Иоганна, не задумываясь, ответила, что согласна.
   КНИГА ТРЕТЬЯ. ЗАБАВА. СПОРТ. ИГРА
   1. БОЙ БЫКОВ
   Все места вокруг арены - дешевые на солнце и дорогие в тени - были распроданы чуть ли не за неделю. Отовсюду из провинции съехались люди, чтобы полюбоваться утром - процессией, вечером - боем быков. Ибо в программе этой "корриды", устраиваемой, кстати сказать, в пользу вненациональной весьма гуманной организации - Красного Креста, значилось имя тореадора Монтильи II, выдвинувшегося на высшую ступень, одного из первых эспад Испании, самого известного - после диктатора - человека в стране.
   Художник Грейдерер, хоть и знавший всего несколько жалких слов по-испански, возбужденный и доверчивый, пытался завязать разговор со своим соседом. Тот отвечал очень оживленно. Баварец и испанец, плохо понимая друг друга, тем не менее оба говорили горячо, жестикулируя, довольные каждый в отдельности вниманием собеседника. Художнику Грейдереру, очень восприимчивому ко всякого рода народным зрелищам, этот бой быков представлялся кульминационным пунктом его поездки в Испанию, которую он решил позволить себе, пока длилась еще его полоса успеха. Ему много рассказывали о крови, о лошадях с распоротым брюхом и тому подобных ужасах. Он ждал, нетерпеливый, взвинченный.
   Процессия, виденная им утром, произвела на него сильное впечатление. С полным знанием дела он, благодаря мюнхенским процессиям в праздник "тела господня" ставший страстным любителем и знатоком таких зрелищ, оценил все мельчайшие детали. Бесконечной вереницей двигались мимо него тяжелые разноцветные одеяния священнослужителей, святые, в переливчатом блеске варварских драгоценностей, на носилках, несомых руками скрытых от глаз мужчин, равномерно шагающих в глухом, возбуждающем ритме; шитые золотом мундиры офицеров и чиновников, хоругви, неиссякаемые сокровища собора. Торжественная пышность выведенных на улицу войск: люди, кони, орудия. Все это шествует по цветам, толстым слоем заливающим мостовую, под полотняным тентом, натянутым над улицей в защиту от палящих солнечных лучей, среди свисающих с балконов и окон ковров. Было на что поглядеть художнику Грейдереру.
   Сейчас, после полудня, все эти тысячи участников процессии сидели в цирке. Они заполняли белые каменные ряды высоко, под ослепительной синевой неба. С барьеров свисали их пестрые платки; в неиссякаемой жажде зрелищ, после ладана, мучеников и святости утра они жаждали крови быков, вырванных внутренностей растерзанных лошадей, подбрасываемых вверх, растоптанных людей. Торговцы, предлагающие пиво, сласти, фрукты, веера; программы. Листочки реклам, засыпающие все скамьи. Серые широкополые, похожие на пироги, касторовые цилиндры мужчин, праздничные шали женщин. Крики. Ожидание, пот, возбуждение.
   Вот на арене появилась "квадрилья". Быстро, под звуки бодрящей музыки, шагают они в богато расшитых курточках. Быстро расходятся по светлому песку. И вот уже выходит бык. После многочасового пребывания в темном помещении, он нерешительно останавливаемся при виде неистовствующей, залитой ослепительным светом толпы. Натыкается на мягкие красные платки. А вот и лошади - жалкие клячи с завязанными глазами. На них сидят копьеносцы, опираясь на гигантские стремена. Бык, черный, массивный, с опущенной головой, подхватывает изможденную клячу рогами, странно медлительно перекидывает ее вместе с всадником через голову. Это происходит совсем близко от Грейдерера, который сидит внизу, в одном из первых рядов. Он видит грубое лицо разодетого пикадора. Слышен шум и треск, когда бык всаживает рога в тело лошади. Грейдерер видит, как он роется во внутренностях коня, вытаскивает из его брюха рога, залитые кровью, оплетенные кишками, снова всаживает их туда, вытаскивает обратно. Ах ты черт! Это уже не салонные безделушки почтенного коллеги, керамическая серия "Бой быков"! Возбуждение, владеющее тринадцатью тысячами присутствующих, захлестывает и баварского художника Андреаса Грейдерера, заставляет и его трепетать.
   Бык, внимание которого отвлекали платки пестро одетых парней, поворачивается к новой приближающейся к нему лошади. Всадник дикой вырывает у него лоскут мяса и черной кожи. Бык опрокидывает коня. Покрытого кровью и грязью, дрожащего, его заставляют встать, с трудом снова гонят к быку. В этот раз бык подхватывает его на рога, рвет в клочья его мясо. Всадник, хромая, удаляется. Конь стонет, ржет, вновь и вновь пытается подняться, пока человек в красной куртке не закалывает его.
   Элегантные люди с короткими пиками, разукрашенными пестрыми лентами, выстраиваются перед быком. Поодиночке, шутливыми выкриками подзадоривают его. Бросаются навстречу, к пышущим жаром ноздрям, в последнюю минуту отскакивая, вонзая быку в тело свои разукрашенные пики так, что они остаются торчать в теле животного. Толпа сопровождает каждое движение в зависимости от его ловкости, то оглушительными рукоплесканиями, то бешеным возмущением. Бык, исколотый пестрыми пиками, залитый ручьями крови, мчится по арене, настигаемый то одним, то другим. Одного из преследователей он опрокидывает, ранит его, но легко.
   Вот появляется человек, останавливается перед ложей префекта, снимает треугольную шляпу. Тот, кому надлежит убить быка. Это еще не Монтилья II, но все же и он эспада с большим именем, дорого оплачиваемый. Он останавливает быка. В левой руке он держит красный платок, в правой шпагу. Платком с очень близкого расстояния он манит быка - на цыпочках, сомкнув ноги, без напряжения, хладнокровно, только поворачиваясь туловищем в сторону, так что животное проскакивает мимо него. Снова назад. Словно марионетку на проволоке, направляет он разъяренное животное, при малейшем неверном движении подвергаясь смертельному риску. Каждый поворот сопровождается восторженным завыванием тринадцати тысяч, и так как повороты быстро следуют один за другим, туда, обратно, почти без перерыва, гигантский амфитеатр содрогается от ритмических волн восторга.
   Близится конец. Тореадор стоит, держа шпагу горизонтально у щеки, прямо против быка, - невысокий, изящный, с напруженными плечами. Но не то неудача, не то неловкость, - шпага не проникает в сердце, бык стряхивает ее. Толпа свистит, неистовствует.
   Художник Грейдерер не понимал восторга толпы, не понимал и ее возмущения. Сосед пытался разъяснить ему правила, согласно которым полагалось убить быка. Грейдерер понимает довольно смутно, но поддается внушению. Он дрожит от возмущения вместе с кричащей, свистящей, ликующей толпой. Когда его сосед, когда бесчисленные другие зрители бросают свои шляпы под ноги эспады, торжественно обходящего арену, после того как он, наконец, наносит быку по всем правилам искусства смертельный удар, тогда и художник Грейдерер из Мюнхена швыряет на арену свою испанскую шляпу, приобретенную за двадцать пять песет, равных тысяче ста двадцати семи маркам.
   Быка четвертой очереди освистывают. Он оказывается трусом. Это животное, чувствуя приближение конца, желает - какая наглость! - умереть спокойно. Оно не обращает внимания ни на хвастливые красные платки, ни на презрительные выкрики. Оно выросло на ферме вблизи Кордовы, на плоской равнине, поросшей прекрасной травой, под широким небом, где парили аисты. Оно выросло до цены в три тысячи пятьсот песет. Теперь оно стоит среди тысячной толпы, исколотое вонзенными в тело пестрыми пиками, залитое кровью, глухо и страдальчески мыча, пуская мочу, жаждая смерти. Оно жмется к ограде, люди ему безразличны; ничто уже не возбуждает его. Оно не хочет больше на песок, под лучи палящего солнца. Оно хочет остаться здесь, у ограды, в тени, и здесь умереть.
   Художник Грейдерер глядел, забыв обо всем на свете. Его морщинистое мужицкое лицо было бледно от волнения. Он не понимал происходившего, не понимал, почему люди орали, принимая то сторону быка, то сторону бойца. Он видел не раз, как умирали люди - в постели, на войне, во время мюнхенских уличных боев, во время драки. Но это зрелище, эта кровь, песок и солнце, эта точно размеренная, бессмысленная борьба, это грандиозное и омерзительное зрелище, при котором на потеху зрителям умирали жутко и вполне реально жалкие клячи, огромные массивные животные, а иной раз и кто-нибудь из этих изящно фехтующих людей, - затрагивало его жадную до зрелищ душу глубже, чем всякая другая когда-либо виденная им смерть.
   По вечерним оживленным улицам Грейдерер проехал к себе в гостиницу. Дети играли в бой быков. Один из них был быком и, опустив голову, бросался на другого, размахивавшего платком. Но бык был недоволен поведением тореадора и вздул его. Художник Грейдерер сидел в экипаже с мрачным от глубокого раздумья лицом.
   "Идиоты, свиньи вонючие!" - ворчал он, вспоминая керамическую серию "Бой быков" своего коллеги. Словно выжженный, остался с тех пор в мозгу художника Грейдерера образ настоящего быка, прижавшегося к ограде, пускающего мочу, безразличного к людям, шпагам, пестрым платкам, жаждущего только одного - умереть в тени.
   2. БАВАРЕЦ В ПАРИЖЕ
   Иоганна сидела в Париже. Ждала. Поездка тайного советника Бихлера в Париж была временно отложена. Могущественный лидер крестьянской партии был очень капризен; кроме того, он любил окружать себя туманной загадочностью. Никто не знал точно дня его прибытия.
   Господин Гессрейтер между тем проявлял большую энергию, осматривал заводы, участвовал в заседаниях, разъезжал. Он пытался приводить к Иоганне самых разнообразных людей; может быть, тот или иной окажется ей полезным. Но она была настроена скептически, предпочитала оставаться одна.
   Итак, она была близка с г-ном Гессрейтером. Трудно было быть невежливой по отношению к этому воспитанному, нежному и заботливому человеку. Он был предупредителен, всегда старался угадать ее желания. И все же - это было несправедливо - человек этот порою раздражал ее. Был ли он способен целиком отдаться какому-нибудь чувству? Ни разу, кроме той первой ночи, не дал он ей это почувствовать.
   Жизнь Иоганны в Париже текла спокойно, приятно, размеренно. Она ела вкусно, хорошо; хороню спала; бывала утомлена вечером, свежа по утрам. Тем не менее нередко ей казалось, что она существует как в коконе, так, словно это было преддверие жизни, жизнь во сне.
   Она снова начала играть в теннис - просто, без всяких претензий. Сейчас, в этот период вялого ожидания, это были, пожалуй, ее лучшие часы. Игра в теннис - такая, какою ее признавали в те годы, - требовала быстроты, выдержки, спокойствия, уменья быстро ориентироваться в обстановке. У Иоганны было хорошо тренированное тело, кроме того, она была вынослива и, без ненужной торопливости, подвижна. Но у нее не хватало способности быстро схватывать положение. Она знала, что никогда не достигнет высокого мастерства, да и не стремилась к этому. Достаточно было ощущать свое тело, его силы, их предел. После игры она бывала бодра, весела, расположена к дурачеству, возбуждена, как в доброе старое время до процесса Крюгера.
   Господин Гессрейтер всегда стремился бывать с ней в эти часы. Глядя на эту высокую девушку, он не переставал ощущать гордость от того, что способен еще на такую яркость переживаний, на такое ощущение счастья. Катарина, - нередко думал он, - была более удобной подругой, но он ставил себе в большую заслугу, что, несмотря на это, предпочел Иоганну.
   Как-то раз в одном из парижских турниров приняла участие и Фенси де Лукка. В вечном устремлении от одной победы к другой, вся сплошной комок острых ощущений и тщеславия, она любила общество Иоганны. Знаменитая чемпионка тенниса отдыхала, переходя из круга своих истеричных почитателей в атмосферу душевного равновесия, окружавшую Иоганну.
   Иоганна зашла с Фенси непосредственно после турнира. Фенси де Лукка выступала против американской теннисистки довольно высокого класса, но все-таки не такого, чтобы победа Фенси хоть на минуту могла находиться под сомнением. Борьба, таким образом, не была особенно серьезной, и Фенси действительно одержала блистательную победу. Все же Иоганна испугалась, увидев приятельницу, лежащую после состязания в кабинке и до последней степени истомленную. Верно, из всех уголков ее существа были собраны силы в момент подъема, если потом она могла дойти до такого полного упадка. В то время как смуглое тело измученной Фенси де Лукка купали, оттирали, массировали, Иоганна чувствовала к ней горячую нежность. Что же будет, если подруге придется стать лицом к лицу с серьезной конкуренткой, хотя бы с той самой мантуанкой, встречи с которой - де Лукка сама себе в этом не признавалась до сих пор - она избегала. Но даже если бы де Лукка и удалось победить мантуанку, трудно было предположить, чтобы она больше года или двух могла удержать за собой первенство. Ей нечего было приобретать, она могла лишь терять. Не сладка была такая судьба - иметь от роду двадцать девять лет, быть знаменитой и сознавать, что эта ценой такой борьбы и, лишений приобретенная слава продержится еще лишь короткое время.
   Фенси де Лукка в своем стремительном беге умчалась куда-то дальше по земному шару. Иоганна осталась в Париже и жила все той же размеренной жизнью. Ела, пила, мечтала, спала.
   Пока, наконец, однажды г-н Гессрейтер не получил известий: помещик Бихлер находится в Париже.
   Пробраться к г-ну Бихлеру было нелегко. Он жил в небольшой гостинице со своим секретарем. Он приехал в Париж посоветоваться со специалистом относительно слепоты. Всем было известно, что старик все еще надеется вернуть себе зрение, но предполагали, хотя это и решительно оспаривалось, что он находится в Париже и по другим делам.
   Баварцы не всегда чувствовали себя немцами. Их первый король служил Франции и своего сына, будущего короля Людвига, назвал так в честь своего французского суверена. Их последний король, Людвиг, после войны между Баварией и Пруссией, до самой своей смерти ходил с застрявшей в его бедре прусской пулей. Прошло немногим более ста лет с тех пор, как находившийся на государственной службе баварский ученый, дабы и этнологически обосновать вступление Баварии в наполеоновский Рейнский союз, составил меморандум о том, что баварцы по происхождению якобы кельты и гораздо крепче внутренне связаны с Францией, чем с Пруссией. В последнее время вновь пошли разговоры о Рейнском союзе. Очень осторожно и хотя бы ради одного того, чтобы выжать возможно больше благ от общегерманского правительства, играли идеей создания такого союза государств, который, кроме Франции, охватил бы Южную Германию, Чехословакию и Польшу. Не содержала разве Франция в Мюнхене - несмотря на то что по конституции внешней политикой должен был руководить Берлин - особое полномочное посольство? Оставляли в тумане вопрос о том, что, собственно, затевает в Париже тайный советник Бихлер, но обеспокоенным представителям общегерманского правительства при малейшем недоразумении осторожно и угрожающе намекали на эту таинственную поездку.
   Контора маленькой парижской гостиницы, где жил слепой, получила строжайшее распоряжение никого не допускать к нему, ни о ком не докладывать. Никакой Бихлер здесь, мол, не проживает. С нужными ему людьми он встречался во дворцах высших духовных сановников. Также и в домах националистических вождей можно было нередко увидеть сидевшего там большого грузного человека, с трудом прожевывавшего обрывки нескладных фраз, грубо хохотавшего, своими иссиня-красными узловатыми руками вдавливавшего трость в мягкие ковры.
   Иоганне долго пришлось ожидать, пока она получила извещение от секретаря Бихлера о том, что может познакомиться с тайным советником в ресторане Орвилье. Она отправилась в знаменитый ресторан. Он был переполнен. В коридорах и у вешалок посетители ожидали вызова своих номеров, чтобы получить место. За столиком Бихлера было оставлено место для Иоганны. Большой грузный человек сидел за столом. Его квадратное мясистое лицо, сегодня хорошо выбритое, не казалось старым. Но в манере держаться, в одежде, во всех его повадках было что-то неряшливое. Он сидел обернутый салфетками и жадно глотал приготовленные с изысканным искусством кушанья. Секретарь кормил его. Соус каплями стекал с его губ и подбородка, он причмокивал, иссиня-красными пальцами засовывал в рот пищу, жевал, глотал, издавал какие-то хрюкающие звуки, выражавшие одобрение или неудовольствие. Опрокидывал себе в рот вино, проливая часть мимо. Лакеи стояли вокруг, услужливые, как их к этому приучили, но неспособные полностью скрыть удивление и брезгливость, вызываемые прожорливым дикарем.
   Слепой, когда секретарь сказал ему, кто присел за их стол, пролепетал сначала что-то не вполне вразумительное. Иоганна, не знавшая, говорит ли он по-французски или по-немецки, только немного погодя разобрала, что это баварский диалект. Отрывисто фыркая, он ругался, рычал и брюзжал. Ему-де уже известно, кто она такая. Разумеется, известно. Чего, собственно, ей от него нужно?
   Иоганна объяснила, что судебные органы г-на Кленка злостно затягивают пересмотр дела ее мужа, Мартина Крюгера. Они не отклоняют прошения о пересмотре дела, но и не дают ему хода. Уже несколько месяцев они ограничиваются "проверкой данных".
   Почему она обращается с этим к нему? - проворчал он. - Не придает ли она веры газетной болтовне о том, что он интересуется политикой? Это он-то, старый, слепой крестьянин! Всякий сброд бегает за ним, пялит на него глаза, словно на какого-то диковинного зверя. Иоганна молчала. Старик занимал ее. Он принюхивался, словно желая по запаху составить себе представление о ней. Бабам, - заявил он, - не к чему соваться в политику. - Дело вовсе не в политике, - ответила она. - Просто она хочет вернуть мужа, своего мужа, которого без всякой вины засадили в тюрьму. - Без всякой вины! - передразнил он, размалывая зубами косточки какой-то птицы. - Сидел бы смирно! Что-нибудь, наверно, натворил! Что же он-то может тут поделать? Министр он, что ли? Ка-кое ему дело до вопросов юстиции? После того как огромный кусок мяса он запил таким же огромным глотком вина, Бихлер круто изменился и добродушным тоном заметил, что, в общем, все это вовсе не так страшно. Он не сторонник того, чтобы мучить людей. Он добрый христианин, это всем известно. Помиловать виновного при ближайшей же амнистии - вот это он одобрил бы. Он готов это и громко повторить. В том случае, конечно, если его захотят слушать. Газеты глухо намекают на помилование, но уже по одному тому это не заслуживает доверия.
   После этого он весь ушел в себя. Все его внимание сосредоточилось на еде. О Мартине Крюгере из него больше нельзя было вытянуть ни единого слова. Секретарь тщательно обтирал ему рот салфеткой. Иоганна собралась уходить.
   Она твердила себе, что этот доктор Бихлер вовсе не так уж невыносим. Только в ней одной, только в охватившей ее странной скованности, только в вялости ее души кроется причина того, что она не могла добиться от него большего.
   3. КАСПЕРЛЬ В КЛАССОВОЙ БОРЬБЕ
   Жак Тюверлен говорил своей секретарше:
   - Не впускайте ко мне этого Пфаундлера! Вышвырните его вон! Он мне не нужен!
   Господин Пфаундлер в это время уже входил в комнату. Нимало не смущаясь, он вытащил из кармана листки рукописи и заявил:
   - Вы сволочь, Тюверлен! Сначала вы делаете вид, как будто на все соглашаетесь, а затем сдаете все такое же дерьмо.
   - После того как вы так недвусмысленно высказали свое мнение, Пфаундлер, можете убираться, - сказал Тюверлен, поворачиваясь к секретарше, которая ждала, чтобы он продолжал диктовать.
   - Черта с два! - взбесился Пфаундлер. - Это на вас похоже! Все время возитесь с "Касперлем в классовой борьбе". А где же "Выше некуда!"? Если до субботы вы не сдадите мне "Выше некуда!" - пусть к чертовой матери пропадают авансы, которые я вам выдал. И пусть обозрение напишет кто-нибудь другой!
   И он швырнул листки рукописи на стол. Тюверлен спокойно продолжал диктовать. Г-н Пфаундлер выслушал несколько фраз, поднял брови так высоко, как только они способны были подняться, замер.
   - Да ведь это даже и не "Касперль в классовой борьбе"! - произнес он с искренним возмущением. - Это вовсе и не обозрение, это вообще что-то совсем другое!
   И маленькие мышиные глазки под шишковатым черепом вспыхнули злыми огоньками. Тюверлен ничего не ответил. Г-н Пфаундлер поговорил еще немного. В конце концов, сознавая свое бессилие, он процедил, прикрывая отступление:
   - Я еще вам пришлю подтверждение моего ультиматума заказным письмом!
   Когда г-н Пфаундлер закрыл за собой дверь, Жак Тюверлен с лукавым видом взглянул на секретаршу.
   - Разумеется, со своей точки зрения этот человек прав, - сказал он и продолжал диктовать. То, что он диктовал, не имело отношения к обозрению это г-н Пфаундлер правильно заметил. Но в основе это все же, пожалуй, имело к нему отношение. Тюверлен испытывал необходимость, для того чтобы работа получилась удачной, уяснить себе некоторые теоретические положения. Спорным стал вопрос, имеет ли театр вообще какое-либо отношение к искусству. Подвергалось сомнению и то, является ли вообще занятие искусством деятельностью, достойной человека. Инженер Каспар Прекль, например, сомневался в этом, и его сомнения, как резко он, Тюверлен, ни отмахивался от них, беспокоили его. Он стремился все новыми и новыми аргументами опровергнуть доводы Каспара Прекля. Они иного и подолгу спорили.
   Жак Тюверлен умел страстно увлекаться работой. То, что являлись посетители, что десять раз в течений часа трещал телефон, что вокруг него происходило непрерывное движение, словно у почтового окошечка, нисколько не мешало ему. Выйдет ли что-нибудь из его работы или нет - не беспокоило Тюверлена. У него не было уважения к самому произведению, он работал ради удовольствия, которое доставлял ему процесс работы, исправление того, что он делал, стремление сделать лучше и лучше. Его увлекала мысль оживить древнего Аристофана, приспособить его к немыслимым для него условиям современной сцены. Динамичность этого автора, его быстрые переходы от пафоса к циничным остротам, гибкость главных действующих лиц, которые только что выступали великими обличителями и вот уже оказываются шутами, а главное - свободная конструкция, допускавшая любые добавления без необходимости отказываться для этого от основных линий, - все это соблазняло писателя.
   Комик Бальтазар Гирль и инженер Прекль поддерживали его советами, критиковали, находили недостатки. Все трое подолгу сидели вместе, работали. Комик Гирль большую часть времени сидел молчаливый и хмурый. Иногда какими-то неопределенными возгласами выражал сомнение. Иногда кивал (более четких знаков одобрения от него нельзя было добиться) огромной грушевидной головой. Иногда язвительно произносил: "Чушь!" Но все же внимательно ловил каждое слово Тюверлена, со страстным интересом собирал воедино все его идеи. Тюверлен и Прекль больше всего интересовались техническими возможностями, открывавшимися в процессе работы, а не успехом, не производимым впечатлением. Увлеченный своими идеями инженер, хмурый актер и подвижной писатель сидели вместе, с видом заговорщиков, словно алхимики, размышляя над способом из эпохи без однородного общества, без однородной религии, без однородных форм существования извлечь какую-то дозу искусства.
   Жак Тюверлен, страстный, настойчивый, но работавший без четкого метода, постоянно отвлекался попутно возникавшими вопросами. Он одновременно работал над последней редакцией "Маркса и Дизраэли", над проектом радиопьесы "Страшный суд", над обозрением. В прекрасном настроении бегал он взад и вперед по своей комфортабельной, плохо прибранной комнате. В ожидании за машинкой сидела чистенькая, как стеклышко, секретарша, играл граммофон. Тюверлен бормотал, что-то сочинял, громко хохотал над удавшейся остротой.
   Хорошо было работать. Ощущать себя словно приподнятым, когда вещи и люди, все, что видишь, думаешь, читаешь, переживаешь, врастает в план. Хорошо было даже и бешенство, досада, когда вдруг происходила заминка, сопротивление, когда оказывалось, что в организме что-то неладно. А удовлетворенность затем, когда все опять налаживалось, когда становилось ясно: мысль была действительно живой - сопротивляющейся и противоречивой. Чудесна была работа за пишущей машинкой, когда буквы врезались в бумагу, превращались в произведение, становились видимыми. Какое наслаждение, когда рождалась мысль, совсем неожиданно, внезапно - в ванне, за столом, при чтении газеты, среди самого пустого разговора. Дорого было даже и то мрачное состояние, когда сидишь, проклиная все и вся, ощетинившись, потому что пришел к выводу: "Не идет, ясно - не справиться! Стоит перед тобой гора, и не взобраться на нее. Никогда не взобраться! Правы остальные, все те, кто смеется над тобой. Не хватает сил, ты переоценивал себя. Ты просто ничтожество!" А затем еще это подавляющее и в то же время подзадоривающее ощущение, когда сидишь над творениями тех, кто сумел, одолеть гору. Когда из их книг встает, вновь оживая, ушедшая в прошлое жизнь, сливаясь с твоей собственной. Сидишь за старым, упоительным Аристофаном, хохочешь так, как он хохотал, когда придумал вот этот остроумный оборот, вот этот фокус, при помощи которого преодолел подобную же трудность.
   Что такое комфорт, что такое женщины, путешествия, деловые или политические победы, что такое успех - по сравнению с наслаждением, доставляемым творчеством? Каким жалким было все это по сравнению с вдесятеро более реальной, вдесятеро умноженной во времени и пространстве жизнью человека, творящего письмена, образы, сравнения!