Таким образом, по части пополнения запасов дело обстояло из рук вон плохо, и мы неудержимо катились к полному истощению их. Но зато, с огромным напряжением сил, удалось сделать кое-что в смысле собирания, учета, правильного размещения и хранения того, что есть, и в смысле быстрого и равномерного распределения инструментария между многочисленными претендентами на него. Это было очень немного, но этого было достаточно, чтобы служебные фонды мои стояли очень высоко и чтобы я считался почти незаменимым.
   Мирное течение моей служебной деятельности оборвалось, однако, самым неожиданным образом.
   В самых последних числах мая, пользуясь двумя днями праздника, я отправился с женой в прогулку по окрестностям Москвы – в Звенигород и Воскресенск, красивейшие места Московской губернии. Садясь в вагон Александровской железной дороги, по которой нам надо было ехать до станции Голицыно, я развернул газету и, к изумлению своему, нашел в ней невероятные по своей гнусности официальные сообщения и статьи о меньшевиках и эсерах. В то время начиналась война с Польшей, и сообщение ЧК заявляло, что мы – предатели, оказываем содействие польской армии, дезорганизуя хозяйство России, взрывая мосты и поджигая товарные склады! В заключение нам грозили всевозможными скорпионами. А тут же рядом газета рассыпалась в любезностях по адресу бывших царских генералов, во имя национальных интересов решивших патриотически поддержать большевистское правительство.
   Много гнусностей, вылившихся из-под большевистского пера, читал я и до и после того, но ни одна не производила на меня такого мерзкого впечатления, как эта. Быть может, потому, что в этом провоцировании националистического погрома по нашему адресу как «врагов родины» и одновременном «патриотическом» флирте с генералами царской службы (некоторые из которых, конечно, лично заслуживают всяческого уважения) мне почуялись первые зародыши той бесстыдной новейшей политики, которая позволяет ныне коммунистическому правительству любезничать и обниматься со всеми домашними и заграничными биржевыми дельцами, спекулянтами, хищниками, оборотистыми людьми и одновременно держать в тюрьме и ссылке тысячи социалистов и беспартийных рабочих, осмеливающихся сомневаться в божественной непогрешимости большевистской власти со всеми ее фантазиями, безобразиями, самодурством и время от времени проделываемыми 180-градусными поворотами.
   Вернувшись через два дня в Москву, под влиянием все того же кипевшего во мне негодования, я, не повидавшись и не посоветовавшись ни с кем из товарищей, написал заявление на имя члена коллегии Наркомздрава, стоявшего во главе отдела медицинского снабжения. В этом заявлении я указал, что гнусные официальные инсинуации насчет поджога складов делают для меня невозможным стоять во главе учреждения, в распоряжении которого находятся обширные склады медицинского имущества, незаменимого и имеющего огромное значение и для армии, отправляющейся на войну; что вообще инсинуации эти подрывают всякое доверие к членам нашей партии в глазах подчиненных им служащих и чиновников других учреждений и делают для меня, как члена ЦК этой партии, немыслимым занятие ответственной должности и успешное выполнение возложенных на меня трудных задач. Поэтому я просил о переводе меня на какую-либо рядовую должность по медицинскому ведомству, поскольку, как человек мобилизованный, совершенно отказаться от казенной службы не мог.
   В то же утро я вручил это заявление члену коллегии. Он, как и другие высшие служащие, всячески уговаривал меня взять заявление обратно, убеждая не брать всерьез чекистских гнусностей. Я, однако, оставался непреклонным. Бумага пошла по инстанциям, и дня два-три прошло без всяких результатов. Никакого ответа я не получал. Тогда я позвонил народному комиссару здравоохранения доктору Семашке и спросил его, какова же будет его резолюция. Он начал с того, что уговаривал меня взять заявление обратно, указывая, что ни о каком недоверии ко мне речи быть не может, что он мне вполне доверяет. Я поблагодарил за доверие, но заметил, что дело не в том, доверяет ли мне лично он, а в том, что официальная клевета, официально же не опровергнутая, дает полнейшее право на недоверие ко мне со стороны всех тех лиц и учреждений, с которыми мне приходится сталкиваться по служебным делам.
   «Господин министр» явно почувствовал себя оскорбленным моею неблагодарностью и дерзкой недооценкой милостиво оказываемого мне «высочайшего» доверия. В тоне его зазвучало уязвленное самолюбие: «Хорошо, я уволю вас от занимаемой должности, но передам вас в распоряжение Комтруд дезертира (Комитет по борьбе с трудовым дезертирством)». Это было так хамски глупо, что я сухо ответил: «Это – ваше дело». – «Но подумайте, в какое положение ставите вы свою жену». – «О моих семейных делах предоставьте уже, пожалуйста, заботиться мне самому», – сказал я и повесил телефонную трубку.
   На следующий день кое-какие доброжелатели из Московского военно-санитарного управления известили меня, что состоялось распоряжение о моем переводе на службу на Урал. Мне не хотелось верить, но вскоре я был вызван повесткой, и мне официально было объявлено, что, согласно распоряжению Семашки, я перевожусь в Екатеринбург, в Приуральское военно-санитарное управление и должен выехать в двадцать четыре часа.
   Но выехать в двадцать четыре часа значило не только бросить на произвол судьбы партийные и домашние дела, но и совершенно дезорганизовать то важное служебное дело, которое было мне поручено большевистским правительством. Работа была сложная, помощника у меня не было, нужно было найти совершенно нового человека и ввести его в дело. Это требовало времени. В заместители мне схватили первого попавшегося молодого врача, очень малопригодного для этой работы, и член коллегии, как и прочее мое непосредственное начальство, просил меня начать сдавать ему дела, рассчитывая, что хоть неделю на это можно будет выхлопотать. В Военно-санитарном управлении согласились, ввиду хлопот члена коллегии и в ожидании ответа Семашки, не настаивать на буквальном исполнении приказа.
   Весть о моем переводе на Урал быстро разнеслась по городу. Всем было очевидно, что не польза службы продиктовала этот перевод, а что это – замаскированная ссылка. Многие, даже из знакомых большевиков, не хотели верить, что возможна такая дикая расправа и что возможно в интересах мести расстраивать с трудом налаживавшееся важное дело медицинского снабжения. У одной большевички даже стояли слезы в глазах, когда она говорила со мною о недостойном поведении Семашки. Наш ЦК протестовал против расправы, как явно направленной к дезорганизации нашей партии. В дело вмешались и некоторые большевики, требуя отмены ссылки и оставления меня, хотя бы на другом месте, в Москве. Ничто не помогало, и очень скоро выяснилось почему. Дело, начатое г. Семашкой, перешло в Политическое бюро Центрального комитета РКП. Уязвленное мелкое самолюбие комиссара здравоохранения переплелось с высокогосударственными соображениями пятерки, диктаторски управляющей Россией. Здесь с радостью ухватились за случай расправиться со мною «за английскую делегацию». Что такова именно была истинная причина расправы, видно из того, что расправа эта коснулась исключительно меня. А между тем почти одновременно со мной все члены нашей партии, занимавшие более или менее ответственные должности в правительственных учреждениях, подали в президиум ВЦИКа, и распространили коллективное заявление, в котором протестовали против гнусных официальных инсинуаций и говорили, что сами не бросают порученных им дел из нежелания вконец дезорганизовать и без того расстроенное хозяйство республики, но констатируют, что если большевики не уволят их с занимаемых ими постов, то тем самым распишутся в полной лживости своих обвинений и отвратительнейшем лицемерии. Эту публичную пощечину большевистское правительство проглотило молча…
   Между тем я мирно занимался сдачей дел моему предполагаемому заместителю и подготовкой его к предстоящей ему деятельности. Прошло четыре-пять дней. Член коллегии все не удосуживался (а может быть, и не хотел) переговорить с Семашкой об официальной отсрочке моего отъезда. Вдруг, 10 или 11 июня, точно не помню, часа в три дня мне позвонили все те же доброжелатели из Военно-санитарного управления и сообщили, что управление получило свирепейшую бумагу от Семашки, который, узнав, что я еще не уехал, сделал управлению строжайший выговор и потребовал, чтобы меня сегодня же под конвоем доставили на вокзал и отправили в Екатеринбург. Меня предупреждали, что через полчаса прибудет ко мне человек со всеми нужными бумагами, который посадит меня в вагон и не покинет до отхода поезда – в шесть часов вечера. Сообщение это взорвало меня. Я схватил трубку и позвонил секретарю ВЦИКа Енукидзе. Не особенно выбирая выражения, я сказал ему, что такому дикому самодурству никогда не подчинюсь, а доведу дело до самого крупного скандала. Смущенный Енукидзе старался успокоить меня: ему самому, видно, было неловко за своих «министров». Он обещал все уладить.
   Тем временем прибыл человек в военной форме с бумагами и железнодорожным билетом. Я объяснил ему положение и попросил его подождать. И действительно, через полчаса из Военно-санитарного управления позвонили, что получили новую телефонограмму от Семашки, отменяющую его утреннюю бумагу. Конвойный ушел, а на следующий день я «свободно» садился в поезд, идущий в Екатеринбург.

Глава II
В Екатеринбурге

   Ехал я очень удобно. Кое-кто из сильных мира сего позаботился доставить мне место в международном спальном вагоне. Спутниками моими в купе были два «спеца», командированные ВСНХ для налаживания уральских и сибирских каменноугольных копей, и актер из Челябинска, возвращавшийся из Москвы со съезда сценических деятелей.
   У актера в петлице пиджака были вдеты какие-то красные значки, миниатюрные портреты Маркса, Ленина, Троцкого. Он без устали декламировал о своих сценических успехах, с одной стороны, о прелестях коммунизма, покровительствующего искусству и заботящегося об актерах, – с другой. Видно было, что это – один из Несчастливцевых, много намытарившийся на своем веку, исколесивший всю Россию и ныне успокоившийся в лоне Челябинского агитпросвета и местного парткома. В промежутках между хвастовством своими успехами и хвалами большевизму он с одинаковым увлечением рассказывал, какой славный домик у него в Челябинске, какая хорошая корова, какой прекрасный огород и как везде и всюду, в особенности в РТЧК (районная транспортная, то есть железнодорожная, ЧК), он свой человек, могущий оказать протекцию и помочь устроиться пришельцу, который соблазнится сравнительной дешевизной припасов в Челябинске и захочет там осесть.
   «Спецы» были другого типа люди. Оба они большевистский режим явно не одобряли. Но один был сдержан, другой же, более нервный и, судя по отдельным его словам, огорченный вынужденной разлукой не то с невестой, не то с женой, то и дело ввязывался в спор с актером. Спор был довольно бестолковый. Актер в коммунизме, социализме, революции, рабочем движении и прочих высоких материях, о которых говорил с пафосом, понимал весьма мало и то и дело сбивался с возвышеннейших всемирно-исторических рассуждений к умилению перед тем пайком, который он теперь получает, и тем почетом, которым пользуется «даже в РТЧК». «Спец» также в политике звезд с неба не хватал, и «критика» его сводилась преимущественно к нудному и злобному перечислению всех претерпенных им обывательских обид и огорчений. Но за спорами время проходило отлично, и, попикировавшись час-другой, спорщики раскрывали свои саквояжи, вынимали кое-какую снедь и начинали закусывать, мирно угощая друг друга белыми булочками, маслом и другими деликатесами, какие у кого оказались. Раз как-то в спор со «спецом» ввязался зашедший из соседнего купе молодой человек в высоких сапогах, брюках галифе, френче, шишаке с огромной красной звездой и прочих атрибутах военного звания, – как выяснилось впоследствии, какой-то из чинов железнодорожно-чекистского ведомства. Этот оказался политически окончательно безграмотным, и спор принял совершенно комически-бестолковый характер: спорщики не слушали друг друга, говорили о разных вещах, перескакивали с предмета на предмет. Наконец молодой воин, отчаявшийся победить своего соперника в словесном турнире, возопил: «Да вы скажите мне, кто вы: меньшевик или эсер?» – «Я – беспартийный». – «Так давно бы и сказали, я и разговаривать бы с вами не стал. Как спорить с меньшевиками и эсерами, я знаю: нас этому обучали. А то – беспартийный! Тут не знаешь, с какой стороны и подступиться!» И, махнув рукой, бравый полемист вышел из нашего купе.
   На станциях толпились мужики, бабы, ребята с хлебом, молоком, маслом, творогом, жареным мясом, птицей. Временами люди с винтовками ловили их, арестовывали, продавцы разбегались, но затем осторожно протискивались снова к вагонам, держа товар под полой, или уходили за угол станционного здания, на другую сторону полотна и т. д. и подманивали туда покупателей. Были тяжелые сцены: оборванный мальчик с несколькими кусками жареной баранины, жалобно вопивший: «Отпустите, дяденька!», когда непреклонный милицейский или продотрядчик, уж не знаю кто, тащил его в кутузку; бледный, растерявшийся железнодорожный рабочий, которого поймали на месте «преступления» с двумя бидонами конопляного масла, и т. д. Но в общем все сходило благополучно: вооруженные люди, стоявшие на страже тогдашней экономической политики, и торговцы, эту политику нарушавшие, как-то мирно улаживали свои дела и уживались друг с другом. А в некоторых городах, например Вятке, у самого вокзала был раскинут обширный базар с порядочным количеством съестных припасов.
   Купить что-либо на станции у мужиков и баб за деньги было трудно. Требовали в обмен на продукты мануфактуру, мыло, соль, спички и табак. Особенно велик был спрос на табак – махорку. Мужики брали иногда даже в уплату за свои товары насквозь прокуренные старые трубки, чтобы, искрошив их, пустить в ход – уже как курево! Забегая вперед, отмечу, что, когда я через два с половиной месяца на обратном пути, руководясь опытом первого путешествия, запасся для «товарообмена» махоркой, я был жестоко обманут: махорку не брали нипочем. Мужики насмешливо заявляли, что теперь в табаке не нуждаются: засеяли и собрали свою собственную махорку. Бросались также в глаза бесчисленные крохотные полоски льна, ярким зеленым пятном врезывавшиеся в пожелтевшие уже поля. Маленькая иллюстрация к тому, как на неподходящую ей экономическую политику деревня отвечала возвращением от товарного хозяйства к натуральному…
   Приехали мы в Екатеринбург в четвертом часу дня. Мне сказали, что для получения комнаты в гостинице надо обратиться в жилищный отдел местного Совета. Отправился туда и после часового ожидания, проверки моей служебной командировки, разговоров дежурной барышни по телефону с различными гостиницами, носившими громкие названия «Гранд-отель», «Пале-Рояль» и пр. (официальные названия – 1-е советское общежитие, 2-е и т. д. – не употреблялись в самих советских учреждениях), получил ордер на «Пале-Рояль». Поехал в «отель» и, оставив вещи в конторе, пошел с конторщиком осматривать отводимое мне помещение. Лестницы, коридоры, которыми мы шли, – все это было грязно, заплевано, забросано окурками и заставляло не ожидать ничего хорошего. Но когда меня ввели в отведенный мне «номер», я ахнул: в комнате среднего размера стояло пять топчанов, на них валялись шинели, вещевые мешки и прочий скарб, – они были явно уже кем-то заняты. Я с недоумением обратился к своему провожатому: «Где же мне тут поместиться?» – «А вот пока здесь, – указал он на крохотную, согнутую полукругом козетку, вся обивка которой была содрана и из которой торчали грязная мочала, пружины, обрывки веревок, и пояснил: – Тут пять делегатов еще помещаются, на красноармейский съезд приехали, но съезд скоро кончится…»
   Оставаться тут явно не было возможности, тем более что и не особенно зоркими глазами можно было заметить клопов и вшей, в изобилии ползавших по топчанам и шинелям. Что делать? Наша партийная организация в Екатеринбурге – я знал это еще до отъезда из Москвы – была по случаю выборов в местный Совет арестована в полном составе, и вместе с нею арестован и член нашего ЦК т. Далин, по служебным делам (а заодно и с партийными поручениями) приехавший на две недели в Екатеринбург. Никакими «посторонними» адресами я, ввиду скоропалительности своего отъезда, не запасся, да и поопасался бы обременить своей крамольной особой посторонних людей в провинциальном городе, где все на виду и на счету и где у местной ЧК своя рука владыка. Куда деться? Я твердо решил провести ночь на стуле в конторе или хотя бы на улице, но ни в коем случае не ложиться на отведенное мне «по ордеру» ложе.
   К счастью, я вспомнил, что в Екатеринбурге находится H.H. Суханов, тогда еще товарищ по партии, которого Троцкий, увлекавшийся очередным «спасительным» средством – трудовыми армиями, привез в своем поезде и уговорил войти, в качестве представителя Народного комиссариата земледелия, в местный Совтрударм – Совет трудовой армии Приуральского округа (о нем – после). Я бросился разыскивать его. Пошел в Совтрударм. Там служебная работа уже закончилась, и меня направили в Атамановские номера, значительно более опрятные, чем мой несчастный «Пале-Рояль», но отведенные исключительно для проживания приезжих и местных нотаблей, не имеющих собственной квартиры. Но и в номерах Суханова не оказалось: он переехал со своей семьей на дачу в Шарташ, верстах в семи от города. По счастью, я нашел в гостинице молодого человека М., приятеля Суханова, вместе с ним приехавшего в Екатеринбург и вместе с ним застрявшего в Совтрударме, а теперь проклинавшего судьбу, занесшую его в эту дыру и в это никчемное, бесплодное учреждение. М. был настолько мил, что не только указал мне место жительства Суханова, но и согласился проводить меня к нему. Мы взяли за очень высокую по тогдашним временам цену лихача, каковых оказалось в Екатеринбурге несколько, и покатили чудесной лесной дорогой к Шарташскому озеру.
   К семи часам вечера я добрался до Суханова, изумленно выпучившего глаза при виде меня: с трудом объяснил я ему, каким ветром занесло меня на Урал. Гостеприимная семья сейчас же устроила меня у себя, и временно я обосновался на даче. Тут же оказался и Далин, выпущенный недавно на свободу и хлопотавший по разным инстанциям об освобождении других арестованных товарищей: все они, один за другим, действительно вышли вскоре на волю.
   Прошло несколько дней, пока я вошел в свою новую службу и с величайшим трудом нашел в городе крохотную комнатушку. И в Екатеринбурге свирепствовал, разумеется, квартирный кризис. Причиною его были наличность большого количества войск и обилие широко расположившихся казенных учреждений, а отнюдь не умножение местного населения или процветание промышленности и торговли.
   Гранильная фабрика в городе совсем стояла. Бывший монетный двор был занят каким-то другим производством при самом ограниченном количестве рабочих. Громадный Верхне-Исетский завод почти совершенно бездействовал. Крохотная починочная медико-инструментальная мастерская в здании гранильной фабрики; две мастерские каучуковых штемпелей; пара портняжных мастерских – вот, кажется, почти все, что функционировало. Национализировано (кроме каучуковых штемпелей и нескольких портных) было все вплоть до парикмахерских и столовых. «Свободная торговля» производилась на базаре, куда крестьяне привозили кое-какие продукты, и на толкучке, где торговали и хлебом, и пирогами, и кусочками сахара, и спичками, и табаком, и всякой новой, а больше подержанной рухлядью – сапогами, рубахами, гимнастерками и т. д. Торговцами на толкучке являлись зачастую солдаты, сбывавшие полученный в пайке сахар или махорку, чтобы купить хлеба. Цены при мне на все непрерывно росли, но в то время как в Екатеринбурге мука стоила 3–4 тысячи рублей пуд, в уездном городе той же Екатеринбургской губернии Кургане цена ей стояла всего 300 рублей за пуд. То же и с маслом и другими продуктами. Но привозить было нельзя – мешали заградительные отряды.
   За те два с половиной месяца, что я пробыл в Екатеринбурге, раза три на базаре и толкучке производилась облава: громадная площадь внезапно оцеплялась войсками; начинался шум, крик, крестьяне быстро складывали свои продукты в телеги и, нахлестывая лошадей, пытались удирать; публика – торговцы и покупатели – в панике разбегалась. Попавшихся в оцепленный круг сортировали, выпуская поодиночке: имеющих нужный ассортимент документов отпускали, не имеющих отправляли в милицию для удостоверения личности, вылавливали дезертиров, трудовых и военных, каких всегда оказывалась масса, нормированные продукты отбирали, а тех, у кого оные оказывались, – главным образом женщин – отправляли на несколько дней на принудительные работы, как паразитические элементы. На этой почве, между прочим, постоянно обострялось недовольство рабочих, жены которых нередко под тем или другим предлогом забирались прямо с базара на работу. После облавы два-три дня на базаре и толкучке было тихо, а там понемногу все входило в колею, и только цены делали внезапный скачок в гору.
   Коренное население города сильно уменьшилось за годы Гражданской войны: кто был перебит, кто уходил с белыми, кто с красными при переходе города из рук в руки. То и дело, обращаясь к кому-нибудь на улице за указанием, как пройти туда-то, получал в ответ: «Да я сам не здешний, сам недавно приехал». Найти же даже правительственные учреждения было трудно и старожилу, так как почти все улицы были переименованы и доски со старыми названиями сняты. Названы были окраинные улицы по именам погибших мировых знаменитостей социализма – Розы Люксембург, Карла Либкнехта и др. и местных деятелей Гражданской войны – Якова Вайнера, рабочего Ивана Загвозкина, матроса Хохрякова и т. д., главные же две улицы города, как водится, были посвящены прижизненному чествованию Ленина и Троцкого. Их же именами, как именами Дзержинского и других, были окрещены клубы и пр.
   По обилию военного элемента и сравнительной немногочисленности гражданского город имел вид настоящего военного лагеря. Множество лучших домов в самом центре города было отведено под постой красноармейцев и под различные военные учреждения. С утра до вечера по всем направлениям маршировали отдельные части и слышались солдатские песни:
 
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И с радостью умрем
Мы за все это!..*[2]
 
   Ложась поздно ночью спать и просыпаясь рано утром, непременно слышал, как откуда-то издалека доносилась эта песня. Однажды довелось наблюдать курьез: навстречу мне двигалась какая-то большая колонна, распевавшая все эти же советско-патриотические слова. Когда колонна подошла ближе, я увидел, что это человек сто – сто пятьдесят дезертиров, окруженных конвоем и по приказу командира изъявляющих свою готовность умереть «за все это». Так умела казенщина опошлить все, в чем когда-то сказывался порыв наивного, но, несомненно, искреннего энтузиазма…
   В центре же города помещалась и Чрезвычайка или, вернее, две Чрезвычайки: как город военный, Екатеринбург кроме обычной губернской – Губчека – имел еще Особый отдел ВЧК, правда, объединенные личной унией под главенством некоего Тунгузкова, человека крайне грубого и жестокого, но имеющие каждый свой штат и свои помещения. Особый отдел ведал главным образом армией и искоренением бывшего колчаковского офицерства; Губчека – прочими гражданами. Губчека занимала уже несколько домов, но перед моим отъездом говорили, что она требует очищения еще двух-трех соседних зданий, так как ей-де тесно. Заключенные в обеих ЧК содержались в подвалах. Окна подвала Губчека выходили на улицу, и летом, когда окна были открыты, можно было заглянуть в глубь этого ужасного помещения, где в невероятной тесноте и грязи сидели заключенные с бледными, измученными голодом лицами, покрытые всевозможными паразитами. Один из знакомых местных коммунистов рассказывал мне – передаю лишь то, что от него слыхал, – что расстрелы производятся тут же, на дворе, под окнами заключенных. Он же утверждал, будто для операции расстрела мобилизуются по очереди все члены местной коммунистической организации. Я не решился спросить его, доходила ли очередь до него самого…