Страница:
Помню их небольшую квартиру в писательском подъезде дома в самом центре Москвы, полученную в результате ходатайств Союза писателей. В этом доме жили в свое время Михаил Светлов, Николай Асеев, Лидия Сейфуллина.
Повсюду, куда можно было что-то положить или поставить, лежали и стояли книги: собрания сочинений русских и иностранных классиков, тоненькие поэтические сборники, ну и, конечно же, рукописи двух активно работающих в литературе поэтов.
Хочу сказать, что жизнь Новеллы Матвеевой сложилась нелегко. В раннем детстве она тяжело заболела. Жизненные впечатления она получала в основном из окна больницы, зато много и жадно читала, раздумывая над тем, что узнавала из книг. Перечувствованное наедине с собой удивительно ярко отразилось в первой книге «Лирика», вышедшей в 1961 году (этот раритет с автографом автора сохранился в моей библиотеке). О творчестве молодой поэтессы сразу же заговорили.
Вспоминаю, что наши беседы с Новеллой Николаевной я записывал на свой первый в жизни диктофон. Однажды я сказал главному редактору «Литературной России» об этих записях, и он с воодушевлением попросил меня подготовить для публикации развернутое интервью с Новеллой Матвеевой. Она в то время была очень популярной. Многим полюбились ее искренние стихи и нежные песни, которые она исполняла под гитару своим завораживающим, почти детским голосом («Любви моей ты боялся зря…», «Какой большой ветер…», «Развеселые цыгане»).
Нашу беседу опубликовали, и я даже стал лауреатом премии года (1978) авторитетной писательской газеты.
Привожу отрывки из этого интервью.
«Песнь о Гайавате» я знала еще в предыдущей жизни
Глава 7. Мария Чагина: поэты ей посвящали стихи
Красавица Мария, бурный Петр и скандальный Сергей
«Сохраните это письмо»
Глава 8. О Людмиле Кирсановой. Находка в моем архиве
Моя встреча с вдовой Семена Кирсанова Людмилой произошла в Москве в конце 70-х годов. Я не помню, кто познакомил меня с ней и где мы беседовали… Помню лишь, что молодая вдова культового поэта XX века, друга Маяковского и Есенина, после смерти мужа то появлялась в Москве, то надолго исчезала. По одним слухам, жила в Испании, по другим – где-то в Хорватии. Чем она занималась, на что жила, я так и не понял… Говорила и говорила, перескакивая с темы на тему, не давая мне возможности задать вопрос. После единственной нашей встречи в моем архиве осталось вот это полуинтервью, полумонолог Людмилы Кирсановой. Мне кажется, что он весьма интересен.
«Я не физик, я поэт…»
Повсюду, куда можно было что-то положить или поставить, лежали и стояли книги: собрания сочинений русских и иностранных классиков, тоненькие поэтические сборники, ну и, конечно же, рукописи двух активно работающих в литературе поэтов.
Хочу сказать, что жизнь Новеллы Матвеевой сложилась нелегко. В раннем детстве она тяжело заболела. Жизненные впечатления она получала в основном из окна больницы, зато много и жадно читала, раздумывая над тем, что узнавала из книг. Перечувствованное наедине с собой удивительно ярко отразилось в первой книге «Лирика», вышедшей в 1961 году (этот раритет с автографом автора сохранился в моей библиотеке). О творчестве молодой поэтессы сразу же заговорили.
Вспоминаю, что наши беседы с Новеллой Николаевной я записывал на свой первый в жизни диктофон. Однажды я сказал главному редактору «Литературной России» об этих записях, и он с воодушевлением попросил меня подготовить для публикации развернутое интервью с Новеллой Матвеевой. Она в то время была очень популярной. Многим полюбились ее искренние стихи и нежные песни, которые она исполняла под гитару своим завораживающим, почти детским голосом («Любви моей ты боялся зря…», «Какой большой ветер…», «Развеселые цыгане»).
Нашу беседу опубликовали, и я даже стал лауреатом премии года (1978) авторитетной писательской газеты.
Привожу отрывки из этого интервью.
«Песнь о Гайавате» я знала еще в предыдущей жизни
– Своим учителем дерзаю считать Александра Грина, а также Марка Твена, Купера и Стивенсона. Конечно же, впрямую влияли и поэты. Лонгфелло с его «Песнью о Гайавате», которую, как мне кажется, я знала еще в предыдущей жизни. Мне всегда казалось, что не только музыкант Навадага, но и я «нашла» эти песни:
Ведь все самое великое звучит и выглядит так, словно «было всегда»! Так, «всегда был» для меня, хотя и явился великой неожиданностью, Чарльз Диккенс. Но Диккенс и впрямь в какой-то степени был для нашей семьи всегда. Он был и остался звездой, кумиром нашей фамилии. Мать еще в гимназии, шестнадцати лет от роду, читала собственную лекцию о нем. Если лонгфелловская Гайавата была для меня целым небом, то тремя горами, не достигавшими неба, но его достойными, были для меня некоторое время Аветик Исаакян, Афанасий Фет и Эдмон Ростан.
…Вы спросили меня об учителях в поэзии, и я хочу сказать, что прежде всего на мой стих и на его манеру повлияли отец Николай Николаевич[4] и мать Надежда Тимофеевна[5]. Мать была, и не только на мой взгляд, прекрасным поэтом, хотя война и семья помешали ей печататься. Я запомнила такую ее строфу:
Отец мой был не только известным исследователем Дальнего Востока, краеведом, но и лектором, блистательным оратором. Помню, когда я была еще мала и неразумна, я упрашивала его прочитать лекцию дома. И что же? Он был так добр, что как-то взял да и прочитал целую лекцию о Пушкине – дома, для нас, детей!
…Иногда говорят, упрекая меня, по-видимому, в «книжности» моих стихов, что я зову к уходу от жизни. Но я не понимаю, как это можно? От жизни можно уйти только в смерть. А я хочу лучшей жизни и для себя, и для других. Вот и все. И потом, что такое «книжная» поэзия, я не понимаю. Уилки Коллинз в своем «Лунном камне» от лица своего героя сказал: «Я человек с живым воображением, и мясник, и булочник, и налоговый инспектор не кажутся мне единственной правдоподобной реальностью». Как это ни удивительно, но иные критики или читатели верят в реальность налогового инспектора, а в реальность Шекспира, Моцарта, Пушкина – похоже, совсем не верят. Сам разговор о замечательных людях прошлого они уже считают заведомой обидой для себя, а значит – делом мертвым, книжным, призрачным. Эти люди смотрят на великих представителей прошлого, как на недурные, но отработавшие свой срок машины, от которых, дескать, изошло на нас энное количество информации. Ни в коем случае они не согласны взирать на великих людей, как на людей живых.
…Вы спросили меня о везении в литературе, существует ли оно. Кому, к примеру, больше «повезло» – тому ли, кто от природы наделен талантом, но не умеет работать, или тому, кто, быть может, не имеет семи пядей во лбу, но знает цену поту? Валерий Брюсов – хороший пример, ведь он многого добился в литературе своим неустанным трудолюбием, недаром Марина Цветаева называла его «героем труда».
…Что толкнуло меня написать первую песню? Вышло так. В детстве, когда я читала романы или повести, в которых герои местами должны были что-нибудь спеть, я невольно стремилась представить себе их песни и подбирала к ним свои мелодии. Это, наверное, и было моим первым сочинением песен. Мать довольно хорошо пела, аккомпанируя себе на гитаре. Едва подросла, я попросила ее показать мне все известные ей аккорды и ходы. С тех пор уже не оставляла гитару, хотя заниматься ею вплотную времени не было. Я работала тогда на подсобном хозяйстве при Чкаловском детдоме, – наша семья жила рядом с ним, в поселке служащих. Между делом я обновила свои детские мелодии, присочинив к ним новые. Но слова к ним все не шли и не шли… Целые годы еще после этого мои мелодии пустовали. А позже появились «Миссури», «Испанский патриот», «Песенка о штрафе», «Отчаянная Мэри». Еще раз замечу – мелодия, стихи, гитара, исполнение очень долго были врозь. Я объединила их только в 1961 году, когда поступила на Высшие литературные курсы при Литинституте в Москве.
…По-моему, постоянно показываясь на телеэкране, иной поэт становится театрален, а слушатель и читатель – соответственно превращаются в зрителей. Зритель, имеющий возможность сколько угодно разглядывать своего, до тех пор, может быть, любимого, автора, избаловывается, скучает. У него появляется чувство зрительной «собственности на поэта», – думаю, что с этим же благодушным любопытством в стране великанов разглядывали Гулливера, когда он сидел у девочки Глюмдальклич не то в игрушечном домике, не то в рабочей шкатулке.
Когда читатели постоянно видят перед собой авторов, мне кажется, глядя на них, они думают о чем угодно, только не об их стихах. Созерцая одного поэта, зрители, может быть, удивляются: ишь, какой шустрый… Озирая другого, думают: вот, если от его пиджака сейчас оторвется пуговица, то это увидит вся страна!.. Вид отвлекает от звука и смысла. Облик автора, навязываясь публике, отводит ее от внутреннего и сокровенного: от стихов. Если они, конечно, когда-нибудь были сокровенными, а то и они, может быть, только внешние? Тогда-то автор может, конечно, выйти и показаться. А вообще-то поэт – не зрелище.
…Я сказала – зритель избаловывается. Избаловываются обе стороны. Автор иной позирует, привыкает вдруг к «наставительству» масс, путает показывание себя, свое физическое явление народу с явлением таланта в себе, – настолько, де, очевидного, что всем даже на экранах видать! А с поэзией это, по-моему, никак не связано. Впрочем, не всегда же все так печально. Бывают ведь люди очень живые, артистичные по натуре. Выступая, они не устают, не напрягаются, но и не позируют. Говорят интересно – не дают никому времени заглядеться на пуговицы своего пиджака. Благо, если они еще и талантливы как поэты! Еще лучше, если они умеют совмещать природную уединенность поэзии с общительностью артистизма. Если так, то на телевидении они как рыба в воде, и трудно, да и незачем тогда возражать против их сколь угодно частых выступлений на телеэкране. Ведь и зарождение менестрелей осуществлялось, наверное, на том же стыке – замкнутости поэзии с открытостью артистизма. Хоть вариации тут бесконечны.
Что же до телевизионных позеров, то вот где эстрадная поэзия! Но к ним это определение почему-то никто не относит.
…Слово «барды» как-то не очень мне по душе. В моем словаре больше прижились «менестрели». Знаю, что и это не точно, но хоть лучше звучит! Понятно, смысл у «бардов» хороший, но само звучание кажется мне сомнительным. Во всяком случае, ухо у меня как-то так устроено, что при слове «барды» я вспоминаю то «барда империализма» (как «предисловисты» и критики величали одно время Киплинга), то… миссис Бардл у Диккенса! Помните миссис Бардл, которая хотела во что бы то ни стало женить на себе мистера Пиквика? И даже, как на злостно уклоняющегося, подала на него в суд? А когда она падала в обморок, ее ребенок, «юный Бардл», со злобным криком вцеплялся мистеру Пиквику в ногу… И вся эта история упорно почему-то всплывает в памяти и я не могу отделаться от этой картины, чуть только заслышу слово «барды»!
Для людей, настроенных на всякий случай всегда иронически, звучание слова «барды» – бесценная находка! Она дает им все основания тут же применить к делу свою – до тех пор зря пропадавшую! – иронию. Зачем далеко ходить! В самые недавние месяцы меня тоже назвали – и довольно злорадно – «бардом»! А я должна была это стерпеть и чувствовала себя беззащитной, как тот мистер Пиквик, когда юный мистер Бардл с криком вцепился ему в гетры…
1978
Но отнюдь не на страницах книги, отпечатанной типографским способом.
В гнездах певчих птиц, по рощам,
На прудах, в норах бобровых,
На лугах, в следах бизонов,
На скалах, в орлиных гнездах…
Ведь все самое великое звучит и выглядит так, словно «было всегда»! Так, «всегда был» для меня, хотя и явился великой неожиданностью, Чарльз Диккенс. Но Диккенс и впрямь в какой-то степени был для нашей семьи всегда. Он был и остался звездой, кумиром нашей фамилии. Мать еще в гимназии, шестнадцати лет от роду, читала собственную лекцию о нем. Если лонгфелловская Гайавата была для меня целым небом, то тремя горами, не достигавшими неба, но его достойными, были для меня некоторое время Аветик Исаакян, Афанасий Фет и Эдмон Ростан.
…Вы спросили меня об учителях в поэзии, и я хочу сказать, что прежде всего на мой стих и на его манеру повлияли отец Николай Николаевич[4] и мать Надежда Тимофеевна[5]. Мать была, и не только на мой взгляд, прекрасным поэтом, хотя война и семья помешали ей печататься. Я запомнила такую ее строфу:
Влияние стихов матери на меня было таким сильным, что долгое время это влияние я вообще не ощущала. Оно было в природе вещей, а кто же замечает природу вещей?
Дальнее море, – сестра Хай-Шин-вея,
Родина водных когорт…
Сизые дали туманами греют
Темные горы и порт…
Отец мой был не только известным исследователем Дальнего Востока, краеведом, но и лектором, блистательным оратором. Помню, когда я была еще мала и неразумна, я упрашивала его прочитать лекцию дома. И что же? Он был так добр, что как-то взял да и прочитал целую лекцию о Пушкине – дома, для нас, детей!
…Иногда говорят, упрекая меня, по-видимому, в «книжности» моих стихов, что я зову к уходу от жизни. Но я не понимаю, как это можно? От жизни можно уйти только в смерть. А я хочу лучшей жизни и для себя, и для других. Вот и все. И потом, что такое «книжная» поэзия, я не понимаю. Уилки Коллинз в своем «Лунном камне» от лица своего героя сказал: «Я человек с живым воображением, и мясник, и булочник, и налоговый инспектор не кажутся мне единственной правдоподобной реальностью». Как это ни удивительно, но иные критики или читатели верят в реальность налогового инспектора, а в реальность Шекспира, Моцарта, Пушкина – похоже, совсем не верят. Сам разговор о замечательных людях прошлого они уже считают заведомой обидой для себя, а значит – делом мертвым, книжным, призрачным. Эти люди смотрят на великих представителей прошлого, как на недурные, но отработавшие свой срок машины, от которых, дескать, изошло на нас энное количество информации. Ни в коем случае они не согласны взирать на великих людей, как на людей живых.
…Вы спросили меня о везении в литературе, существует ли оно. Кому, к примеру, больше «повезло» – тому ли, кто от природы наделен талантом, но не умеет работать, или тому, кто, быть может, не имеет семи пядей во лбу, но знает цену поту? Валерий Брюсов – хороший пример, ведь он многого добился в литературе своим неустанным трудолюбием, недаром Марина Цветаева называла его «героем труда».
…Что толкнуло меня написать первую песню? Вышло так. В детстве, когда я читала романы или повести, в которых герои местами должны были что-нибудь спеть, я невольно стремилась представить себе их песни и подбирала к ним свои мелодии. Это, наверное, и было моим первым сочинением песен. Мать довольно хорошо пела, аккомпанируя себе на гитаре. Едва подросла, я попросила ее показать мне все известные ей аккорды и ходы. С тех пор уже не оставляла гитару, хотя заниматься ею вплотную времени не было. Я работала тогда на подсобном хозяйстве при Чкаловском детдоме, – наша семья жила рядом с ним, в поселке служащих. Между делом я обновила свои детские мелодии, присочинив к ним новые. Но слова к ним все не шли и не шли… Целые годы еще после этого мои мелодии пустовали. А позже появились «Миссури», «Испанский патриот», «Песенка о штрафе», «Отчаянная Мэри». Еще раз замечу – мелодия, стихи, гитара, исполнение очень долго были врозь. Я объединила их только в 1961 году, когда поступила на Высшие литературные курсы при Литинституте в Москве.
…По-моему, постоянно показываясь на телеэкране, иной поэт становится театрален, а слушатель и читатель – соответственно превращаются в зрителей. Зритель, имеющий возможность сколько угодно разглядывать своего, до тех пор, может быть, любимого, автора, избаловывается, скучает. У него появляется чувство зрительной «собственности на поэта», – думаю, что с этим же благодушным любопытством в стране великанов разглядывали Гулливера, когда он сидел у девочки Глюмдальклич не то в игрушечном домике, не то в рабочей шкатулке.
Когда читатели постоянно видят перед собой авторов, мне кажется, глядя на них, они думают о чем угодно, только не об их стихах. Созерцая одного поэта, зрители, может быть, удивляются: ишь, какой шустрый… Озирая другого, думают: вот, если от его пиджака сейчас оторвется пуговица, то это увидит вся страна!.. Вид отвлекает от звука и смысла. Облик автора, навязываясь публике, отводит ее от внутреннего и сокровенного: от стихов. Если они, конечно, когда-нибудь были сокровенными, а то и они, может быть, только внешние? Тогда-то автор может, конечно, выйти и показаться. А вообще-то поэт – не зрелище.
…Я сказала – зритель избаловывается. Избаловываются обе стороны. Автор иной позирует, привыкает вдруг к «наставительству» масс, путает показывание себя, свое физическое явление народу с явлением таланта в себе, – настолько, де, очевидного, что всем даже на экранах видать! А с поэзией это, по-моему, никак не связано. Впрочем, не всегда же все так печально. Бывают ведь люди очень живые, артистичные по натуре. Выступая, они не устают, не напрягаются, но и не позируют. Говорят интересно – не дают никому времени заглядеться на пуговицы своего пиджака. Благо, если они еще и талантливы как поэты! Еще лучше, если они умеют совмещать природную уединенность поэзии с общительностью артистизма. Если так, то на телевидении они как рыба в воде, и трудно, да и незачем тогда возражать против их сколь угодно частых выступлений на телеэкране. Ведь и зарождение менестрелей осуществлялось, наверное, на том же стыке – замкнутости поэзии с открытостью артистизма. Хоть вариации тут бесконечны.
Что же до телевизионных позеров, то вот где эстрадная поэзия! Но к ним это определение почему-то никто не относит.
…Слово «барды» как-то не очень мне по душе. В моем словаре больше прижились «менестрели». Знаю, что и это не точно, но хоть лучше звучит! Понятно, смысл у «бардов» хороший, но само звучание кажется мне сомнительным. Во всяком случае, ухо у меня как-то так устроено, что при слове «барды» я вспоминаю то «барда империализма» (как «предисловисты» и критики величали одно время Киплинга), то… миссис Бардл у Диккенса! Помните миссис Бардл, которая хотела во что бы то ни стало женить на себе мистера Пиквика? И даже, как на злостно уклоняющегося, подала на него в суд? А когда она падала в обморок, ее ребенок, «юный Бардл», со злобным криком вцеплялся мистеру Пиквику в ногу… И вся эта история упорно почему-то всплывает в памяти и я не могу отделаться от этой картины, чуть только заслышу слово «барды»!
Для людей, настроенных на всякий случай всегда иронически, звучание слова «барды» – бесценная находка! Она дает им все основания тут же применить к делу свою – до тех пор зря пропадавшую! – иронию. Зачем далеко ходить! В самые недавние месяцы меня тоже назвали – и довольно злорадно – «бардом»! А я должна была это стерпеть и чувствовала себя беззащитной, как тот мистер Пиквик, когда юный мистер Бардл с криком вцепился ему в гетры…
1978
Глава 7. Мария Чагина: поэты ей посвящали стихи
«Марочка, золотко мое, женушка моя единственная…»
Красавица Мария, бурный Петр и скандальный Сергей
Этот громадный старинный дом на Сретенском бульваре считается сегодня одним из самых дорогих домов в столице. Живут в нем в основном нувориши, сумевшие вовремя вложить свои капиталы в «золотую» недвижимость в самом центре Москвы. Высоченные кованые ворота преграждают путь любому чужаку, осмелившемуся просто заглянуть во двор уникального строения-комплекса знаменитого в прошлом страхового общества «Россия».
8 марта 1979 года я впервые пришел в квартиру, где жила известная в литературных кругах Москвы Мария Антоновна Чагина, вдова второго секретаря ЦК партии Азербайджана, в 1920-е годы главного редактора газеты «Бакинский рабочий» Петра Ивановича Чагина, друга Сергея Есенина. Хозяйка четырехкомнатной квартиры, открывшая дверь, радушно встретила гостей – Леонида Горового, начинающего журналиста, сотрудницу фотохроники ТАСС Тину и меня, тогда работавшего в отделе литературы журнала «Огонек». Именно Леонид и Тина привели меня в этот дом, чтобы я написал о женщине, которая знала Есенина. Поначалу я не поверил, что такое может быть, ведь со дня гибели поэта к тому времени прошло более полувека. Но мне повезло – все оказалось правдой: и Мария Антоновна, близко общавшаяся с великим поэтом, и автографы Есенина, сохранившиеся в этой квартире, где вовсю хозяйничало неимоверное количество кошек. Хотя после первого визита мы подружились с Марией Антоновной и я бывал у нее много раз, мне никогда не удавалось сосчитать их количество. Казалось, что их было не менее двух десятков. Они сидели на широких подоконниках, валялись на диванах, порой спрыгивали на ничего не подозревающих гостей со шкафа и даже (о, ужас!) нагло укладывались на столах, где у Марии Антоновны, во всяком случае во время визитов жданных и нежданных гостей, в беспорядке лежали письма мужа Петра Ивановича, прижизненные книги Есенина и даже автографы великого поэта… Само собой разумеется, что специфический кошачий запах витал по всему огромному жилищу.
Пожилая дама, не утратившая былой красоты и женского обаяния, гостеприимно пригласила нас в дальнюю комнату с окном, выходящим во двор.
– Ну, что ж, дорогие, сейчас я вас буду угощать едой, которую любил Петр Иванович. И мы будем пить принесенное вами вино из тех же бокалов, из которых пил мой муж.
Завязалась долгая беседа. Память у Марии Антоновны была прекрасной, и я ловил каждое слово о ее молодости и, особенно, о Сергее Есенине, которого связывала с ее мужем сердечная дружба. Именно ему поэт посвятил свои «Стансы» и знаменитый цикл «Персидские мотивы»: «С любовью и дружбой Петру Ивановичу Чагину».
Как рассказывала в тот вечер Мария Антоновна, она познакомилась со своим будущим мужем осенью 1924 года в Баку. Приехавший тогда же в этот город Сергей Есенин остановился у Чагина, с которым подружился раньше в Москве. По воспоминаниям Марии Антоновны, Есенин, глядя на влюбленную пару, шутил, что «теряет» друга… Тем не менее они навещали Марию Антоновну почти всегда вместе.
– Надо заметить, – говорила Мария Антоновна, – Есенин и Чагин были абсолютно разными людьми. Первый – эмоциональный, порывистый, легко ранимый, подверженный быстрым сменам настроения. Второй имел твердый и решительный характер.
Вспомнила она и том, что день рождения Сергея Есенина 3 октября 1924 года отмечали у нее дома, где она и получила в подарок фотографию, на которой друзья запечатлены рядом.
На обороте Петр Иванович сделал надпись:
М.А Примите дружный дар двух рыцарей пера, скандального Сергея и бурного Петра.
Рядом Есенин написал своим мелким, бисерным почерком:
Однажды я спросил Марию Антоновну, общалась ли она позже с Есениным. «Да, он жил у нас с Чагиным на даче в Мардакянах. В октябре 1925 года мы встретились с ним в Москве. Но разве могла я подумать, что никогда больше его не увижу!»
…Конечно, о своем муже Мария Антоновна могла говорить без конца. Вспоминала его веселый нрав, доброту, его терпеливость. Не могу не привести яркого словесного портрета, сделанного писательницей Марией Белкиной, приятельницей известного московского библиофила, друга многих столичных писателей Бориса Яковлевича Шиперовича, под началом которого я работал в отделе библиографии и пропаганды книги издательства «Советский писатель» в 70-х годах: «Чагин очень любил литераторов. Любил стихи, любил острое словцо, любил слушать всякие байки, любил застолье; было в нем что-то французистое, легкое, этакий распутный сластолюбец-рантье и уж никак не партийный деятель! Маленький, плотный, четырехугольный, с брюшком, с очень крупными, мясистыми чертами лица, отвислой чувственной губой, большими выпуклыми глазами, прикрытыми толстыми лепешками век; казалось, под этими тяжелыми веками глаза всегда дремали, оживляясь только после доброй порции коньяка… Имей он свое издательство, он бы обязательно прогорел, ибо ему было трудно отказать автору в авансе! За что, между прочим, и был снят из Гослита. Он слишком много назаключал авансовых договоров, не требуя с авторов рукописей. Попросту в тяжелые военные годы подкармливал писателей… В том числе Марину Цветаеву и Бориса Пастернака».
…Однажды гостеприимная Мария Антоновна принимала нас по случаю дня рождения своего любимого Петра Ивановича, обеденный стол украшал диковинный для того времени салат с гранатовыми зернышками. Среди гостей была Вера Бальмонт, близкая родственница знаменитого русского поэта.
Как-то Мария Антоновна пригласила нас с женой на сольный концерт Тамары Синявской. Конечно, это был один из редких выходов в свет пожилой, почти немощной женщины. Мы заехали за ней на такси и после концерта доставили домой. Но зато «в обществе» увидели совсем другую Марию Антоновну – помолодевшую, с горящими глазами светскую даму, которая раскланивалась со знакомыми, давала ручку для поцелуев, кокетничала с мужчинами…
8 марта 1979 года я впервые пришел в квартиру, где жила известная в литературных кругах Москвы Мария Антоновна Чагина, вдова второго секретаря ЦК партии Азербайджана, в 1920-е годы главного редактора газеты «Бакинский рабочий» Петра Ивановича Чагина, друга Сергея Есенина. Хозяйка четырехкомнатной квартиры, открывшая дверь, радушно встретила гостей – Леонида Горового, начинающего журналиста, сотрудницу фотохроники ТАСС Тину и меня, тогда работавшего в отделе литературы журнала «Огонек». Именно Леонид и Тина привели меня в этот дом, чтобы я написал о женщине, которая знала Есенина. Поначалу я не поверил, что такое может быть, ведь со дня гибели поэта к тому времени прошло более полувека. Но мне повезло – все оказалось правдой: и Мария Антоновна, близко общавшаяся с великим поэтом, и автографы Есенина, сохранившиеся в этой квартире, где вовсю хозяйничало неимоверное количество кошек. Хотя после первого визита мы подружились с Марией Антоновной и я бывал у нее много раз, мне никогда не удавалось сосчитать их количество. Казалось, что их было не менее двух десятков. Они сидели на широких подоконниках, валялись на диванах, порой спрыгивали на ничего не подозревающих гостей со шкафа и даже (о, ужас!) нагло укладывались на столах, где у Марии Антоновны, во всяком случае во время визитов жданных и нежданных гостей, в беспорядке лежали письма мужа Петра Ивановича, прижизненные книги Есенина и даже автографы великого поэта… Само собой разумеется, что специфический кошачий запах витал по всему огромному жилищу.
Пожилая дама, не утратившая былой красоты и женского обаяния, гостеприимно пригласила нас в дальнюю комнату с окном, выходящим во двор.
– Ну, что ж, дорогие, сейчас я вас буду угощать едой, которую любил Петр Иванович. И мы будем пить принесенное вами вино из тех же бокалов, из которых пил мой муж.
Завязалась долгая беседа. Память у Марии Антоновны была прекрасной, и я ловил каждое слово о ее молодости и, особенно, о Сергее Есенине, которого связывала с ее мужем сердечная дружба. Именно ему поэт посвятил свои «Стансы» и знаменитый цикл «Персидские мотивы»: «С любовью и дружбой Петру Ивановичу Чагину».
Как рассказывала в тот вечер Мария Антоновна, она познакомилась со своим будущим мужем осенью 1924 года в Баку. Приехавший тогда же в этот город Сергей Есенин остановился у Чагина, с которым подружился раньше в Москве. По воспоминаниям Марии Антоновны, Есенин, глядя на влюбленную пару, шутил, что «теряет» друга… Тем не менее они навещали Марию Антоновну почти всегда вместе.
– Надо заметить, – говорила Мария Антоновна, – Есенин и Чагин были абсолютно разными людьми. Первый – эмоциональный, порывистый, легко ранимый, подверженный быстрым сменам настроения. Второй имел твердый и решительный характер.
Вспомнила она и том, что день рождения Сергея Есенина 3 октября 1924 года отмечали у нее дома, где она и получила в подарок фотографию, на которой друзья запечатлены рядом.
На обороте Петр Иванович сделал надпись:
М.А Примите дружный дар двух рыцарей пера, скандального Сергея и бурного Петра.
Рядом Есенин написал своим мелким, бисерным почерком:
Эту лирическую новеллу хозяйка квартиры на Сретенском бульваре всегда заканчивала примерно так: через несколько дней поэт пришел к красавице и с улыбкой протянул ей пакетик из папиросной бумаги: «Это вам от Петра». Она развернула пакетик и ахнула: там лежало обручальное кольцо.
Дорогая Мария
Антоновна,
Сие есть истинно
И не условно.
Можно поклясться
Прелестью Ваших глаз.
Не забывайте грешных нас.
Скандальный Сергей.3 октября 1924 года.
Однажды я спросил Марию Антоновну, общалась ли она позже с Есениным. «Да, он жил у нас с Чагиным на даче в Мардакянах. В октябре 1925 года мы встретились с ним в Москве. Но разве могла я подумать, что никогда больше его не увижу!»
…Конечно, о своем муже Мария Антоновна могла говорить без конца. Вспоминала его веселый нрав, доброту, его терпеливость. Не могу не привести яркого словесного портрета, сделанного писательницей Марией Белкиной, приятельницей известного московского библиофила, друга многих столичных писателей Бориса Яковлевича Шиперовича, под началом которого я работал в отделе библиографии и пропаганды книги издательства «Советский писатель» в 70-х годах: «Чагин очень любил литераторов. Любил стихи, любил острое словцо, любил слушать всякие байки, любил застолье; было в нем что-то французистое, легкое, этакий распутный сластолюбец-рантье и уж никак не партийный деятель! Маленький, плотный, четырехугольный, с брюшком, с очень крупными, мясистыми чертами лица, отвислой чувственной губой, большими выпуклыми глазами, прикрытыми толстыми лепешками век; казалось, под этими тяжелыми веками глаза всегда дремали, оживляясь только после доброй порции коньяка… Имей он свое издательство, он бы обязательно прогорел, ибо ему было трудно отказать автору в авансе! За что, между прочим, и был снят из Гослита. Он слишком много назаключал авансовых договоров, не требуя с авторов рукописей. Попросту в тяжелые военные годы подкармливал писателей… В том числе Марину Цветаеву и Бориса Пастернака».
…Однажды гостеприимная Мария Антоновна принимала нас по случаю дня рождения своего любимого Петра Ивановича, обеденный стол украшал диковинный для того времени салат с гранатовыми зернышками. Среди гостей была Вера Бальмонт, близкая родственница знаменитого русского поэта.
Как-то Мария Антоновна пригласила нас с женой на сольный концерт Тамары Синявской. Конечно, это был один из редких выходов в свет пожилой, почти немощной женщины. Мы заехали за ней на такси и после концерта доставили домой. Но зато «в обществе» увидели совсем другую Марию Антоновну – помолодевшую, с горящими глазами светскую даму, которая раскланивалась со знакомыми, давала ручку для поцелуев, кокетничала с мужчинами…
«Сохраните это письмо»
В одну из наших встреч у нее дома Мария Антоновна неожиданно вытащила из потерто-драного кожаного (явно петраиванычева) портфеля пожелтевший листок и просто сказала: «Я хочу, чтобы это было у вас… Сохраните это письмо…».
На этом листке было послание (весьма интимного характера) Петра Ивановича Чагина своей любимой жене, написанное в 30-е годы.
Не без колебаний решил привести его в книге. Мне кажется, читателю будет интересно узнать о глубине, силе и нежности чувств живших так давно людей…
Тифлис. б. XII-34
Марочка, золотко мое, детка моя маленькая, родная, любимая, женушка моя единственная, желанная!
Сегодня телеграмма от тебя, и такой верностью веет от нее, что я прямо не знаю, как тебя благодарить, как тебя целовать. Устрой так, чтобы приехать ко мне на недельку… О, узнаю тебя, Марочка моя! Почему только на неделю? Помнишь твои прежние мечты побыть вместе, остаться вдвоем, «хотя бы только на неделю»? А оставались по месяцу и то не могли никак насладиться друг другом, налюбоваться, нарадоваться. Нет, не на неделю, и теперь уже не на месяц, а совсем, я тебе уже писал в прошлом письме, как я хочу и как будет. Писал искренно и честно. И того же прошу у тебя. Не хитри: «На неделю». Неужели думаешь, что меня, моего желания, моих буйных и тихих ласк, бесстыжих и нежных слов хватит только на неделю!? Нет, ты меня ведь знаешь, как никто, знаешь, что полюбил тебя любовью, которая на годы, которая не успокоится до тех пор, пока не свяжет, не сольет, не скует нас совсем. И тогда не успокоится, а будет еще беспокойней, тревожней, набатливей, жадней, ревнивей, а значит, сильней и крепче. Пишешь: «Хочу тебя видеть». Ведь не только видеть, да? И целовать, и ласкать, и быть моей без конца – и так, как бывало часто-часто. И так, как было только раз, и так, как еще ни разу не было! Хочешь, женушка, голубка моя? Будет, будет так! Сейчас только послал тебе телеграмму, что сделал так, чтобы мы были вместе совсем, и в предыдущем письме писал тебе об этом. Будет больше и лучше! Верь и знай! Друг ты мой, как хорошо читать «жду тебя». И как обидно, как больно, что заставляют ждать тебя, что не дают рвануться к тебе со всей силой истосковавшейся по тебе страсти. Что же, тем сильнее, тем неодолимее стремление, тем крепче мы прижмемся друг к другу, тем неразлучнее сплетемся, когда останемся вместе. Не так ли, радость ты моя, Маринька моя? Меня скрутило здесь опять. Но от твоего «крепко целую… твоя…» я бы из гроба встал. Не беспокойся – отлежусь денек с этой телеграммой перед глазами, буду пить каждое ее слово измучившимся сердцем, как лекарство, – знаю, чувствую – все пройдет. И доктор говорит, что молодцом, крепыш, он дивится такой бодрости – он того не знает, откуда она, что она от Марочки моей, от того, что женушка издалека приласкала своего муженька и дала почувствовать, всем существом ощутить, что будет, когда она будет вблизи, рядом, губами в его губы, ногами в его руках, вся-вся в нем… О, как хочу целовать твои волосы там, где они почти черные. Целую тебя всю, напропалую! Люблю тебя, моя жизнь, люблю сумасшедше, неистово. Хочу тебя так буйно, как никогда еще не хотел! Только тебя, только тебя одну, потому что твой, весь только твой муж. Петя.
P. S. Вот видишь – какой я нехороший – в радости, в восторге от твоей ласки опять забыл о тебе. Почему сообщаешь так скупо: «здоровье по-прежнему». Наверное, бедняжка, мучаешься зверски? Когда же ты научишься беречь себя? Целую крепко, крепко.
В годы общения с Марией Антоновной я жил на улице Карла Маркса (ныне Старая Басманная). Так вышло, что с той поры мой адрес изменился, и теперь, проживая рядом с бывшим домом Марии Антоновны, я каждый день прохожу мимо здания общества «Россия» и иногда поднимаю голову, глядя в окна, за которыми когда-то жила одна из самых красивых женщин своего времени, жена крупного советского партийца, издателя, литератора, замечательного человека Петра Чагина, в которую наверняка был влюблен великий русский поэт Сергей Есенин (кстати, несравненная Мария Антоновна была уверена, что его стихотворение «Шаганэ, ты моя Шаганэ…» посвящено именно ей).
И всякий раз в память о нашей дружбе я мысленно говорю ей: «Привет, Мария Антоновна! Как поживают ваши кошки?»
1979, 2009
На этом листке было послание (весьма интимного характера) Петра Ивановича Чагина своей любимой жене, написанное в 30-е годы.
Не без колебаний решил привести его в книге. Мне кажется, читателю будет интересно узнать о глубине, силе и нежности чувств живших так давно людей…
Тифлис. б. XII-34
Марочка, золотко мое, детка моя маленькая, родная, любимая, женушка моя единственная, желанная!
Сегодня телеграмма от тебя, и такой верностью веет от нее, что я прямо не знаю, как тебя благодарить, как тебя целовать. Устрой так, чтобы приехать ко мне на недельку… О, узнаю тебя, Марочка моя! Почему только на неделю? Помнишь твои прежние мечты побыть вместе, остаться вдвоем, «хотя бы только на неделю»? А оставались по месяцу и то не могли никак насладиться друг другом, налюбоваться, нарадоваться. Нет, не на неделю, и теперь уже не на месяц, а совсем, я тебе уже писал в прошлом письме, как я хочу и как будет. Писал искренно и честно. И того же прошу у тебя. Не хитри: «На неделю». Неужели думаешь, что меня, моего желания, моих буйных и тихих ласк, бесстыжих и нежных слов хватит только на неделю!? Нет, ты меня ведь знаешь, как никто, знаешь, что полюбил тебя любовью, которая на годы, которая не успокоится до тех пор, пока не свяжет, не сольет, не скует нас совсем. И тогда не успокоится, а будет еще беспокойней, тревожней, набатливей, жадней, ревнивей, а значит, сильней и крепче. Пишешь: «Хочу тебя видеть». Ведь не только видеть, да? И целовать, и ласкать, и быть моей без конца – и так, как бывало часто-часто. И так, как было только раз, и так, как еще ни разу не было! Хочешь, женушка, голубка моя? Будет, будет так! Сейчас только послал тебе телеграмму, что сделал так, чтобы мы были вместе совсем, и в предыдущем письме писал тебе об этом. Будет больше и лучше! Верь и знай! Друг ты мой, как хорошо читать «жду тебя». И как обидно, как больно, что заставляют ждать тебя, что не дают рвануться к тебе со всей силой истосковавшейся по тебе страсти. Что же, тем сильнее, тем неодолимее стремление, тем крепче мы прижмемся друг к другу, тем неразлучнее сплетемся, когда останемся вместе. Не так ли, радость ты моя, Маринька моя? Меня скрутило здесь опять. Но от твоего «крепко целую… твоя…» я бы из гроба встал. Не беспокойся – отлежусь денек с этой телеграммой перед глазами, буду пить каждое ее слово измучившимся сердцем, как лекарство, – знаю, чувствую – все пройдет. И доктор говорит, что молодцом, крепыш, он дивится такой бодрости – он того не знает, откуда она, что она от Марочки моей, от того, что женушка издалека приласкала своего муженька и дала почувствовать, всем существом ощутить, что будет, когда она будет вблизи, рядом, губами в его губы, ногами в его руках, вся-вся в нем… О, как хочу целовать твои волосы там, где они почти черные. Целую тебя всю, напропалую! Люблю тебя, моя жизнь, люблю сумасшедше, неистово. Хочу тебя так буйно, как никогда еще не хотел! Только тебя, только тебя одну, потому что твой, весь только твой муж. Петя.
P. S. Вот видишь – какой я нехороший – в радости, в восторге от твоей ласки опять забыл о тебе. Почему сообщаешь так скупо: «здоровье по-прежнему». Наверное, бедняжка, мучаешься зверски? Когда же ты научишься беречь себя? Целую крепко, крепко.
В годы общения с Марией Антоновной я жил на улице Карла Маркса (ныне Старая Басманная). Так вышло, что с той поры мой адрес изменился, и теперь, проживая рядом с бывшим домом Марии Антоновны, я каждый день прохожу мимо здания общества «Россия» и иногда поднимаю голову, глядя в окна, за которыми когда-то жила одна из самых красивых женщин своего времени, жена крупного советского партийца, издателя, литератора, замечательного человека Петра Чагина, в которую наверняка был влюблен великий русский поэт Сергей Есенин (кстати, несравненная Мария Антоновна была уверена, что его стихотворение «Шаганэ, ты моя Шаганэ…» посвящено именно ей).
И всякий раз в память о нашей дружбе я мысленно говорю ей: «Привет, Мария Антоновна! Как поживают ваши кошки?»
1979, 2009
Глава 8. О Людмиле Кирсановой. Находка в моем архиве
«Люсенька, будьте моей женой…» – сказал ей Семен Кирсанов на другой день после знакомства.
Моя встреча с вдовой Семена Кирсанова Людмилой произошла в Москве в конце 70-х годов. Я не помню, кто познакомил меня с ней и где мы беседовали… Помню лишь, что молодая вдова культового поэта XX века, друга Маяковского и Есенина, после смерти мужа то появлялась в Москве, то надолго исчезала. По одним слухам, жила в Испании, по другим – где-то в Хорватии. Чем она занималась, на что жила, я так и не понял… Говорила и говорила, перескакивая с темы на тему, не давая мне возможности задать вопрос. После единственной нашей встречи в моем архиве осталось вот это полуинтервью, полумонолог Людмилы Кирсановой. Мне кажется, что он весьма интересен.
«Я не физик, я поэт…»
Известный советский поэт Семен Кирсанов родился 5 (18) сентября 1906 года в Одессе. Учился на филологическом факультете Одесского института народного образования.
В 1924 году познакомился с В. Маяковским, стал его горячим последователем. В 1926 году переехал в Москву, вошел в литературную группу «ЛЕФ». К поэзии С. Кирсанова неоднократно обращались композиторы-песенники. Особую известность приобрело его стихотворение «У Черного моря», положенное на музыку его земляком композитором М. Табачниковым, а получившаяся песня впервые исполнена еще одним одесситом – Л. Утесовым.
Умер Кирсанов в Москве 10 декабря 1972 года. Лиля Брик[6] почему-то сказала о нем: «Его не любила ни одна женщина».
Но многие его стихи – о любви.
– В то время я была студенткой МГУ и, как и все, занималась так называемой общественной деятельностью. Но я не любила ею заниматься. Это было не для меня. Москва тогда строила Черемушки. И я оказалась в числе строителей. Сохранилась фотография, где я таскаю кирпичи возле деревеньки Вознесение. Как-то меня послали в какой-то барак агитировать. Я увидела жутких обросших мужчин. В бараке не было ни горячей, ни холодной воды. Я сумела помочь ребятам и «пробила» им воду. И в знак протеста против того, что я повидала, перестала заниматься этой общественной деятельностью. Тогда меня сняли со стипендии. По отношению ко мне поступили жестоко, ведь я жила без помощи родителей. В семье нас было пятеро детей. Я единственная училась в Москве, и иногда по праздникам родители присылали мне сто рублей тогдашними деньгами. Окончательно поняв, что так жить невозможно, я устроилась на кафедру простой лаборанткой, подрабатывать…
Шел 1955 год. Вдруг однажды декан факультета, на котором я училась, приглашает меня к себе в кабинет и ошарашивает новостью: «Вюдмива (вместо „л“ он говорил „в“) Михайвовна, идите повучите стипендию». Я обомлела, но, тем не менее, мне и вправду выдали стипендию аж за четыре месяца сразу. – 1200 рублей! Я получала «хрустящую» сталинскую стипендию. И вот я, счастливая, врываюсь к подружке, девочке из Симферополя, жившей в соседней комнате, и буквально ору на все общежитие: «Лизка, сегодня гуляем!» И мы идем во МХАТ. Билеты на двоих купила я. Шла «Анна Каренина». Тот день мне запомнился совершенно четко – 26 марта 1955 года. Эта дата прямо осела в моей памяти. Деньгами, МХАТом, такси. Ведь мы с Лизкой поехали на такси. Выходим из театра, вокруг которого тогда были какие-то маленькие магазинчики, заходим то в один, то в другой. И вдруг сталкиваемся с мужчиной необыкновенной красоты, волосы с проседью, шикарный шарф, пальто в рубчик… Он вошел в магазин и сразу обратно. А я была девочка интересная, и Лизка бросает: «Вон тот дядька на тебя посмотрел, зашел в магазин и вышел, наверняка за тобой…». Я шучу: «Ну, скажешь тоже, за мной… Давай-ка лучше купим лук». И вдруг слышу в спину вопрос: «Девушка, посоветуйте, что лучше купить». Я парирую: «Ну что покупают в марте! Конечно, зеленый лук…». И мы пятимся от него. А Лизка мне шепчет: «Фу-у-у, дура!» Спускаемся к старому «Националю», там была стоянка такси. Стоим, а Лизка все причитает: «Видишь ли, ей не нравится такой красавец». Я в ответ: «Почему? Он мне очень понравился». Ведь в каждой женщине есть какое-то особое свое зрение. И слух свой. Поэтому она сразу все схватывает. И я все поняла, хотя совершенно не знала этого человека. Вдруг этот «пальто в рубчик» подходит к нам и говорит: «Девушки, хотите, я подвезу вас?» Рядом стоит «Победа» серого цвета. А вы знаете, что значила в те времена «Победа»? Мы немного растерялись, а он представляется: «Семен, физик, – и показывает на своего шофера, – Анатолий Владимирович». И сразу дальше: «Ну, так куда вас подвезти?» – «На Ленинские Горы, – говорю, – В МГУ». А Лизка сзади щиплет меня и шипит: «Ты что, мы же их не знаем!» Но я решаюсь: «Поехали!» Садимся. Лизка продолжает шипеть… Я тогда еще не курила, только «для понта» носила в сумочке сигареты «Фэмэли» в такой красной длинной коробочке с серебряной или золотой окантовкой. Достаю эти сигареты, а «пальто в рубчик» вынимает из кармана шикарные английские сигареты в жестяной коробке с морячком. И тут началась блестящая игра. «Где вы учитесь, девочки?» – «На физическом», – не знаю, почему я так брякнула, ну просто хотелось поиграть. Нейтроны, позитроны, синхрофазотроны… (А были мы геологички.) В общем, домчались до МГУ. А я все сидела и думала, что делать, если этот господин напросится в гости. Ведь пройти в общежитие было очень трудно, почти невозможно. Ко мне как-то приезжала мама, так пропуск ей я выбила с большим трудом. И нам пришлось расстаться с незнакомцем. Прощаясь, он написал мне на коробке спичек свой телефон, а я на его коробке – свой. Расстались. С Лизкой еще долго обсуждали произошедшее. Она очень ругала меня за вольность мыслей.
В 1924 году познакомился с В. Маяковским, стал его горячим последователем. В 1926 году переехал в Москву, вошел в литературную группу «ЛЕФ». К поэзии С. Кирсанова неоднократно обращались композиторы-песенники. Особую известность приобрело его стихотворение «У Черного моря», положенное на музыку его земляком композитором М. Табачниковым, а получившаяся песня впервые исполнена еще одним одесситом – Л. Утесовым.
Умер Кирсанов в Москве 10 декабря 1972 года. Лиля Брик[6] почему-то сказала о нем: «Его не любила ни одна женщина».
Но многие его стихи – о любви.
– В то время я была студенткой МГУ и, как и все, занималась так называемой общественной деятельностью. Но я не любила ею заниматься. Это было не для меня. Москва тогда строила Черемушки. И я оказалась в числе строителей. Сохранилась фотография, где я таскаю кирпичи возле деревеньки Вознесение. Как-то меня послали в какой-то барак агитировать. Я увидела жутких обросших мужчин. В бараке не было ни горячей, ни холодной воды. Я сумела помочь ребятам и «пробила» им воду. И в знак протеста против того, что я повидала, перестала заниматься этой общественной деятельностью. Тогда меня сняли со стипендии. По отношению ко мне поступили жестоко, ведь я жила без помощи родителей. В семье нас было пятеро детей. Я единственная училась в Москве, и иногда по праздникам родители присылали мне сто рублей тогдашними деньгами. Окончательно поняв, что так жить невозможно, я устроилась на кафедру простой лаборанткой, подрабатывать…
Шел 1955 год. Вдруг однажды декан факультета, на котором я училась, приглашает меня к себе в кабинет и ошарашивает новостью: «Вюдмива (вместо „л“ он говорил „в“) Михайвовна, идите повучите стипендию». Я обомлела, но, тем не менее, мне и вправду выдали стипендию аж за четыре месяца сразу. – 1200 рублей! Я получала «хрустящую» сталинскую стипендию. И вот я, счастливая, врываюсь к подружке, девочке из Симферополя, жившей в соседней комнате, и буквально ору на все общежитие: «Лизка, сегодня гуляем!» И мы идем во МХАТ. Билеты на двоих купила я. Шла «Анна Каренина». Тот день мне запомнился совершенно четко – 26 марта 1955 года. Эта дата прямо осела в моей памяти. Деньгами, МХАТом, такси. Ведь мы с Лизкой поехали на такси. Выходим из театра, вокруг которого тогда были какие-то маленькие магазинчики, заходим то в один, то в другой. И вдруг сталкиваемся с мужчиной необыкновенной красоты, волосы с проседью, шикарный шарф, пальто в рубчик… Он вошел в магазин и сразу обратно. А я была девочка интересная, и Лизка бросает: «Вон тот дядька на тебя посмотрел, зашел в магазин и вышел, наверняка за тобой…». Я шучу: «Ну, скажешь тоже, за мной… Давай-ка лучше купим лук». И вдруг слышу в спину вопрос: «Девушка, посоветуйте, что лучше купить». Я парирую: «Ну что покупают в марте! Конечно, зеленый лук…». И мы пятимся от него. А Лизка мне шепчет: «Фу-у-у, дура!» Спускаемся к старому «Националю», там была стоянка такси. Стоим, а Лизка все причитает: «Видишь ли, ей не нравится такой красавец». Я в ответ: «Почему? Он мне очень понравился». Ведь в каждой женщине есть какое-то особое свое зрение. И слух свой. Поэтому она сразу все схватывает. И я все поняла, хотя совершенно не знала этого человека. Вдруг этот «пальто в рубчик» подходит к нам и говорит: «Девушки, хотите, я подвезу вас?» Рядом стоит «Победа» серого цвета. А вы знаете, что значила в те времена «Победа»? Мы немного растерялись, а он представляется: «Семен, физик, – и показывает на своего шофера, – Анатолий Владимирович». И сразу дальше: «Ну, так куда вас подвезти?» – «На Ленинские Горы, – говорю, – В МГУ». А Лизка сзади щиплет меня и шипит: «Ты что, мы же их не знаем!» Но я решаюсь: «Поехали!» Садимся. Лизка продолжает шипеть… Я тогда еще не курила, только «для понта» носила в сумочке сигареты «Фэмэли» в такой красной длинной коробочке с серебряной или золотой окантовкой. Достаю эти сигареты, а «пальто в рубчик» вынимает из кармана шикарные английские сигареты в жестяной коробке с морячком. И тут началась блестящая игра. «Где вы учитесь, девочки?» – «На физическом», – не знаю, почему я так брякнула, ну просто хотелось поиграть. Нейтроны, позитроны, синхрофазотроны… (А были мы геологички.) В общем, домчались до МГУ. А я все сидела и думала, что делать, если этот господин напросится в гости. Ведь пройти в общежитие было очень трудно, почти невозможно. Ко мне как-то приезжала мама, так пропуск ей я выбила с большим трудом. И нам пришлось расстаться с незнакомцем. Прощаясь, он написал мне на коробке спичек свой телефон, а я на его коробке – свой. Расстались. С Лизкой еще долго обсуждали произошедшее. Она очень ругала меня за вольность мыслей.