За время моего пребывания ЧК инсценировала как-то, в агитационно-устрашительных целях, гласное разбирательство дела о каких-то крупных хищениях. Разбиралось дело в городском театре, вмещающем несколько сот человек. Судились инженеры, заведующие складами и т. д. Несчастные были приговорены к расстрелу. Какая публика собралась на этот процесс и как вела себя, сказать не могу, ибо пойти на это зрелище, о котором возвещалось громадными афишами, у меня духу не хватило…
   Ко времени моего приезда город имел приукрашенный вид: красовались разноцветные плакаты, высились в ряде мест наспех воздвигнутые триумфальные арки – из дерева, покрытого размалеванным холстом. Это был след недавнего визита Троцкого, и, когда я уезжал, украшения, полинявшие от дождей и потрепанные ветром, все еще оставались на своих местах. Забавны были две арки. Одна – на улице Ленина – была украшена наверху по четырем углам портретами. С одной стороны – Ленин и Троцкий, с другой – главы Интернационала: 1-го Карл Маркс и 3-го… Григорий Зиновьев, а посредине между ними, на фронтоне, – кучи ядер, винтовки, пулеметы и жерла пушек! Бедный Маркс! Довелось ему пострадать и на другой арке, воздвигнутой у выезда с площади Народной Мести – площади, где стоит над обрывом дом купца Ипатьева, в котором были убиты Николай II и его семья, а теперь помещался коммунистический клуб. Наверху этой арки была картина: красноармейцы взбираются на скалу, на вершине которой стоит Карл Маркс… в красной рубахе навыпуск, шароварах и сапогах бутылками, с красным знаменем в руке, на котором написано: «Красный Урал».
   В городе были воздвигнуты многочисленные памятники и статуи: голова Маркса на мраморном цоколе (площадь Народной Мести), памятник коммуне, жертвам борьбы с Колчаком, уральский рабочий и т. д. Большинство этих памятников принадлежало резцу довольно известного скульптора Ерзи, из крестьян-мордвин, которого хорошо знала парижская эмигрантская колония в 1910–1912 годах и который как-то получил даже в Риме премию. Несмотря на это, большинство скульптурных произведений, украшавших Екатеринбург, было крайне неудачно, особенно памятник жертвам борьбы с Колчаком, где на громадном глобусе, обитом железными листами, возлежала обнаженная женская фигура, повернувшаяся спиною к тут же расположенному небольшому кладбищу с могилами этих жертв. Более удачна была совершенно обнаженная фигура человека, пытливо всматривающегося в даль, поставленная перед собором. Но и эту фигуру портило то, что она была поставлена на не соответствующий ей, чрезмерно маленький цоколь, с которого был снят бюст Екатерины П. Кроме того, фигура возбуждала негодование религиозных людей: голый мужик перед собором, да еще задом к нему!
   Ко времени моего приезда Ерзи уже не было в Екатеринбурге: его выжили более левые художнические элементы, которые и взяли в свои руки дело украшения города. Украшение это заключалось главным образом в саженных холщовых плакатах-картинах, ярко размалеванных, кричащих, преследующих определенные агитационные цели и во множестве облеплявших стены зданий или расставленных по улицам. Были плакаты постоянные, например внушавшие прохожему уверенность, что «крестьянин даст рабочему хлеб, рабочий даст крестьянину товары», прославлявшие Красную армию (красноармеец, наступивший ногой на истекающего кровью толстого генерала в эполетах и орденах), и т. д. Были плакаты и временные – по случаю «недели помощи крестьянину», постройки Казанско-Екатеринбургской железной дороги и т. д. Все это было лубочно, наивно, но пестротой своей несколько скрашивало унылый вид города, где чуть не 9/10 населения было одето в опостылевшее хаки, и, главное, вокруг всего этого, видимо, кормилось порядочно народу.
   А жилось в городе из рук вон скучно. Партийная работа наша была сведена до минимума, сначала арестом всего местного комитета, затем, по выходе членов его из тюрьмы, невозможными полицейскими условиями и широко разлившейся апатией рабочих. При отсутствии малейших проблесков свободы печати, слова, собраний, союзов, при невозможности собираться двум десяткам человек без того, чтобы об этом тотчас же не узнала ЧК, при постоянной слежке за членами комитета и за мной (приставленные ко мне шпики сидели обычно на камушке против моих окон и иногда имели глупость расспрашивать обо мне обитателей соседних домов, которые и передавали мне об этом) – при всех таких условиях организация имела возможность сколько-нибудь широко развертывать работу только в особо праздничных случаях, как, например, выборы в Совет, платя за это каждый раз очередным арестом своих членов. Профессиональные союзы не представляли собою и подобия той организации, которая известна под этим именем в Европе и Америке. Они занимали обширный дом – бывший окружной суд, громко названный Дворцом труда, но по существу являлись унылыми и тихими канцеляриями, куда рабочие заглядывали едва ли не только чтобы судиться за «труддезертирство», «лодырничество» и т. п., преступления в товарищеском дисциплинарном суде, приговаривавшем их либо к принудительным работам, либо к более или менее длительному заключению.
   Книг нельзя было доставать никаких и нигде. Библиотек не было; книжные магазины блистали пустыми полками, да и продажа из них производилась только по особым ордерам для учреждений. Местная газета «Уральский рабочий» представляла собой самый жалкий, политически безграмотный листок. При таком полном отсутствии умственной пищи лакомством казались даже московские «Известия» и «Правда», которые мне посчастливилось регулярно доставать благодаря высокому служебному положению Суханова, а уж о книгах, которые удавалось изредка получать из Москвы, нечего и говорить.
   Сношения с Москвой были единственным источником, поддерживавшим умственную жизнь. Но сношения эти удалось наладить не сразу, и приходилось ждать оказий, так как на почту никак нельзя было положиться: даже заказные письма пропадали сплошь и рядом. Секрет этих пропаж рассказала нашим товарищам, сидевшим в тюрьме, одна девица, служившая в черном кабинете ЧК. Молодой человек, ухаживавший за этой особой, хотел получить от своих родных из Омска сапоги. Зная, что письма задерживаются отправкой с почты в черный кабинет и иногда пропадают там, он вручил письмо для отправки непосредственно своей любезной. Девица не удержалась, чтобы не рассказать об этом своим подругам. В результате и она, и ее поклонник очутились в тюрьме. По словам этой девицы, перлюстрация производилась так. Все письма (приходящие и уходящие) направлялись с почты в черный кабинет и распределялись пачками в несколько сот штук по сотрудникам и сотрудницам – большей частью самой зеленой молодежи. Согласно инструкции, сотрудник должен был выбрать из пачки для просмотра: 1) конверты, надписанные очень хорошим почерком (предполагаемая переписка белогвардейцев), 2) конверты, надписанные очень плохим почерком и безграмотно (предполагаемая переписка красноармейцев с деревней), и, наконец, 3) известное количество конвертов наудачу – кроме, конечно, адресов, просмотр которых был обязателен. О просмотренных письмах и найденной в них крамоле (тоже по особой инструкции) сотрудник должен был представлять письменный доклад по начальству, которое и распоряжалось окончательно, какие письма задержать, с каких снять копии, по каким возбудить дело и т. п. Желая сократить свою работу, юные сотрудники часто попросту известную часть переданных им писем уничтожали, благо никто не считал. По неизреченной провинциальной наивности на просмотренные конверты накладывали кроме круглого почтового штемпеля еще овальный. И действительно, просматривая получаемые мною письма, я всегда находил на конвертах этот овальный штемпель, дата которого зачастую оказывалась на два-три дня позднее даты обычного почтового штемпеля.
   Высшим органом власти в Екатеринбурге формально считался Совтрударм – Совет трудовой армии. После того как – третья, если не ошибаюсь, – армия, расположенная на Урале, была переведена на «трудовое» положение, проектировалось все управление Приуральским краем построить на ее основе. Таковы были, по крайней мере, планы Троцкого, полагавшего, что в трудовых армиях он нашел новое и вернейшее средство «спасти Советскую Россию». Превращение армий в трудовые делалось с большой помпой, в газеты летели телеграммы, печатались торжественные резолюции, хвалебные передовицы и даже ежедневные сводки работ, произведенных этими армиями. Увы, и это очередное увлечение лопнуло как мыльный пузырь! Кто теперь помнит и говорит о трудовых армиях, хотя на бумаге они существуют, кажется, и до сих пор? Когда наша партия критиковала трудармейскую утопию, предсказывала, что из этой затеи ничего не выйдет, кроме нового чудовищного расточения народных сил и мучительства, – эта критика ее служила для большевистских официозов новым доказательством нашего «социал-предательства» и «измены». Однако никакие дутые отчеты чиновников, желавших порадовать начальство докладами о дутых мнимых успехах, не могли изменить того грустного факта, что с самого начала производительность трудовых армий была ничтожна, а стоимость их содержания громадна; что мужики из дальних губерний, загнанные в качестве трудармейцев на Урал, никак не могли понять, почему теперь, когда война с Колчаком кончилась, они должны рубить лес, косить траву и т. д. здесь, на чужбине, под военную команду, а не могут делать этого свободно у себя дома, и потому разбегались массами, а местные мужики, в свою очередь обозленные хозяйничаньем у них пришельцев, то и дело поджигали наваленные трудармейцами штабеля леса или копны сена. Весь трудармейский план оказался праздной бюрократической затеей.
   Это выяснилось уже к тому времени, когда я прибыл в Екатеринбург, и об этом открыто говорили в Совтрударме. Но коммунистическому народу надо было сохранить веру, и потому публично и в печати «все обстояло благополучно» и продолжалась шумная кампания. Продолжалась и попытка сделать Совет трудовой армии чем-то вроде областного правительства Урала. Но так как вся постройка была воздвигнута на гнилом фундаменте, то Совтрударм не только не превращался во властное учреждение, а со дня на день хирел. Действительная же власть в области сосредоточивалась в руках областного бюро ЦК РКП, а на месте – в руках местного комитета коммунистической партии.
   Построен был Совтрударм таким образом, что в состав его входили назначенные из центра представители различных комиссариатов. В качестве представителя Комиссариата земледелия был членом Совтрударма и Н. Суханов. Но незадолго до моего приезда, ввиду ареста нашей местной партийной организации и обыска, произведенного лично у него, члена «высшего правительственного установления», Чрезвычайкой, этому установлению якобы подчиненной, он послал Троцкому заявление об отставке, в состав Совтрударма больше не входил и исполнял лишь обязанности представителя Комиссариата земледелия в ожидании все затягивавшейся присылки ему преемника.
   Помещался Совтрударм в очень большом доме, над крыльцом которого висел портрет Ленина… с неугасимой лампадой перед ним в виде горевшей днем и ночью электрической лампочки. Ближе ни с кем из членов Совтрударма, как и вообще ни с кем из местных большевиков и чиновников, мне сходиться не приходилось: я был слишком заметной крамольной фигурой в городе, где все на виду, чтобы на более близкое знакомство со мною могли рискнуть лица, занимавшие официальное положение. И я провел слишком мало времени в Екатеринбурге, чтобы, присматриваясь издалека, составить себе определенное представление о местном правящем персонале.
   Пора, однако, рассказать о моей службе. Явившись в Военно-санитарное управление, я узнал, что имеется телеграмма Семашки об оставлении меня в самом Екатеринбурге. Это было, при данных условиях, приятной неожиданностью. Начальником управления оказался коммунист, молодой еще доктор А., человек необычайно трудолюбивый и аскетически настроенный, но сухой и невероятный формалист. Сам он корпел над «делами» с утра до поздней ночи, но «дела»-то эти при ближайшем рассмотрении оказались бесплодным ворошением неисчерпаемой бумажной груды, приводившей в движение грузную канцелярскую машину, но, увы, не дававшей никаких реальных результатов, так как во всем была нехватка: не было медикаментов и инструментов, не было достаточно пищи, белья, платья для больных, не было строительных материалов для ремонта лечебных зданий и т. д. и т. п. И чем меньше было презренной «материи», тем необъятнее становилась переписка по поводу ее и количество возникающих канцелярских «дел», в которые с наслаждением погружался А., следя за строгим соблюдением всяких форм, расписаний, раскладок, сроков и пр. Помощником А. был доктор Г., из старых врачей, назубок знавший все приказы, циркуляры, инструкции и пр., томившийся в опостылевшей ему работе, но боявшийся хоть чем-нибудь проявить свою самостоятельность перед лицом тщательно надзиравших за ним коммунистов.
   Сразу возник вопрос, куда меня деть, так как от чисто врачебной деятельности, которой я уже несколько лет вовсе не занимался, я отказался. Доктор А., старавшийся, надо отдать ему справедливость, устроить меня получше, предложил мне работу в санитарно-просветительном отделе – читать лекции красноармейцам. Мне это не очень улыбалось, так как я полагал, что трудно будет говорить о вопросах санитарии в современной России, не касаясь общих экономических и социальных условий, а следовательно… Категорически отказался я от этой работы после разговора с помощником А. по политической части. Сам А., как коммунист, считался одновременно и политическим комиссаром, политкомом, при Военно-санитарном управлении, но у него для этой области был помощник, помполитком, на обязанности которого лежал политический надзор над всем канцелярским и врачебным персоналом, подчиненным управлению; у этого же помощника, в свою очередь, был помощник, которого я в шутку называл «помпомполитком»; оба были из аптекарских учеников. Так вот, после разговора с одним из юных фармацевтов, деликатно внушавшим мне, в каком духе должен я читать лекции, я счел за благо решительно отказаться от «санитарного просвещения».
   Тогда меня назначили помощником заведующего врачебным отделом. Заведующим, моим непосредственным начальником, был молодой – лет двадцати восьми – врач Л., коммунист. Коммунизм его был довольно своеобразный. Из его рассказов я узнал, что он – врач «военного времени», то есть ускоренного выпуска. Попал сразу с университетской скамьи на фронт. После революции ему очень не понравились «всякие армейские комитеты», как он выражался, во все совавшие свой нос и нарушавшие субординацию и дисциплину. Наоборот, большевики ему очень нравились тем, что «все эти комитеты» разогнали, всякую «демократию» прекратили и ввели строгую дисциплину. А у них в полку дисциплина и чинопочитание всегда сохранялись. И Л. рассказывал мне фантастическую историю, как, перейдя после октябрьского переворота 1917 года на сторону большевиков, полк решил покинуть фронт, но сделал это «организованно» и «дисциплинированно»: действовали под командой офицеров, которые, несмотря на большевистские приказы, сохранили погоны; захватывали целые составы поездов и двигались через всю Россию, кое-где пробивая путь силой, устраивая целые сражения с другими какими-то частями, которые тоже называли себя большевистскими, тоже куда-то двигались и перехватывали друг у друга вагоны и паровозы. Кто с кем сражался, Л. и сам точно не знал, но в результате полк очутился в месте формирования, и все постепенно разошлись по домам.
   В рабочем или просто революционном движении Л. никогда не только не участвовал, но даже нисколько не интересовался им. С трогательной наивностью он иногда осторожно расспрашивал меня: «А кто такой был Жорес? Чем знаменит Бебель?» – и т. д. Коммунистом он стал исключительно потому, что это удобно в служебном и житейском отношении, да еще восхищала его у большевиков строгость и отсутствие всякого «слюнтяйства» и «гуманничанья». Впрочем, раз он попробовал «идейно» обосновать свой коммунизм и указал, что вот когда он, человек холостой, жил один, то питался плохо, а теперь устроился с другими товарищами коммуной, и оказалось очень удобно: горячие обеды и пр.
   О том, кто такой я и меньшевики вообще, он ничего не знал; слыхал только смутно, что «предатели». Вообще, кроме политического невежества, меня поражала в этом отпрыске эпохи третьедумской реакции и «военного времени» крайняя неинтеллигентность вообще, полное отсутствие умственных интересов. А это был ведь врач, да еще вдобавок – сын профессора!
   В житейском отношении Л. оказался парнем добродушным и покладистым. Работали мы с ним без трений. Правда, и «работа» же это была! Во все лечебные заведения посылались бесчисленные бланки и анкеты, которые тучей возвращались по заполнении обратно к нам, подшивались и затем бесследно тонули в пучинах канцелярских шкафов, или же подсчитывались, сводились в таблицы и пр. и посылались в Главное военно-санитарное управление. Там они либо тоже бесшумно подшивались к делам, которых никто не читает, или же служили основанием для запросов нам, наших запросов на места, ответов с мест и т. д. – порочный канцелярский круг без всякого намека на какое-нибудь реальное дело. Иногда эта монотонная «работа» перемежалась составлением всяких проектов по приказанию начальства: то проектов приказов по Военно-санитарному управлению, то проектов «сети банно-пропускных пунктов» и т. п. Собирались комиссии, составляли идеальный проект сети бань, прачечных и т. п. идеальнейшего типа, составляли сметы и пр., хорошо зная, что нет ни малейшей возможности ни построить нужных зданий, ни оборудовать их, ни снабдить мылом, бельем и пр. Но канцелярская машина вертелась, служебного времени не хватало, назначались сверхурочные работы, «дело кипело», и начальство было довольно.
   Я, признаться, никак не мог войти во вкус этого толчения воды в ступе. Обязанности заведующего отделом и мои, как его помощника, сводились к «руководству» всем этим бумажным коловращением и писанию вышеупомянутых проектов. Как на «писателя», у которого предполагается легкое перо (что высоко ценится в советских канцеляриях), на меня особенно охотно возлагали составление проектов. Но за всем тем, преодолевая невыносимую скуку от этого организованного безделья, я никак не мог потратить больше часа в день на самое добросовестное исполнение возложенных на меня дел: их спокойно можно было возложить на любого деревенского писаря. Тратить же свои силы на «инициативу», то есть на создание новых ворохов чисто бумажных дел, у меня не было ни малейшей охоты. Будь у меня достаточно книг и газет, можно было бы плодотворно употреблять служебные часы на чтение. Но материал для чтения был крайне скуден, и мне не оставалось ничего другого, как стараться приходить возможно позже и уходить возможно раньше. Но и при этом начальство мое удивлялось, как быстро я «освоился с делом»: столь важной и трудной казалась ему бездна канцелярской премудрости!
   Мое манкирование службой не осталось, однако, без возмездия. «Политическая часть» в лице упомянутого мною «помпомполиткома» тщательно следила за соблюдением «трудовой дисциплины», то есть за тем, чтобы все являлись на службу и уходили с нее в точно назначенное время. Для этого ежедневно выставлялись листы, на которых служащие должны были собственноручно расписываться; листы эти через пять минут после назначенного срока отбирались и шли к начальству. Служащие, желавшие начальству угодить, являлись даже раньше срока. Они же, в качестве добровольцев, усердно ходили по субботам после службы на устраиваемые коммунистами субботники, то есть шли куда-нибудь за город или на вокзал ворочать бревна или разгружать вагоны. На не посещавших субботники, – а к числу их принадлежал и я – «помпомполитком» смотрел косо.
   Этот «помпом», некий М., был юнец с лошадиной физиономией и таковой же глупостью. Когда я только приехал, он добродушно обратился ко мне: «Бросили бы вы, товарищ Дан, ваш меньшевизм да поступили бы к нам в ячейку: лекции бы нам читали!» – и был очень огорчен, когда я отклонил предложенную мне честь. М. тщательно следил «за настроением», имел своих наушников, во все совал свой нос. Он же решил принять радикальные меры для упрочения «трудовой дисциплины». Придя однажды – по обыкновению, с сильным запозданием – на службу, я увидел на стене громадный картон, разделенный на две части. На одной красными чернилами было написано: «Слава честным труженикам!» – и под этою надписью следовали фамилии особо усердных чиновников; на другой – черными буквами: «Позор лентяям и лодырям!» – и дальше на первом месте моя фамилия. Внизу картона – подпись «М». Я искренне расхохотался этому неожиданному производству меня в «лентяи» на сорок девятом году жизни! Разумеется, я ни в чем поведения своего не изменил, М. ни о чем со мной не заговаривал, но красная и черная доски висели до самого моего отъезда, покрывая меня «позором».
   В начале августа по военному ведомству был отдан приказ, чтобы в определенный день все без исключения служащие военных учреждений, кроме больных по докторским свидетельствам, приняли участие в заготовке дров. На каждого было назначено по одной кубической сажени. Заготовка должна была производиться по субботам после обеда и воскресеньям, верстах в десяти – двенадцати от города.
   В первую назначенную субботу площадь перед станцией Екатеринбург-II была заполнена подходившими со всех сторон отрядами отдельных учреждений. Всего собралось до 3 тысяч человек. На спинах люди несли котомки со съестными припасами. Постепенно один эшелон за другим садились в подаваемые товарные поезда. Дошла очередь и до нас. Мы погрузились и поехали. Выйдя из вагонов посреди леса, построились в колонну и пошли пешком версты за две. Поляна, на которой расположились в живописном беспорядке мужчины и женщины, старики и молодежь, напоминала табор: дымились костры, пыхтели кипятилки, ржали лошади, привязанные к телегам. На опушке леса гремел военный оркестр. Было оживленно и даже весело. Хуже стало, когда началась работа.
   Вызывали на работу по учреждениям, разделяя всех на группы по шесть человек. Каждой группе вручалось несколько топоров и одна пила. Лесники отводили ей участок, на котором надо было поставить куб трехаршинных дров. Участки все были рядом друг с другом. Надо было свалить деревья, и притом так, чтобы они падали в определенную сторону, обрубить сучья, распилить, дрова сложить в правильный куб и сучья собрать в кучу.
   Для непривычных людей – работа крайне трудная, а здесь были ведь не только мужчины, никогда не державшие топора в руках, но и сотни женщин и девушек – машинисток, канцеляристок и т. д. Рукавиц было очень мало, и через час руки начинали покрываться ссадинами и волдырями. Ночевать надо было тут же, на месте, чтобы продолжать работу в воскресенье, а ночи были уже холодные. Не обошлось и без несчастных случаев: одну девушку неладно упавшим деревом убило насмерть, одному служащему переломило бедро, мелких поранений была масса, и для оказания помощи был устроен перевязочный пункт.
   Мне на помощь пришли партийные товарищи, так что у меня была своя группа, взявшаяся общими силами поставить приходящийся на мою долю куб. Пока дошла до нас очередь, стало уже седьмой час, и мы в сумерках приступили к работе. К счастью, среди моих товарищей были люди, которых суровая советская жизнь уже не раз заставляла собственноручно заготавливать в лесу дрова для своих семей, так что у них был уже некоторый опыт. Мы работали до четырех часов утра с короткими перерывами для чаепития. Затем разложили костер и, улегшись вокруг него, часа два поспали, а там снова работали до двенадцати часов дня. За это время нам удалось поставить полкуба. Решив отложить вторую половину на другую субботу, взяли у лесника билет с отметкой произведенных нами работ и пешком отправились по домам – в Екатеринбург.
   Однако этой второй половины нам так и не пришлось отработать, ибо прозябанию моему в Екатеринбурге неожиданно наступил конец.
   Я знал, что на двадцатые числа августа наш ЦК созывает партийную конференцию. Созывалась конференция совершенно легально, и известия о ней печатались даже в советских газетах. Формально наша партия и вообще существовала и действовала легально. У нас не было печати; местные организации то и дело громились Чрезвычайками; обыски и аресты членов партии не прекращались. Но в то же время в Москве у ЦК было официальное помещение с клубом при нем, в котором собирались члены местной московской организации, иногда в количестве до двухсот человек и более. Иногда Чрезвычайка делала налет и на это помещение, опечатывала его, забирала бумаги, арестовывала собравшихся. Но наша партия не сдавала своих позиций. Мы печатали, когда нужно и можно было, при содействии рабочих-печатников листки и воззвания за подписью ЦК, игнорируя все большевистские запреты, выступали от имени партии на съездах, собраниях, митингах и всеми возможными способами отстаивали свое право на открытую деятельность. И – по крайней мере, в центре, в Москве, – ЧК не в силах была справиться с нами, так как значительная часть самих большевиков, особенно большевиков-рабочих, в глубине души чувствовали, что в лице нашей партии преследуются наиболее сознательные, революционно настроенные рабочие и что эти преследования – неизгладимый позор для коммунистической партии, претендующей на название рабочей. В результате арестованные через два-три месяца освобождались (так было, например, в марте – июне 1919 года, когда я, в числе прочих товарищей, был впервые арестован большевиками), помещение распечатывалось, и жизнь организации снова начинала идти своим чередом. Скажу кстати, что не было, кажется, ни одного крупного провала членов нашей партии в Москве, о котором заранее не сообщили бы т. Мартову или мне по телефону неизвестные доброжелатели, – и это несмотря на то, что ЧК не раз грозилась «поймать и расстрелять этих мерзавцев», телефонные разговоры которых с нами не оставались для нее секретом: наши телефоны находились под непрерывным наблюдением, разговоры записывались и представлялись в Ч К, которая иногда не стеснялась предъявлять эти записи при допросах. Но мы приняли за правило обмениваться по телефону мнениями так свободно, как будто никакие чужие уши нас не слушали, – не называя, конечно, тех имен, адресов и специально конспиративных подробностей, доводить которых до сведения ЧК не желали…