднебесью да сер медведь летит,
Он ушками, лапками помахиват,
Он черным хвостом да принаправливат.
Небылица в лицах, небывальщинка.
По синю морю да жернова плывут,
Небылица в лицах, небывальщинка.
Как гулял гулейко сорок лет за печью,
Ишша выгулял гулейко ко печню столбу.
Как увидел гулейко в лохани:
«А не то ли, братцы, всё синё море?» —
Как увидел гулейко – из чашки ложкой шти хлебают:
«А не то ли, братцы, корабли бежат,
Корабли бежат, да все гребцы гребут?!»
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка.
– Ишо, ишо! – дружно, на все голоса закричали детишки.
Федосья, убаюканная Махонькиным голосом и пригретая мартовским солнцем, заставила себя встать. Она не ребенок, ей нельзя часами без дела сидеть.
Хорошо быть в Махонькиной сказке, век бы ее слушала, а надо выбираться в жизнь. Невпроворот дел. Корова (через месяц, все ладно, Лысоня отелится), вода, дрова. А самое главное – чем накормить гостью?
Для других, может, ихняя гостья всего-навсего только нищая старушонка-попрошайка, а для нее, Федосьи, видит Бог, на всем свете нет дороже гостьи. Семь лет назад (тогда еще был жив Мартын) Савва, возвращаясь с Синь-горы с товарами для Губиных, подобрал на дороге полузамерзшую старушонку, которую по первости принял было за лесную нежить – такая она была крохотная, привез домой, да с той поры эта старушонка стала для нее роднее родной сестры. С кем так выговоришься, облегчишь свое сердце? Когда они, Порохины, как все люди? Когда их дом полон людей? Когда Марья Екимовна у них. А уж насчет веселья, радости, надо правду говорить, у них такого и в Пасху не бывает.
Федосья, одеваясь и вполуха прислушиваясь к разошедшейся старухе, неотступно думала о том, чем кормить гостью.
Год был зеленый, сами они уже вторую неделю жили на картошке, да на грибах, да на капусте. Все надежды были на Савву, на его заработки. Но когда Савва из лесу вернется? Через неделю? Через две?
Занять денег у людей? Да где найти таких добреньких да храбрых, которые захотели бы икотнице помочь?
И вдруг Федосью осенило – репы с поля привезти. Правда, в Копанях ямы с репой вскрывают ближе к концу Великого поста, когда людей вплоть до шатуна вымотает постная еда, и, ах, какая это радость для ребятишек и для взрослых – свежая репа! Как на дрожжах, все начнут подниматься. Но что с того, ежели она и раньше, чем принято, раскроет яму с репой? Осудят? Ну и бог с ними, пересудами. Не привыкать.
4
У Марьюшки, или – по-уличному – Марьки, Федосьиной свекрови, в молодости была худая слава. Сыновья от Фомы – на каждом из троих отметина родовая, а от кого дочери? Обе с шальной кровью, обе зеленоглазые. От монахов?
Зато уж под старость Марьюшка стала святошей из святош. В пост молока никому ни ложки (дети шилом хлебали), день начинать и кончать молитвой, и невесткам в святые праздники с мужиками спать порознь.
Молодоженов – Мартына и Федосью – Марьюшка встретила на крыльце: в одной руке икона Спас Ярое Око (нарочно для такого случая разжилась у соседей), в другой – курящийся ладан. Сына только ткнула иконой, а невестку три раза обнесла да три раза – с головы до ног и с ног до головы – окурила ладаном.
– Ты первая-то не говори, – предупредила сразу же Федосью старшая невестка, жена Левонтия. – У нас, покуда матушка не заговорит, я молчу.
И Федосья ни за те три года, что они жили вместе, ни позже, когда у них с Мартыном появился наконец собственный домишко у болота и она стала самостоятельной хозяйкой, – ни разу не заговорила первой.
Так поступила она и сейчас. Перешагнула за порог, поздоровалась и ждала, когда заговорит свекровь.
Марьюшка, сидя на передней лавке у заплаканного окошка, пряла. Куделя была некорыстная – конопляные очесы с кострицей, пыль затыкала рот, и она то и дело кашляла, плевала на нитку, чтобы та легче шла.
– Чего середка дня шатаешься? Делать нечего? Вот вы всю жизнь в нищете и живете. Да с чего же у вас чего будет, когда у тебя и в праздники, и в будни одни гулянки на уме? Господь-то чего сказал…
И пошла, и пошла разносить. Федосья по привычке выждала, пока свекровь всю злость вымечет, сказала:
– Хотела Серка у вас на час-другой попросить.
– Зачем?
– На репище за репой съездить.
– Чего? За репой? Да ты спятила? Не знаешь, когда люди репу из ямы подымают?
– У меня гостья дорогая есть, дак хотела ей угостить.
– У тебя гостья? – Марьюшка от удивления поперхнулась. – Чего еще плетешь? С каких пор к тебе забегали гости?
– Марья Екимовна с Чимолы.
Марьюшка зло сплюнула:
– Тьфу ты, прости Господи! Я ухи развесила, думаю – человек какой.
– А для меня Марья Екимовна – первый человек, – сказала Федосья.
– Ну раз эта бесовка для тебя первый человек, у ей и лошадь проси.
Левонтий – он лежал на кровати – захохотал. Но за невестку не вступился. В бабьи дела он не вязался, а все, что касалось дома, это у Порохиных считалось бабьей заводью. Левонтий одно дело знал – лес. А так как зимой у них, лесников, работ в лесу почти нет, то он по целым дням лежал на кровати, копил силу.
Голос в защиту Федосьи неожиданно подала добрейшая Матрена, жена Левонтия:
– Можно бы, матушка, Серка-то дать. Хоть бы протрясся маленько, второй день стоит.
– Не твое дело! – отрезала Марьюшка. – С коих это пор яйца курицу учить стали? – И так стриганула бедную Матрену своими черными, как смоль, глазищами, что та, бедная, сама уж старуха, не знала, куда и деваться.
Федосье Марьюшка в напутствие сказала:
– Выбрось из головы всякую репу: в середке поста да в конце репу из ям выбирают. Але хошь, чтобы, когда люди репой будут щелкать, у вас дома зубами от зависти щелкали?
Зато уж под старость Марьюшка стала святошей из святош. В пост молока никому ни ложки (дети шилом хлебали), день начинать и кончать молитвой, и невесткам в святые праздники с мужиками спать порознь.
Молодоженов – Мартына и Федосью – Марьюшка встретила на крыльце: в одной руке икона Спас Ярое Око (нарочно для такого случая разжилась у соседей), в другой – курящийся ладан. Сына только ткнула иконой, а невестку три раза обнесла да три раза – с головы до ног и с ног до головы – окурила ладаном.
– Ты первая-то не говори, – предупредила сразу же Федосью старшая невестка, жена Левонтия. – У нас, покуда матушка не заговорит, я молчу.
И Федосья ни за те три года, что они жили вместе, ни позже, когда у них с Мартыном появился наконец собственный домишко у болота и она стала самостоятельной хозяйкой, – ни разу не заговорила первой.
Так поступила она и сейчас. Перешагнула за порог, поздоровалась и ждала, когда заговорит свекровь.
Марьюшка, сидя на передней лавке у заплаканного окошка, пряла. Куделя была некорыстная – конопляные очесы с кострицей, пыль затыкала рот, и она то и дело кашляла, плевала на нитку, чтобы та легче шла.
– Чего середка дня шатаешься? Делать нечего? Вот вы всю жизнь в нищете и живете. Да с чего же у вас чего будет, когда у тебя и в праздники, и в будни одни гулянки на уме? Господь-то чего сказал…
И пошла, и пошла разносить. Федосья по привычке выждала, пока свекровь всю злость вымечет, сказала:
– Хотела Серка у вас на час-другой попросить.
– Зачем?
– На репище за репой съездить.
– Чего? За репой? Да ты спятила? Не знаешь, когда люди репу из ямы подымают?
– У меня гостья дорогая есть, дак хотела ей угостить.
– У тебя гостья? – Марьюшка от удивления поперхнулась. – Чего еще плетешь? С каких пор к тебе забегали гости?
– Марья Екимовна с Чимолы.
Марьюшка зло сплюнула:
– Тьфу ты, прости Господи! Я ухи развесила, думаю – человек какой.
– А для меня Марья Екимовна – первый человек, – сказала Федосья.
– Ну раз эта бесовка для тебя первый человек, у ей и лошадь проси.
Левонтий – он лежал на кровати – захохотал. Но за невестку не вступился. В бабьи дела он не вязался, а все, что касалось дома, это у Порохиных считалось бабьей заводью. Левонтий одно дело знал – лес. А так как зимой у них, лесников, работ в лесу почти нет, то он по целым дням лежал на кровати, копил силу.
Голос в защиту Федосьи неожиданно подала добрейшая Матрена, жена Левонтия:
– Можно бы, матушка, Серка-то дать. Хоть бы протрясся маленько, второй день стоит.
– Не твое дело! – отрезала Марьюшка. – С коих это пор яйца курицу учить стали? – И так стриганула бедную Матрену своими черными, как смоль, глазищами, что та, бедная, сама уж старуха, не знала, куда и деваться.
Федосье Марьюшка в напутствие сказала:
– Выбрось из головы всякую репу: в середке поста да в конце репу из ям выбирают. Але хошь, чтобы, когда люди репой будут щелкать, у вас дома зубами от зависти щелкали?
5
Зима была в полной силе. Морозко, как игривая собачонка, покусывал у Федосьи подколенки, ярко – глазам больно – блестел молодой снег, еще рыхлый, не слежавшийся после вчерашней метели, а с неба уже глядело лето. Голубое, голубое лето. И на солнце, возле строенья, заметно пригревало. Когда она стала снимать с крыльца санки – она решила идти за репой пешком, – в лицо ей ласково, как Лысиха, дохнуло теплом нагретое дерево.
И то же ласковое тепло временами она чувствовала на своих щеках, когда, волоча за собой санки с коробом, с пешней, лопатой и соломой, шла впритык с гумнами.
Дорога до дальних колодцев – за болотом – была утоптана, местами даже замята. Вода в этих колодцах желтая, тундровая, но сейчас и такой воде все рады: в Великий пост у них, в Копанях, пересыхают и колодцы.
– Тоже пост блюдут, – шутили.
Из раскрытой смолокурни, дурным чирьем усевшейся в развилке дорог на почтовый тракт и в поля, выбежал черный, Головешка, Пименко-килан.
– Куды ето с коробом? Не икотами у лешего на базаре торговать?
Федосья отвесила поклон, поздоровалась, да еще и сказала:
– Бог в помощь, Пиман Петрович.
Так учила ее родная мать: добрым словом да смирением обезоруживать ругателей и лиходеев.
Некоторых это пронимало. И, похоже, Пименко тоже – прикусил язык. Крикнул вдогонку, когда она уже входила в поля:
– Куда тебя понесло-то? Никто еще не ездил со вчерашнего.
Дорогу в полях и в самом деле загладило вчерашней заметью – только на взгорках, на горбылях она отсвечивала черепицей. Но Федосья и не подумала отступать. Господи, всю жизнь, как помнит себя, ломается с дровами, с сеном, с водой – в стужу, в жару, в непогодь, так что уж бояться знакомой-перезнакомой дороги, по которой еще позавчера ездили. Она только перебросила через плечо веревку от санок, взялась за конец ее обеими руками.
Пробилась через снежные заносы. И пробилась довольно легко, даже не вспотела, хоть и по колено снегом брела, а под ногой плотно было – дорога.
Дорога для нее кончилась у кустов, свернула направо, а ей надо было напрямик, к трем елям, у которых было их репище.
Господи благослови, перекрестилась она и сразу же бухнула до грудей.
Она подумала: в канаву попала – неужто такие глубокие снеги в этом году? Рванулась вправо, рванулась влево – нет, везде то же самое.
Стоя по грудь в снегу, она поглядела вдаль на свои заветные ели, на вершинки краснотала слева, возле которых зайцы уже успели бросить свежие петли, и стала пробиваться вперед.
И то же ласковое тепло временами она чувствовала на своих щеках, когда, волоча за собой санки с коробом, с пешней, лопатой и соломой, шла впритык с гумнами.
Дорога до дальних колодцев – за болотом – была утоптана, местами даже замята. Вода в этих колодцах желтая, тундровая, но сейчас и такой воде все рады: в Великий пост у них, в Копанях, пересыхают и колодцы.
– Тоже пост блюдут, – шутили.
Из раскрытой смолокурни, дурным чирьем усевшейся в развилке дорог на почтовый тракт и в поля, выбежал черный, Головешка, Пименко-килан.
– Куды ето с коробом? Не икотами у лешего на базаре торговать?
Федосья отвесила поклон, поздоровалась, да еще и сказала:
– Бог в помощь, Пиман Петрович.
Так учила ее родная мать: добрым словом да смирением обезоруживать ругателей и лиходеев.
Некоторых это пронимало. И, похоже, Пименко тоже – прикусил язык. Крикнул вдогонку, когда она уже входила в поля:
– Куда тебя понесло-то? Никто еще не ездил со вчерашнего.
Дорогу в полях и в самом деле загладило вчерашней заметью – только на взгорках, на горбылях она отсвечивала черепицей. Но Федосья и не подумала отступать. Господи, всю жизнь, как помнит себя, ломается с дровами, с сеном, с водой – в стужу, в жару, в непогодь, так что уж бояться знакомой-перезнакомой дороги, по которой еще позавчера ездили. Она только перебросила через плечо веревку от санок, взялась за конец ее обеими руками.
Пробилась через снежные заносы. И пробилась довольно легко, даже не вспотела, хоть и по колено снегом брела, а под ногой плотно было – дорога.
Дорога для нее кончилась у кустов, свернула направо, а ей надо было напрямик, к трем елям, у которых было их репище.
Господи благослови, перекрестилась она и сразу же бухнула до грудей.
Она подумала: в канаву попала – неужто такие глубокие снеги в этом году? Рванулась вправо, рванулась влево – нет, везде то же самое.
Стоя по грудь в снегу, она поглядела вдаль на свои заветные ели, на вершинки краснотала слева, возле которых зайцы уже успели бросить свежие петли, и стала пробиваться вперед.