Страница:
- Позвоните мне домой, скажите, что я задержусь.
Случай очень тяжелый.
- Слушаюсь, товарищ полковник медицинской службы,-ответила Мария Николаевна и вышла из палаты. Так к Дунаевскому еще никогда не обращались. Я удивился, но и обрадовался. Очень тяжелый случай, это, конечно, серьезно, но ведь это еще не конец, значит, есть надежда.
Наступил вечер. Ярко горела лампочка под потолком и другая на треножнике, принесенном Марией Ни
колаевной и поставленном возле кровати Павлика. Наступила ночь, но никому из нас было не до сна.
Вдруг я услышал голос Павлика: "Чего вы там колдуете, профессор?"-И сдержанный ответ Дунаевского: "Держись, солдат, держись".
Он тоже впервые так обратился к Павлику, и я снова не понял, что за этими воинскими обращениями стоит.
Только в два часа ночи Лев Исаакович, сказав Марии Николаевне: "Еще морфий и пост на всю ночь", вышел из палаты, и скоро мы услышали затихающий шум мотора его "Победы".
Мария Николаевна сама осталась у постели Павлика, то считая его пульс, то еще что-то делая, и ей помогал Марк Соломонович с запавшими, потухшими глазами.
Я уснул только под утро, а когда проснулся, то с радостью увидел, что каркас и одеяло на кровати Павлика находятся на привычном месте, а сам он, хотя и еще более побледневший, дышит спокойно и осматривается, как будто впервые попал в нашу палату. Возле кровати на стуле дремал Марк Соломонович, прислонив к стене свою большую голову.
В палату вошла как всегда статная, свежая, словно сразу после купания Мария Николаевна, сказала строго и ласково:
- Сначала градусники, а потом идите умываться, гвардейцы,-и подошла к кровати Павлика.
Никто из нас в то утро не гулял по саду. Около - часа дня пришел Дунаевский, как обычно сдержанно поздоровался со всеми, обошел каждого, довольно долго пробыл у посте/ш Павлика и, дав указание сопровождавшей его Раисе Петровне и дежурной сестре Любе, вышел. Я пошел следом за ним и в коридоре негромко спросил:
- Лев Исаакович, как с Павликом?
Он сухо ответил:
- Я делаю все, что могу.-И ушел в другую палату.
Угнетенный, я вернулся к себе и услышал, как Павлик слабо, но зло кричит на Марка Соломоновича:
- Иди спать, старый хер, чего ты тут суетишься?
- Иду, иду,-примирительно ответил Марк Соломонович и, дойдя до своей кровати, прямо рухнул на нее.
В палату вошел Степа, почему-то в белом халате, едва сходившемся на его могучей груди, с пакетом апельсинов. Он уселся на табуретку возле кровати Павлика, положил апельсины на тумбочку, а правую ногу на левую и заявил:
- Ты интересуешься, Пашка, как я на человеке ездил?
- Врешь ты все. боцман, травишь капусту,- улыбаясь, ответил Павлик, который обожал всяческие истории, и чем невероятнее они были, тем лучше.
Поэтому Степа, не ответив на его выпад, потянулся и стал рассказывать:
- Когда в октябре сорок первого эти румынские недотепы из четвертой королевской армии вошли-таки в Одессу, я с кем надо подался в катакомбы, а было мне тогда пятнадцать лет. Нас было много, и мы этих фашистских вояк учили одесской грамоте, даже автомобиль с ихним павлином-генералом взорвали, "хорьх", такая черная колымага с желтыми фарами.
А эти недоноски что ни делали, даже газом травили, нас из катакомб выкурить не могли, а сами вглубь соваться стеснялись. Потом гитлеровцев на подмогу позвали. Те, конечно, посерьезнее, но мы с Молдаванки и не таких били. А когда вышли наконец весной, словно всего-то и перезимовали. Только я за эти три года мужиком стал.
- Стало быть, и бабы у вас там в катакомбах были? - поинтересовался Кузьма Иванович.
- У вас, папаша, я вижу только передний интерес,- отбрил его Степа и тут же, правда весьма туманно, объяснил: - В Одессе все было и есть для тех.
кто не как верблюд, который, как известно, своего же горба не видит, не о том я. Классик допустил перелет, когда написал, что в Греции все есть. Это в Одессе все есть. Есть и греки, и даже Греческая площадь. Тут, значит, пошел я в пехотный полк, аж до самого Берлина прогулялся, а потом и к чехам занесло. А там и капитуляция. Кто выжил, тот жил как король, да и вино из королевских подвалов дегустировал на Балатоне, у мадьяров то есть. Только вот с дисциплиной этой никак у меня роман не получался. В катакомбах она совсем другая была. И воевал я, как на качелях качался, то орден навесят, то в чине понизят, то старшим лейтенантом, то рядовым-хорошо еще не в штрафной. Но все же войну кончил лейтенантом. А потом полегче стало, только за Одессу скучаю. И вдруг в августе приказ грузиться в эшелон. Что такое? Не говорят. Мы через всю Россию ехали. В теплушках золоченые кресла стояли, ящики с заморскими винами. На станциях народ "ypal" кричит, "герои!", подносит кто что. Уже в пути узнали: треба японцам коечто объяснить. Война, какая-никакая. Выгрузились, пошли походной колонной по Маньчжурии. Это же видеть надо: после европейских дворцов и шоссепыльные дороги, нищие фанзы с голодными китайцами, мы сами им лендлизовскую тушенку скармливали.
- Это что за тушенка?-спросил Павлик.
- Американцы закон такой во время войны приняли, лендлиз называется. Это чтобы нам в долг продукты, шмотье, оружие посылать,-важно пояснил Степа.-Так вот, идем и идем. а японцев не заметно.
Ихняя Квантунская армия не хочет свидания с нами. только пятки сверкают, да еще, суки, сожженные деревни после себя оставляют. Вот так идем и идем.
Ни мира, ни войны. Тоска. Так дошли до города Мукдена. Большой город: где улицы погрязнее, дома по
плоше-для китайцев, где почище и получше-для японцев, европейцев. Поместили наш батальон в шикарном отеле. До "Лондонской" ему далеко, до нашей одесской, но хаза ничего, смотрится. Все спать завалились, моя рота тоже. А мне душу отвести надо, да не с кем. Поговорили с хозяином, выпили мы с ним ихней дрянной рисовой водки-саке называется. Да что с него толку-только знает дрожит, как бы у него гостиницу не отобрали. Поблагодарил я его за угощение, плюнул, вышел на улицу, не знаю, к кому прибиться, а день теплый, солнечный.
Тут толпа идет, вроде нашей демонстрации, только несут не знамена, не портреты с усатым, а желтые флажки, чудища всякие, разноцветные бумажные фонарики, хотя и день был. Праздник, что ли, у них какой, как раз ко времени. Я обрадовался: все-таки народ гуляет, затесался к ним. И они обрадовались.
Нахлобучили мне на голову какой-то не то колпак, не то корону, посадили на носилки. Несут. Они свои песни поют. А я ворот гимнастерки расстегнул и нашу одесскую, знаешь: "Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в восемь часов вечера разнеслася весть"?
- Не знаю,-с интересом отозвался Павлик,- а о чем там?
- Э, да что с тебя взять, белый медведь,- махнул рукой Степа и продолжал: - Несли они меня, несли, а потом мне надоело. Спрыгнул, отстал от них, огляделся. Боже ж ты мой, вот история! Куда попалсам не знаю. По-китайски и по-японски-ни слова.
Знаю только название гостиницы, и то потому, что английское, ну той гостиницы, где мой батальон стоит. Пошел куда глаза глядят. На углу рикши стоят.
Колясочки у них легкие, лакированные, спицы разноцветные. Подошел к одному, сказал название отеля.
Он улыбается, кивает головой, показывает: садись, мол!
Еду, еду, потом кричу: "Стой!" Он не понимает, бежит. Еле-еле втолковал ему, а то все бежал. Наконец остановился. Я слез и говорю ему: "Эй ты, рысак!
Разве так возят? Садись, я тебе покажу, как надо возить с ветерком, стайер зачуханный!" Не понимает.
Я думаю: так до вечера без толку кричать. Взял его за шиворот, тащу на сиденье, а он упирается. Но когда я за кобуру взялся, он таки сел. Сидит на подушке, дрожит, сам не свой. чего-то бормочет. Я впрягся ибегом. Бегу, бегу, куда-сам не знаю, только ордена и медали на груди позвякивают. Вдруг выскочил на широкую улицу, а там полно народа. Рикши, извозчики, автомобили-словом, весь транспорт, увидев нас, остановился. Шум, крики, как у нас на Привозе.
Это мне потом объяснили, что к чему. Рикша у них считается чуть ли не самое последнее занятие. А тут офицер, европеец, при всех регалиях, какого-то нищего китайца в коляске везет. Короче говоря, сцапал меня комендантский патруль. Вкатил мне комендант пять суток губы и строевую подготовку: пошагать, значит, во дворе комендатуры. Вот зачем, выходит, меня десять тысяч верст везли! А отсидел-того хуже. На улице китайцы подходят, пальцами дотрагиваются, а кто к гимнастерке лоб прижимает. В какую лавку ни зайдешь, хозяин все перед тобой выкладывает и денег не берет. Это они меня к каким-то своим святым причислили. Поначалу мне даже нравилось, а потом сил моих не стало. Ладно-в солдаты, а в святые я не нанимался. Еле допросился перевода в другую часть, подальше от Мукдена. А вернулся домой после войны-море потянуло. Степа широко улыбнулся:- Ну вот, чирик! Выписываюсь я. Мы еще с тобой в Одессе бычков с мола потаскаем.
Он осторожно обнял Павлика, халат при этом соскользнул, и виден стал синий китель с золотыми шевронами и орденскими планками.
Павлик засопел в ответ, одобрительно пробурчал:
- Ты мужичок, Степа!
Боцман, пожав каждому из нас руку, сказал:
- Жду вас в городе-герое Одессе, хуторяне. Адрес: "Россия", бывший "Адольф Гитлер", а на берегу-Молдаванка. Прохоровская, восемьдесят три, там каждый знает.-И удалился, большой, добродушный.
приветливый. После его рассказа и прощания успокоившийся Павлик уснул. Впрочем, ненадолго.
Он проснулся со стоном. Лев Исаакович, которого я тут же позвал, пробыл у Павлика около трех часов и ушел мрачный. На мой вопрос ответил только одним словом: "Посмотрим".
Вечерело. Павлику стало немного лучше, но глаза его лихорадочно блестели. Он позвал меня и сказал глухо:
- Кончаюсь я, Борисыч, да и слава богу! Сил больше нет терпеть. Не лезь со своими словами-они мне не нужны. Лучше послушай. Ты ведь историк. Может, когда и пригодится тебе моя история.
Он стал говорить тихо и горячо, все более возбуждаясь. Время от времени ненадолго впадал в забытье, потом снова начинал говорить, и каждый раз точно с того места, на котором обрывал.
- Слесарил я на заводе в Ногинске, а в сорок шестом загремел в армию. Попал в пехотный полк, тут же неподалеку, в Московской области. Служба как служба. Знаешь, солдат в пехоте: первые полгода называется "дух", "салабан" или "салага" - его любой старослужащий по морде садануть может и послать куда хочет, даже вместо себя в наряд; вторые полгода-"помазок" или "шнурок". Это уже полегче-не так тобой помыкают. Другой год службы: сначала будешь "черпак"-тебя не задирают, ты уже сам на "салабанов" покрикиваешь. Последние полгода - "старик". Его и сержанты не трогают, а то в сортире утопит. Когда увольнения в запас ждешь-называет
ся "квартирант". После увольнения, пока из части не ушел,- "ветеран" или "демби". От них и лейтенанты шарахаются. Вот дослужился я до "черпака", легче стало. И тут, понимаешь, такая канитель вышла. В воскресенье как-то с утра получил увольнительную. Мы с корешем на станции в буфете кирнули, погуляли.
Вернулся я к обеду, а тут суп гнилой, даром что с мясом. Дух от него такой, что нутро выворачивает. Солдаты, кто молчком, кто матерясь, миски отшвыривают.
Пришел дежурный старший лейтенант. "В чем дело,- говорит,-отчего шум?" Был бы я трезвый, смолчал бы, наверное, а тут понесло. "Мы что.-говорю,-матросы с "Потемкина", чтобы нас червивым мясом кормить?" Он взвился: "Ах ты, контра!"-и к особисту. Взяли меня в тюрягу Московского гарнизона.
Долго не думали: десятку как в яблочко влепили.
Попал я в лагпункт... Да ты держи меня за руку, держи...
Я послушно взял горячую худую руку Павлика в свои руки, а он, облизывая пересыхающие губы, продолжал:
- В Сибирь, Борисыч, в гиблое место, Лабытананги называется. Это по-ихнему, по-ненецки. Там ненцы живут, оленей разводят, только помирают они.
- Кто умирает? - не понял я.
- Да и ненцы и олени-все помирают, а больше всех мы-зэки. Да ты не перебивай меня. Я успеть хочу. На другом берегу Оби городишко Салсхард, раньше Обдорск назывался. А я в зону попал. Бараки холодные, мерзлые. Нары - вагонка в два этажа. С пяти утра к воротам, а потом вкалывать с тачкой и лопатой, насыпь для железной дороги делать. Жратвачерный хлеб с отрубями да теплая вода с рыбьими костями, редко когда с гнилой картошкой. Норму разве вытянешь при такой жратве? А нет - в карцер на 400 грамм хлеба и воду, да еще и изобьют. Добро если кулаками, а то железной трубкой или дрыном.
А тут ворье, урки-сами не вкалывают, а пайка им идет за наш счет. Да бьют чем ни попадя и крадут хлеб и чуни, а то и просто снимут или сдрючат у кого что с воли осталось. Свитер там, или шарф, или еще что. Меня тоже несколько раз избили и обобрали. Но я на них шестерить не стал. Только, вижу, все молчат, а одному разве с ними сладить? Стал я к ним поближе прибиваться, на их проклятой "фене ботать" научился. Она как вши: налезет быстро, и не заметишь, а вывести - попробуй! Вот и у меня осталось. Около урок хотя и полегче жить стало, но еще тошней.
Сколько раз думал повеситься, да там и это не просто.
Стукачи ссученные повсюду. Но вот прибыл новый этап с "фашистами", как урки трепались. А там одни солдаты, наши солдаты и офицеры то есть. Кто за что:
военнопленные из гитлеровских лагерей, власовцы, бандеровцы, зеленая литва и эстонцы, а то и вроде меня, чурикн. Двое даже из тех, кто Берлин брали.
Народ все тертый, боевой и не доходяги. Разной твари по паре то есть, но тут в зоне все как из одной части. Нескольких урок отделали так, что все они подальше держаться стали. Да и бригадиры, и нарядчики, и сами надзиратели их боялись. По баракам параша пошла: вохра и суки жаловались на этап начальнику лагеря, а он так сказал: "Норму выполняют? Ну и все. Мне план нужен, а с урками и доходягами плана не будет, не наскребешь, так что оставьте их".
- Пашенька,- вдруг прервал его Марк Соломонович,- отдохни, ведь уже за полночь.
Он, оказывается, может быть, и давно уже, возле кровати Павлика на табуретке сидел. Тот зыркнул изпод светлых ресниц, процедил:
- Заткнись! Я и так на бессрочный отдых ухожу.- Марк Соломонович покорно замолчал.
- Ну вот,- продолжал Павлик, часто и неровно дыша.- Тут мне один старший лейтенант и говорит:
"Ты, солдат, с урками не шейся. Тебе с нами дорога".--"А куда здесь дорога, кроме как в деревянный бушлат?" Он усмехнулся. "Поживем,-говорит,-увидим". Зашел я как-то в мехмастерские, там лопаты, кайла точили, тачки чинили и всякое из железа работали. Дело знакомое. Тут я вправду кое-что увидел.
А как-то, в начале августа это было, вывели нашу бригаду из зоны еще не усталую после ночи-то. Старший лейтенант этот что-то крикнул, и тут весь конвой перерезали. Ребята знатные ножи понаделали. Взяли у вохры автоматы, кому досталось. Бригада по команде за кочками залегла. Мне тоже кто-то нож сунул.
А погодя новую бригаду из зоны выводят. Только до нас дошли, старший лейтенант скомандовал: "Бей катов!" Вохра, как увидела наших с автоматами и ножами, побросала все и бежать. Это они против доходяг зверовали, а тут никто из них далеко не ушел. Потом подошли к зоне, уложили попок на вышках, вохру на вахте. Наших двоих тоже задело. Однако ворота открыли и в зону ворвались, кончать кого надо. Потом на поселок охраны напали. Они и оглядеться не успели, как их всех уложили. Тут уж на складе оружием разжились вдоволь. Полковника Воронина, начальника лагеря, живьем взяли. Привели в зону-судить.
Там уже почти все урки разбежались-кто куда. А из 58-й больше половины с нами встали, остальные в бараках спрятались, а кто и ушел невесть куда. Тут начальник лагеря встал на колени и говорит: "Братцы.
вы меня прикончите, и правильно сделаете. Только сначала выслушайте!"
Потолковали мы между собой: "Мы тебе не братцы, но говори". Так решили, тем более что от него самого особого зла не видели.
Он и говорит: "Я из крестьянских детей. В германскую в прапорщики вышел с двумя "Георгиями".
В гражданскую в Красной Армии под командой Тухачевского воевал и после в ней остался. До комдива дослужился. В тридцать седьмом меня посадили. Побоями и пытками командирский лоск сбили, да и повязку с глаз тоже. Дали десятку. Все я прошел, что и вы проходили: и тюрьмы, и этапы в столыпинских и телячьих, и лагеря, и бараки, и БУРы, и ШИЗО. А в сорок пятом, видно, усатому еще больше зэков понадобилось. Меня вдруг-в баню, приодели, а потом самолетом да на Лубянку к самому, со стеклышками.
Я начал было говорить, что безвинно сижу, но он меня прервал, а сам руки назад, как зэк, по кабинету из угла в угол ходит и говорит: "Генерала мы тебе не дадим, комдив, а дадим полковника. Будешь начальником лагеря, для народа, для страны железные дороги строить, уголь добывать. А не хочешь-в том же лагере и сгниешь".
Подумал я, а уж доходил тогда, а тут еще бабушка надвое сказала: может быть, и дождусь часа. Вот и дождался. Вы все обречены, ребята. Но я опытный командир и всю лагерную систему знаю. Если поверите мне-со мной дольше продержимся. Хоть душу отвести, со сволочью этой посчитаться и чтоб люди узнали, что и как. А не поверите-застрелите. Я это все одно заслужил".
Снова потолковали, решили-верим. Стал он у нас вроде военный командир. Начальником штабатот самый старший лейтенант. Вот и штаб, и разобрались по взводам-часть как часть. Дисциплина. Решили соседний лагпункт освободить. Он недалеко, на каменюгах стоял, у каменоломни. Полковник, даром что одноглазый, ему на следствии глаз выбили, а в том лагере все загодя выглядел, на память, где там что, показал и начертил. С ходу взяли поселок охраны и зону. Ни одного человека из наших даже не зацепило. Харчами, оружием здорово разжились, да и солдат прибавилось. Целый полк образовался. Дальше пошли, в низину спустились. Там болота, тундра, гнус, но нам все нипочем. Зэки-то снова солдатами стали, да какими! Всем полком думали, что дальше делать. Решили дойти до Воркуты, взять ее штурмом.
Там мощная радиостанция. Обратимся в Организацию Объединенных Наций и в Верховный Совет, расскажем, что с людьми в наших тюрьмах и лагерях делают. Будем просить помощи и еще, чтобы член Политбюро к нам приехал. Так и пошли, пошли. Лагпункты, как орешки, щелкаем. Растет наша сила! Выслали на нас вохровские части, так те годились только безоружных зэков пинать и убивать. А мы их размолотили в одночасье, и духа не осталось.
У нас уже разведрота была. Разведка ближняя, дальняя, все как положено. Полевые кухни, походные каптерки.
Как-то разведка докладывает: танки против нас двинули...
"Тут голова Павлика запрокинулась, тело его задрожало. Марк Соломонович выскочил из палаты и почти тут же вернулся с неизвестно откуда взявшейся Марией Николаевной. Она быстро и точно сделала Павлику инъекцию морфия, он перестал дрожать и уснул.
- Ведь вам с утра на работу. Мария Николаевна,- посетовал Ардальон Ардальонович.
- Ничего, завтра день без операций. А он,- кивнула она на Павлика,часа два поспит. Только вот на всякий случай свет не тушите, если, конечно, согласны.
- А как же,-отозвался Кузьма Иванович со своей койки, лежа на спине после операции.- А как же!
Мустафа молча отвел Марка Соломоновича к кровати и чуть не силой заставил его лечь. Сам же сел на табуретку возле Павлика.
Мы с Марией Николаевной, у которой был ключ от двери корпуса, вышли в сад и сели на скамейку, прятавшуюся среди кустов сирени. Она молча закурила свой "Беломор".
- У тебя кто-нибудь есть, Маша?-поинтересовался я.- Ну. муж, родители и все такое...
- Были, а теперь нет. Погибли, кто на фронте, кто в оккупации, кто в лагерях.
- Но ведь ты красивая, для тебя женихи и теперь найдутся.
- Моими женихами вся дорога от Москвы до Берлина вымощена. Нет уж, пусть Галя своего счастья ищет...
- Дай закурить,-поспешно попросил я.
Мы молча просидели, наверное, около часа, а потом Маша сказала:
- Пойдем в палату, время подходит.
- Не слишком ли ты часто ему морфий колешь?
- Глупый ты, глупый,-ласково и печально протянула она.-Ты что же, ничего не понимаешь?
Возвращаясь в корпус, я увидел, что окно кабинета Дунаевского светится. Спросил:
- Там?-Она молча кивнула.
- Отчего же он к Павлику не подходит? - удивился я.
Она ответила тихо. как будто нас кто-то мог услышать:
- Знаешь, по медицине для Павлика уже давно летальный исход должен был наступить. Как он держится. понять нельзя. Конечно, Лев Исаакович, что мог, сделал. Да понимаешь, когда он с ножом дернулся, все порвал, и теперь уже не поправишь. Наверное, он держится на том, что ему очень рассказать надо, а может, если продержится, снова организм чудо сделает, успеет. Ничего нарушать нельзя. Если Лев Исаакович сейчас придет, Павлик может решитьтретий звонок, и прощай. А так пусть рассказывает.
вдруг да успеет.
- Рассказать, что ли?
- Организм успеет совладать,-терпеливо объяснила она,-а Лев Исаакович глаз не смыкает.
Когда мы вошли в палату, там по-прежнему горел свет и Павлик все еще спал. Но через несколько минут проснулся, и Мария Николаевна снова сделала ему укол. Он, однако, на этот раз не уснул и. найдя меня воспалившимися глазами, сказал:
- Сядь и возьми меня за руку.- Л потом продолжал, как будто и не прерывался его рассказ, и даже чему-то улыбнулся своими искалеченными губами.- Танки-то танки, да они по тундре, по болотам не пошли-увязли. А мы идем, лагеря освобождаем, всех катов в расход. Небось жалеешь эту мразь,-неожиданно обратился он к Марку Соломоновичу.
- Всякую тварь жалко, Пашенька,-смиренно ответил тот, вставая.-Однако господь наслал на египтян десять казней не за то, что они обратили евреев в рабство и четыреста лет их так держали, а за то, что они хотели помешать евреям освободиться, когда те смогли.
Павлик подозрительно посмотрел на Марка Соломоновича, наморщил лоб, но вскоре продолжал:
- Сук ихних, вохровских. мы не трогали, ну и ребятишек, конечно, тоже. Уже до Воркуты километров пятьдесят осталось. Там уже семьи ихние вывозят, эвакуация идет, архивы жгут. Тут наша разведка донесла: десант в заслон перед Воркутой выбросили. Ничего, братва. Мы еще поглядим, кто кого (десантники или мы, кровью мытые-перемытые, да все больше нашей же кровью). Тут, однако, штурмовики, как коршуны, налетели. Ладно-вохра, каты, они и есть каты. А ведь это летчики, солдаты. На бреющем летают. Ревут моторы, пулеметы трещат, патронов не жалеют. с воздуха расстреливают, высматривают, кто еще шевелится-добивают. А с земли им стоны и мат, надо думать-через трескотню слыхать. Многих перебили, многих, да не всех. Меня тоже пули ихние не достали. Это уж потом один из заградотрядов при
хватил. Били так, что долго кровью харкал. Отвезли почти к самой Воркуте и в особый лагерь-это каторга, значит, для политиков. На ватнике спереди и сзади, на шапке и на штанах-номера, на тряпках пришить всем приказано, на окнах бараков-решетки.
Усатый распорядился для пятьдесят восьмой особые лагеря сварганить. Видно, чтобы быстрее их уморить и чтобы урки от них чего не набрались.
Работа - кайлом в шахтах уголь добывать. Часов по четырнадцать вкалывали. Пайка-хуже некуда. Да и карцеры особые есть-стоячие. Бокс такой холодный. метра два высотой, тесный, в нем не повернешься. не то чтобы сесть или лечь. Через несколько часов откроют-без сознания оттуда зэк валится, а зимой мертвые ледяные чурки выпадали.
Только осмотрелся я-такого еще не видел. Никто ничего не ворует, не орет, не психует. На нарах хлебные пайки лежат, карандаши, всякая там дребедень.
На полу чуни стоят-никто не тиснет. И книги есть, не на раскурку. Разговаривают, спорят, а не то что "фсни", матерного слова не услышишь. На каких только языках не лопочут. Веришь ли, меня, дурака, сосед немецкому языку учил. Держи меня за руку, крепче держи,-вдруг перебил сам себя Павлик. Глаза его закатились, дыхание стало каким-то прерывистым, поверхностным.
Через несколько минут вслед за Марией Николаевной в палату быстро вошел Дунаевский и бесстрастно сказал:
- Прошу всех отойти.
Они что-то долго делали с Павликом. Дыхание его наконец стало более глубоким и ровным.
- Морфий,- коротко бросил Дунаевский,- хорошо, чтобы он уснул. Я у себя,-и вышел.
Мария Николаевна сделала новый укол, но он не уснул. Наоборот, глаза его сузились, и, найдя взглядом Марка Соломоновича, он, с трудом разлепив спек
шиеся губы. покрывшиеся неровной белой каемкой, сказал, почему-то слегка заикаясь:
- Прости меня, отец, за все, если можешь, и спасибо тебе.
Марк Соломонович закричал:
- Не смей, Пашка! Господь не допустит пролития крови невинной,- но Павлик не слушал его.
Он вновь сказал мне: "Сожми мою руку"-и продолжал говорить. Он то останавливался на несколько секунд, то снова говорил, все быстрее и быстрее, отчего не только отдельные слова его, но иногда и целые фразы трудно было понять:
- Там со всех концов России народу хватало. Но не как у урок-все друг за дружку держатся, и придурки не такие, как везде. Стукачи, если и были, помалкнвали( человек пять-шесть замочили, вот они и молчок. Когда Сталин помер, все наши зэки свои номерные шапки вверх кидали, "ура!" кричали. На амнистию стали надеяться, она и вышла, да только не нам, а блатным. Зато когда Лаврушку ухлопали, портреты его из КВЧ и отовсюду убрали, тут стал волноваться народ. Но только нам еще горше стало. Лютовала вохра и вся их кодла. Может, чуяла, что мы уже не такие стали, что не конца срока ждем, не на него надеемся. Я, представляешь, шесть лет с нашими каторжными отбухал, а все привыкнуть к ним не мог, как они живут, как говорят. Но и как раньше, жить тоже не мог. тянулся к ним. Когда мороз и угольную пыль глотал, когда кайлом из последних сил махал, все с ними полегче казалось. Полегче, да нелегко. Но рядили наши не как в ИТЛ: "Умри ты сегодня, а я завтрак-а по-другому: "Живы будем-не помрем!"
Случай очень тяжелый.
- Слушаюсь, товарищ полковник медицинской службы,-ответила Мария Николаевна и вышла из палаты. Так к Дунаевскому еще никогда не обращались. Я удивился, но и обрадовался. Очень тяжелый случай, это, конечно, серьезно, но ведь это еще не конец, значит, есть надежда.
Наступил вечер. Ярко горела лампочка под потолком и другая на треножнике, принесенном Марией Ни
колаевной и поставленном возле кровати Павлика. Наступила ночь, но никому из нас было не до сна.
Вдруг я услышал голос Павлика: "Чего вы там колдуете, профессор?"-И сдержанный ответ Дунаевского: "Держись, солдат, держись".
Он тоже впервые так обратился к Павлику, и я снова не понял, что за этими воинскими обращениями стоит.
Только в два часа ночи Лев Исаакович, сказав Марии Николаевне: "Еще морфий и пост на всю ночь", вышел из палаты, и скоро мы услышали затихающий шум мотора его "Победы".
Мария Николаевна сама осталась у постели Павлика, то считая его пульс, то еще что-то делая, и ей помогал Марк Соломонович с запавшими, потухшими глазами.
Я уснул только под утро, а когда проснулся, то с радостью увидел, что каркас и одеяло на кровати Павлика находятся на привычном месте, а сам он, хотя и еще более побледневший, дышит спокойно и осматривается, как будто впервые попал в нашу палату. Возле кровати на стуле дремал Марк Соломонович, прислонив к стене свою большую голову.
В палату вошла как всегда статная, свежая, словно сразу после купания Мария Николаевна, сказала строго и ласково:
- Сначала градусники, а потом идите умываться, гвардейцы,-и подошла к кровати Павлика.
Никто из нас в то утро не гулял по саду. Около - часа дня пришел Дунаевский, как обычно сдержанно поздоровался со всеми, обошел каждого, довольно долго пробыл у посте/ш Павлика и, дав указание сопровождавшей его Раисе Петровне и дежурной сестре Любе, вышел. Я пошел следом за ним и в коридоре негромко спросил:
- Лев Исаакович, как с Павликом?
Он сухо ответил:
- Я делаю все, что могу.-И ушел в другую палату.
Угнетенный, я вернулся к себе и услышал, как Павлик слабо, но зло кричит на Марка Соломоновича:
- Иди спать, старый хер, чего ты тут суетишься?
- Иду, иду,-примирительно ответил Марк Соломонович и, дойдя до своей кровати, прямо рухнул на нее.
В палату вошел Степа, почему-то в белом халате, едва сходившемся на его могучей груди, с пакетом апельсинов. Он уселся на табуретку возле кровати Павлика, положил апельсины на тумбочку, а правую ногу на левую и заявил:
- Ты интересуешься, Пашка, как я на человеке ездил?
- Врешь ты все. боцман, травишь капусту,- улыбаясь, ответил Павлик, который обожал всяческие истории, и чем невероятнее они были, тем лучше.
Поэтому Степа, не ответив на его выпад, потянулся и стал рассказывать:
- Когда в октябре сорок первого эти румынские недотепы из четвертой королевской армии вошли-таки в Одессу, я с кем надо подался в катакомбы, а было мне тогда пятнадцать лет. Нас было много, и мы этих фашистских вояк учили одесской грамоте, даже автомобиль с ихним павлином-генералом взорвали, "хорьх", такая черная колымага с желтыми фарами.
А эти недоноски что ни делали, даже газом травили, нас из катакомб выкурить не могли, а сами вглубь соваться стеснялись. Потом гитлеровцев на подмогу позвали. Те, конечно, посерьезнее, но мы с Молдаванки и не таких били. А когда вышли наконец весной, словно всего-то и перезимовали. Только я за эти три года мужиком стал.
- Стало быть, и бабы у вас там в катакомбах были? - поинтересовался Кузьма Иванович.
- У вас, папаша, я вижу только передний интерес,- отбрил его Степа и тут же, правда весьма туманно, объяснил: - В Одессе все было и есть для тех.
кто не как верблюд, который, как известно, своего же горба не видит, не о том я. Классик допустил перелет, когда написал, что в Греции все есть. Это в Одессе все есть. Есть и греки, и даже Греческая площадь. Тут, значит, пошел я в пехотный полк, аж до самого Берлина прогулялся, а потом и к чехам занесло. А там и капитуляция. Кто выжил, тот жил как король, да и вино из королевских подвалов дегустировал на Балатоне, у мадьяров то есть. Только вот с дисциплиной этой никак у меня роман не получался. В катакомбах она совсем другая была. И воевал я, как на качелях качался, то орден навесят, то в чине понизят, то старшим лейтенантом, то рядовым-хорошо еще не в штрафной. Но все же войну кончил лейтенантом. А потом полегче стало, только за Одессу скучаю. И вдруг в августе приказ грузиться в эшелон. Что такое? Не говорят. Мы через всю Россию ехали. В теплушках золоченые кресла стояли, ящики с заморскими винами. На станциях народ "ypal" кричит, "герои!", подносит кто что. Уже в пути узнали: треба японцам коечто объяснить. Война, какая-никакая. Выгрузились, пошли походной колонной по Маньчжурии. Это же видеть надо: после европейских дворцов и шоссепыльные дороги, нищие фанзы с голодными китайцами, мы сами им лендлизовскую тушенку скармливали.
- Это что за тушенка?-спросил Павлик.
- Американцы закон такой во время войны приняли, лендлиз называется. Это чтобы нам в долг продукты, шмотье, оружие посылать,-важно пояснил Степа.-Так вот, идем и идем. а японцев не заметно.
Ихняя Квантунская армия не хочет свидания с нами. только пятки сверкают, да еще, суки, сожженные деревни после себя оставляют. Вот так идем и идем.
Ни мира, ни войны. Тоска. Так дошли до города Мукдена. Большой город: где улицы погрязнее, дома по
плоше-для китайцев, где почище и получше-для японцев, европейцев. Поместили наш батальон в шикарном отеле. До "Лондонской" ему далеко, до нашей одесской, но хаза ничего, смотрится. Все спать завалились, моя рота тоже. А мне душу отвести надо, да не с кем. Поговорили с хозяином, выпили мы с ним ихней дрянной рисовой водки-саке называется. Да что с него толку-только знает дрожит, как бы у него гостиницу не отобрали. Поблагодарил я его за угощение, плюнул, вышел на улицу, не знаю, к кому прибиться, а день теплый, солнечный.
Тут толпа идет, вроде нашей демонстрации, только несут не знамена, не портреты с усатым, а желтые флажки, чудища всякие, разноцветные бумажные фонарики, хотя и день был. Праздник, что ли, у них какой, как раз ко времени. Я обрадовался: все-таки народ гуляет, затесался к ним. И они обрадовались.
Нахлобучили мне на голову какой-то не то колпак, не то корону, посадили на носилки. Несут. Они свои песни поют. А я ворот гимнастерки расстегнул и нашу одесскую, знаешь: "Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в восемь часов вечера разнеслася весть"?
- Не знаю,-с интересом отозвался Павлик,- а о чем там?
- Э, да что с тебя взять, белый медведь,- махнул рукой Степа и продолжал: - Несли они меня, несли, а потом мне надоело. Спрыгнул, отстал от них, огляделся. Боже ж ты мой, вот история! Куда попалсам не знаю. По-китайски и по-японски-ни слова.
Знаю только название гостиницы, и то потому, что английское, ну той гостиницы, где мой батальон стоит. Пошел куда глаза глядят. На углу рикши стоят.
Колясочки у них легкие, лакированные, спицы разноцветные. Подошел к одному, сказал название отеля.
Он улыбается, кивает головой, показывает: садись, мол!
Еду, еду, потом кричу: "Стой!" Он не понимает, бежит. Еле-еле втолковал ему, а то все бежал. Наконец остановился. Я слез и говорю ему: "Эй ты, рысак!
Разве так возят? Садись, я тебе покажу, как надо возить с ветерком, стайер зачуханный!" Не понимает.
Я думаю: так до вечера без толку кричать. Взял его за шиворот, тащу на сиденье, а он упирается. Но когда я за кобуру взялся, он таки сел. Сидит на подушке, дрожит, сам не свой. чего-то бормочет. Я впрягся ибегом. Бегу, бегу, куда-сам не знаю, только ордена и медали на груди позвякивают. Вдруг выскочил на широкую улицу, а там полно народа. Рикши, извозчики, автомобили-словом, весь транспорт, увидев нас, остановился. Шум, крики, как у нас на Привозе.
Это мне потом объяснили, что к чему. Рикша у них считается чуть ли не самое последнее занятие. А тут офицер, европеец, при всех регалиях, какого-то нищего китайца в коляске везет. Короче говоря, сцапал меня комендантский патруль. Вкатил мне комендант пять суток губы и строевую подготовку: пошагать, значит, во дворе комендатуры. Вот зачем, выходит, меня десять тысяч верст везли! А отсидел-того хуже. На улице китайцы подходят, пальцами дотрагиваются, а кто к гимнастерке лоб прижимает. В какую лавку ни зайдешь, хозяин все перед тобой выкладывает и денег не берет. Это они меня к каким-то своим святым причислили. Поначалу мне даже нравилось, а потом сил моих не стало. Ладно-в солдаты, а в святые я не нанимался. Еле допросился перевода в другую часть, подальше от Мукдена. А вернулся домой после войны-море потянуло. Степа широко улыбнулся:- Ну вот, чирик! Выписываюсь я. Мы еще с тобой в Одессе бычков с мола потаскаем.
Он осторожно обнял Павлика, халат при этом соскользнул, и виден стал синий китель с золотыми шевронами и орденскими планками.
Павлик засопел в ответ, одобрительно пробурчал:
- Ты мужичок, Степа!
Боцман, пожав каждому из нас руку, сказал:
- Жду вас в городе-герое Одессе, хуторяне. Адрес: "Россия", бывший "Адольф Гитлер", а на берегу-Молдаванка. Прохоровская, восемьдесят три, там каждый знает.-И удалился, большой, добродушный.
приветливый. После его рассказа и прощания успокоившийся Павлик уснул. Впрочем, ненадолго.
Он проснулся со стоном. Лев Исаакович, которого я тут же позвал, пробыл у Павлика около трех часов и ушел мрачный. На мой вопрос ответил только одним словом: "Посмотрим".
Вечерело. Павлику стало немного лучше, но глаза его лихорадочно блестели. Он позвал меня и сказал глухо:
- Кончаюсь я, Борисыч, да и слава богу! Сил больше нет терпеть. Не лезь со своими словами-они мне не нужны. Лучше послушай. Ты ведь историк. Может, когда и пригодится тебе моя история.
Он стал говорить тихо и горячо, все более возбуждаясь. Время от времени ненадолго впадал в забытье, потом снова начинал говорить, и каждый раз точно с того места, на котором обрывал.
- Слесарил я на заводе в Ногинске, а в сорок шестом загремел в армию. Попал в пехотный полк, тут же неподалеку, в Московской области. Служба как служба. Знаешь, солдат в пехоте: первые полгода называется "дух", "салабан" или "салага" - его любой старослужащий по морде садануть может и послать куда хочет, даже вместо себя в наряд; вторые полгода-"помазок" или "шнурок". Это уже полегче-не так тобой помыкают. Другой год службы: сначала будешь "черпак"-тебя не задирают, ты уже сам на "салабанов" покрикиваешь. Последние полгода - "старик". Его и сержанты не трогают, а то в сортире утопит. Когда увольнения в запас ждешь-называет
ся "квартирант". После увольнения, пока из части не ушел,- "ветеран" или "демби". От них и лейтенанты шарахаются. Вот дослужился я до "черпака", легче стало. И тут, понимаешь, такая канитель вышла. В воскресенье как-то с утра получил увольнительную. Мы с корешем на станции в буфете кирнули, погуляли.
Вернулся я к обеду, а тут суп гнилой, даром что с мясом. Дух от него такой, что нутро выворачивает. Солдаты, кто молчком, кто матерясь, миски отшвыривают.
Пришел дежурный старший лейтенант. "В чем дело,- говорит,-отчего шум?" Был бы я трезвый, смолчал бы, наверное, а тут понесло. "Мы что.-говорю,-матросы с "Потемкина", чтобы нас червивым мясом кормить?" Он взвился: "Ах ты, контра!"-и к особисту. Взяли меня в тюрягу Московского гарнизона.
Долго не думали: десятку как в яблочко влепили.
Попал я в лагпункт... Да ты держи меня за руку, держи...
Я послушно взял горячую худую руку Павлика в свои руки, а он, облизывая пересыхающие губы, продолжал:
- В Сибирь, Борисыч, в гиблое место, Лабытананги называется. Это по-ихнему, по-ненецки. Там ненцы живут, оленей разводят, только помирают они.
- Кто умирает? - не понял я.
- Да и ненцы и олени-все помирают, а больше всех мы-зэки. Да ты не перебивай меня. Я успеть хочу. На другом берегу Оби городишко Салсхард, раньше Обдорск назывался. А я в зону попал. Бараки холодные, мерзлые. Нары - вагонка в два этажа. С пяти утра к воротам, а потом вкалывать с тачкой и лопатой, насыпь для железной дороги делать. Жратвачерный хлеб с отрубями да теплая вода с рыбьими костями, редко когда с гнилой картошкой. Норму разве вытянешь при такой жратве? А нет - в карцер на 400 грамм хлеба и воду, да еще и изобьют. Добро если кулаками, а то железной трубкой или дрыном.
А тут ворье, урки-сами не вкалывают, а пайка им идет за наш счет. Да бьют чем ни попадя и крадут хлеб и чуни, а то и просто снимут или сдрючат у кого что с воли осталось. Свитер там, или шарф, или еще что. Меня тоже несколько раз избили и обобрали. Но я на них шестерить не стал. Только, вижу, все молчат, а одному разве с ними сладить? Стал я к ним поближе прибиваться, на их проклятой "фене ботать" научился. Она как вши: налезет быстро, и не заметишь, а вывести - попробуй! Вот и у меня осталось. Около урок хотя и полегче жить стало, но еще тошней.
Сколько раз думал повеситься, да там и это не просто.
Стукачи ссученные повсюду. Но вот прибыл новый этап с "фашистами", как урки трепались. А там одни солдаты, наши солдаты и офицеры то есть. Кто за что:
военнопленные из гитлеровских лагерей, власовцы, бандеровцы, зеленая литва и эстонцы, а то и вроде меня, чурикн. Двое даже из тех, кто Берлин брали.
Народ все тертый, боевой и не доходяги. Разной твари по паре то есть, но тут в зоне все как из одной части. Нескольких урок отделали так, что все они подальше держаться стали. Да и бригадиры, и нарядчики, и сами надзиратели их боялись. По баракам параша пошла: вохра и суки жаловались на этап начальнику лагеря, а он так сказал: "Норму выполняют? Ну и все. Мне план нужен, а с урками и доходягами плана не будет, не наскребешь, так что оставьте их".
- Пашенька,- вдруг прервал его Марк Соломонович,- отдохни, ведь уже за полночь.
Он, оказывается, может быть, и давно уже, возле кровати Павлика на табуретке сидел. Тот зыркнул изпод светлых ресниц, процедил:
- Заткнись! Я и так на бессрочный отдых ухожу.- Марк Соломонович покорно замолчал.
- Ну вот,- продолжал Павлик, часто и неровно дыша.- Тут мне один старший лейтенант и говорит:
"Ты, солдат, с урками не шейся. Тебе с нами дорога".--"А куда здесь дорога, кроме как в деревянный бушлат?" Он усмехнулся. "Поживем,-говорит,-увидим". Зашел я как-то в мехмастерские, там лопаты, кайла точили, тачки чинили и всякое из железа работали. Дело знакомое. Тут я вправду кое-что увидел.
А как-то, в начале августа это было, вывели нашу бригаду из зоны еще не усталую после ночи-то. Старший лейтенант этот что-то крикнул, и тут весь конвой перерезали. Ребята знатные ножи понаделали. Взяли у вохры автоматы, кому досталось. Бригада по команде за кочками залегла. Мне тоже кто-то нож сунул.
А погодя новую бригаду из зоны выводят. Только до нас дошли, старший лейтенант скомандовал: "Бей катов!" Вохра, как увидела наших с автоматами и ножами, побросала все и бежать. Это они против доходяг зверовали, а тут никто из них далеко не ушел. Потом подошли к зоне, уложили попок на вышках, вохру на вахте. Наших двоих тоже задело. Однако ворота открыли и в зону ворвались, кончать кого надо. Потом на поселок охраны напали. Они и оглядеться не успели, как их всех уложили. Тут уж на складе оружием разжились вдоволь. Полковника Воронина, начальника лагеря, живьем взяли. Привели в зону-судить.
Там уже почти все урки разбежались-кто куда. А из 58-й больше половины с нами встали, остальные в бараках спрятались, а кто и ушел невесть куда. Тут начальник лагеря встал на колени и говорит: "Братцы.
вы меня прикончите, и правильно сделаете. Только сначала выслушайте!"
Потолковали мы между собой: "Мы тебе не братцы, но говори". Так решили, тем более что от него самого особого зла не видели.
Он и говорит: "Я из крестьянских детей. В германскую в прапорщики вышел с двумя "Георгиями".
В гражданскую в Красной Армии под командой Тухачевского воевал и после в ней остался. До комдива дослужился. В тридцать седьмом меня посадили. Побоями и пытками командирский лоск сбили, да и повязку с глаз тоже. Дали десятку. Все я прошел, что и вы проходили: и тюрьмы, и этапы в столыпинских и телячьих, и лагеря, и бараки, и БУРы, и ШИЗО. А в сорок пятом, видно, усатому еще больше зэков понадобилось. Меня вдруг-в баню, приодели, а потом самолетом да на Лубянку к самому, со стеклышками.
Я начал было говорить, что безвинно сижу, но он меня прервал, а сам руки назад, как зэк, по кабинету из угла в угол ходит и говорит: "Генерала мы тебе не дадим, комдив, а дадим полковника. Будешь начальником лагеря, для народа, для страны железные дороги строить, уголь добывать. А не хочешь-в том же лагере и сгниешь".
Подумал я, а уж доходил тогда, а тут еще бабушка надвое сказала: может быть, и дождусь часа. Вот и дождался. Вы все обречены, ребята. Но я опытный командир и всю лагерную систему знаю. Если поверите мне-со мной дольше продержимся. Хоть душу отвести, со сволочью этой посчитаться и чтоб люди узнали, что и как. А не поверите-застрелите. Я это все одно заслужил".
Снова потолковали, решили-верим. Стал он у нас вроде военный командир. Начальником штабатот самый старший лейтенант. Вот и штаб, и разобрались по взводам-часть как часть. Дисциплина. Решили соседний лагпункт освободить. Он недалеко, на каменюгах стоял, у каменоломни. Полковник, даром что одноглазый, ему на следствии глаз выбили, а в том лагере все загодя выглядел, на память, где там что, показал и начертил. С ходу взяли поселок охраны и зону. Ни одного человека из наших даже не зацепило. Харчами, оружием здорово разжились, да и солдат прибавилось. Целый полк образовался. Дальше пошли, в низину спустились. Там болота, тундра, гнус, но нам все нипочем. Зэки-то снова солдатами стали, да какими! Всем полком думали, что дальше делать. Решили дойти до Воркуты, взять ее штурмом.
Там мощная радиостанция. Обратимся в Организацию Объединенных Наций и в Верховный Совет, расскажем, что с людьми в наших тюрьмах и лагерях делают. Будем просить помощи и еще, чтобы член Политбюро к нам приехал. Так и пошли, пошли. Лагпункты, как орешки, щелкаем. Растет наша сила! Выслали на нас вохровские части, так те годились только безоружных зэков пинать и убивать. А мы их размолотили в одночасье, и духа не осталось.
У нас уже разведрота была. Разведка ближняя, дальняя, все как положено. Полевые кухни, походные каптерки.
Как-то разведка докладывает: танки против нас двинули...
"Тут голова Павлика запрокинулась, тело его задрожало. Марк Соломонович выскочил из палаты и почти тут же вернулся с неизвестно откуда взявшейся Марией Николаевной. Она быстро и точно сделала Павлику инъекцию морфия, он перестал дрожать и уснул.
- Ведь вам с утра на работу. Мария Николаевна,- посетовал Ардальон Ардальонович.
- Ничего, завтра день без операций. А он,- кивнула она на Павлика,часа два поспит. Только вот на всякий случай свет не тушите, если, конечно, согласны.
- А как же,-отозвался Кузьма Иванович со своей койки, лежа на спине после операции.- А как же!
Мустафа молча отвел Марка Соломоновича к кровати и чуть не силой заставил его лечь. Сам же сел на табуретку возле Павлика.
Мы с Марией Николаевной, у которой был ключ от двери корпуса, вышли в сад и сели на скамейку, прятавшуюся среди кустов сирени. Она молча закурила свой "Беломор".
- У тебя кто-нибудь есть, Маша?-поинтересовался я.- Ну. муж, родители и все такое...
- Были, а теперь нет. Погибли, кто на фронте, кто в оккупации, кто в лагерях.
- Но ведь ты красивая, для тебя женихи и теперь найдутся.
- Моими женихами вся дорога от Москвы до Берлина вымощена. Нет уж, пусть Галя своего счастья ищет...
- Дай закурить,-поспешно попросил я.
Мы молча просидели, наверное, около часа, а потом Маша сказала:
- Пойдем в палату, время подходит.
- Не слишком ли ты часто ему морфий колешь?
- Глупый ты, глупый,-ласково и печально протянула она.-Ты что же, ничего не понимаешь?
Возвращаясь в корпус, я увидел, что окно кабинета Дунаевского светится. Спросил:
- Там?-Она молча кивнула.
- Отчего же он к Павлику не подходит? - удивился я.
Она ответила тихо. как будто нас кто-то мог услышать:
- Знаешь, по медицине для Павлика уже давно летальный исход должен был наступить. Как он держится. понять нельзя. Конечно, Лев Исаакович, что мог, сделал. Да понимаешь, когда он с ножом дернулся, все порвал, и теперь уже не поправишь. Наверное, он держится на том, что ему очень рассказать надо, а может, если продержится, снова организм чудо сделает, успеет. Ничего нарушать нельзя. Если Лев Исаакович сейчас придет, Павлик может решитьтретий звонок, и прощай. А так пусть рассказывает.
вдруг да успеет.
- Рассказать, что ли?
- Организм успеет совладать,-терпеливо объяснила она,-а Лев Исаакович глаз не смыкает.
Когда мы вошли в палату, там по-прежнему горел свет и Павлик все еще спал. Но через несколько минут проснулся, и Мария Николаевна снова сделала ему укол. Он, однако, на этот раз не уснул и. найдя меня воспалившимися глазами, сказал:
- Сядь и возьми меня за руку.- Л потом продолжал, как будто и не прерывался его рассказ, и даже чему-то улыбнулся своими искалеченными губами.- Танки-то танки, да они по тундре, по болотам не пошли-увязли. А мы идем, лагеря освобождаем, всех катов в расход. Небось жалеешь эту мразь,-неожиданно обратился он к Марку Соломоновичу.
- Всякую тварь жалко, Пашенька,-смиренно ответил тот, вставая.-Однако господь наслал на египтян десять казней не за то, что они обратили евреев в рабство и четыреста лет их так держали, а за то, что они хотели помешать евреям освободиться, когда те смогли.
Павлик подозрительно посмотрел на Марка Соломоновича, наморщил лоб, но вскоре продолжал:
- Сук ихних, вохровских. мы не трогали, ну и ребятишек, конечно, тоже. Уже до Воркуты километров пятьдесят осталось. Там уже семьи ихние вывозят, эвакуация идет, архивы жгут. Тут наша разведка донесла: десант в заслон перед Воркутой выбросили. Ничего, братва. Мы еще поглядим, кто кого (десантники или мы, кровью мытые-перемытые, да все больше нашей же кровью). Тут, однако, штурмовики, как коршуны, налетели. Ладно-вохра, каты, они и есть каты. А ведь это летчики, солдаты. На бреющем летают. Ревут моторы, пулеметы трещат, патронов не жалеют. с воздуха расстреливают, высматривают, кто еще шевелится-добивают. А с земли им стоны и мат, надо думать-через трескотню слыхать. Многих перебили, многих, да не всех. Меня тоже пули ихние не достали. Это уж потом один из заградотрядов при
хватил. Били так, что долго кровью харкал. Отвезли почти к самой Воркуте и в особый лагерь-это каторга, значит, для политиков. На ватнике спереди и сзади, на шапке и на штанах-номера, на тряпках пришить всем приказано, на окнах бараков-решетки.
Усатый распорядился для пятьдесят восьмой особые лагеря сварганить. Видно, чтобы быстрее их уморить и чтобы урки от них чего не набрались.
Работа - кайлом в шахтах уголь добывать. Часов по четырнадцать вкалывали. Пайка-хуже некуда. Да и карцеры особые есть-стоячие. Бокс такой холодный. метра два высотой, тесный, в нем не повернешься. не то чтобы сесть или лечь. Через несколько часов откроют-без сознания оттуда зэк валится, а зимой мертвые ледяные чурки выпадали.
Только осмотрелся я-такого еще не видел. Никто ничего не ворует, не орет, не психует. На нарах хлебные пайки лежат, карандаши, всякая там дребедень.
На полу чуни стоят-никто не тиснет. И книги есть, не на раскурку. Разговаривают, спорят, а не то что "фсни", матерного слова не услышишь. На каких только языках не лопочут. Веришь ли, меня, дурака, сосед немецкому языку учил. Держи меня за руку, крепче держи,-вдруг перебил сам себя Павлик. Глаза его закатились, дыхание стало каким-то прерывистым, поверхностным.
Через несколько минут вслед за Марией Николаевной в палату быстро вошел Дунаевский и бесстрастно сказал:
- Прошу всех отойти.
Они что-то долго делали с Павликом. Дыхание его наконец стало более глубоким и ровным.
- Морфий,- коротко бросил Дунаевский,- хорошо, чтобы он уснул. Я у себя,-и вышел.
Мария Николаевна сделала новый укол, но он не уснул. Наоборот, глаза его сузились, и, найдя взглядом Марка Соломоновича, он, с трудом разлепив спек
шиеся губы. покрывшиеся неровной белой каемкой, сказал, почему-то слегка заикаясь:
- Прости меня, отец, за все, если можешь, и спасибо тебе.
Марк Соломонович закричал:
- Не смей, Пашка! Господь не допустит пролития крови невинной,- но Павлик не слушал его.
Он вновь сказал мне: "Сожми мою руку"-и продолжал говорить. Он то останавливался на несколько секунд, то снова говорил, все быстрее и быстрее, отчего не только отдельные слова его, но иногда и целые фразы трудно было понять:
- Там со всех концов России народу хватало. Но не как у урок-все друг за дружку держатся, и придурки не такие, как везде. Стукачи, если и были, помалкнвали( человек пять-шесть замочили, вот они и молчок. Когда Сталин помер, все наши зэки свои номерные шапки вверх кидали, "ура!" кричали. На амнистию стали надеяться, она и вышла, да только не нам, а блатным. Зато когда Лаврушку ухлопали, портреты его из КВЧ и отовсюду убрали, тут стал волноваться народ. Но только нам еще горше стало. Лютовала вохра и вся их кодла. Может, чуяла, что мы уже не такие стали, что не конца срока ждем, не на него надеемся. Я, представляешь, шесть лет с нашими каторжными отбухал, а все привыкнуть к ним не мог, как они живут, как говорят. Но и как раньше, жить тоже не мог. тянулся к ним. Когда мороз и угольную пыль глотал, когда кайлом из последних сил махал, все с ними полегче казалось. Полегче, да нелегко. Но рядили наши не как в ИТЛ: "Умри ты сегодня, а я завтрак-а по-другому: "Живы будем-не помрем!"