Страница:
За то время, что Мартин Крюгер сидел в Одельсберге, прошло лето, за ним осень, зима и весна, и пришло новое лето. Иоганна Крайн побывала в Гармише, обвенчалась с Крюгером, а теперь жила с коммерции советником Гессрейтером во Франции. Построены были новые летательные аппараты, был совершен перелет через океан, по воздушным волнам в каждый дом теперь передавались музыка и доклады. Законы природы, социологические законы были открыты за это время, написаны картины, книги; его собственные книги, устаревшие, уже ставшие ему чужими, завоевали Францию, Испанию. Верхнесилезская промышленная область в большей своей части отошла к Польше. Император Карл Габсбургский сделал трагикомическую попытку вновь завоевать свой трон и умер на Мадейре. Расколовшаяся социал-демократическая партия Германии вновь слилась воедино. Ирландия завоевала себе самоуправление. Германия совещалась в Канне, а затем в Генуе со своими победителями о возмещении военных убытков, Английский протекторат над Египтом был отменен. Власть Советов в России укрепилась, в Рапалло был подписан договор между Германией и Советским Союзом. Марка упала еще ниже, чуть ли не до одной сотой своего золотого паритета, а вместе с ней и жизненный уровень немцев. Пятьдесят пять из шестидесяти миллионов германских граждан не были сыты и терпели нужду в платье и домашней утвари.
Мартин Крюгер мало что обо всех этих вещах слышал, лишь косвенно ощущал их воздействие. Сейчас, в эти ранние дни лета, к нему вернулось многое от его прежнего блеска. Нелегко было в этот период устоять перед его обаянием. Его жадность к жизни не была безобразной, тоска не была жалкой, уверенность достигнуть желаемое окрыляла его. Он был полон участил ко всему происходившему вокруг него. Был предупредителен, остроумен, умел хорошо смеяться. Его спокойная покорность судьбе передавалась другим, подымала их дух. Какие-то лучи исходили от серо-коричневого человека, и это ощущали все: врач, надзиратель, даже "небесно-голубые", срок наказания которых был бесконечен, как голубое небо, - приговоренные к пожизненному заключению.
Ночью, правда, блеск потухал. Ночи начинались с того, что вечером, еще засветло, приходилось выносить свое платье за дверь камеры. Человек лежал тогда на койке в одной короткой рубахе, едва прикрывавшей стыд. Двенадцать часов длилась такая тюремная ночь. Проспать двенадцать часов было невозможно, если за день человек почти не был в движении. Время до полуночи было самым лучшим: тогда еще доносились звуки из местечка Одельсберг, людские голоса, лай собак, очень отдаленное хрипение граммофона или, может быть, радио, треск автомобиля. Затем оставался лишь шум, производимый надзирателем, - монотонная звуковая пьеса. Звуки расшифровывались, как загадка; вот надзиратель опускается на скамью, вот он раскуривает трубку, вот потягивается его собака. Сейчас собака уснет. Она натаскана на человека, хорошая собака, только немного стара. Ага, вот собака уже храпит. Сейчас совсем тихо. Зимой человек тоскует по лету, чтобы раньше рассветало, чтобы хоть, жужжа, ударилось о стекло насекомое. Летом человек тоскует по зиме, когда можно прислушиваться к гудению в трубах парового отопления.
Когда становится совсем тихо, человек терзается тем, что от произведений, созданных им, от успеха, выпавшего на его долю, от женщин, принадлежавших ему, не осталось ничего, кроме клочка исписанной или покрытой печатными знаками бумаги. Какими чудесными вещами он обладал! Его томит раскаяние, что он так мало их ценил, пока владел ими. Когда Мартин Крюгер будет опять на свободе, у него появится возможность наслаждаться ими по-настоящему. Стоять перед картиной, вкушать производимое ею впечатление, знать, что это ощущение можешь передать другим. Шагать взад и вперед по прекрасному кабинету, диктовать аппетитной, толковой секретарше, радующейся каждой удачно сложившейся фразе. Разъезжать, наслаждаться впечатлением, которое производит его имя, - ведь теперь он уже не только знаменитый искусствовед, но еще и мученик, пострадавший за свои убеждения в области искусства. Сидеть в красивом зале, вкусно есть, пить изысканные вина. Лежать в удобной кровати с хорошо пахнущей, хорошо сложенной женщиной. Он изнемогал в страстной жажде этих вещей, рисовал их себе. Обливался потом, тяжело дышал.
В часы после полуночи, когда царит полная тишина, острее всего терзает половой голод. Все в этом здании страдают от этого голода. Чтобы его ослабить, к пище прибавляют соду, это лишает пищу последнего вкуса, но не помогает. Во всех камерах, кругом происходит одно и то же. Каждая передаваемая стуком весть говорит об этом. Чтобы хоть как-нибудь обмануть свою чувственность, придумывают самые странные вещи. Из носовых платков, из лоскутьев одежды делают кукол, суррогат женщины. Каждый орнамент, даже самые буквы превращаются в чувственные образы. В эти тихие ночи лишенный сна человек рождает женщин воображением. Из получаемых писем Мартин Крюгер воссоздает тела пишущих ему женщин. Судорожная напряженность и вожделение гротескно увеличивают все относящееся к полу. В тюремную ночь перед Мартином Крюгером пляшут все наслаждения его прежних ночей. Но вода, выпитая годы назад, не утоляет сегодняшней жажды.
Наконец-то светает. Остается еще четыре, еще три, еще два часа до начала тюремного дня. Ах, вот раздался пронзительный звонок, начинается день, сейчас все будет хорошо. С оглушительным лязгом быстро, один за другим, отскакивают стальные засовы камер, и в пустых коридорах отдается долго не смолкающий гул. Вначале этот отвратительный, резкий переход от мертвой тишины ночи к грохоту дня терзал его нервы. Сейчас он радуется, что снова наступил день. Да, он почти что рад необходимости еще некоторое время быть лишенным прежних радостей: тем ярче будет он наслаждаться, когда выйдет на волю.
Он чувствовал себя крепким и не находил, что здоровье его страдает от заключения. Вначале отвратительный воздух камеры, вонь кадки делали его больным. Несколько раз вначале, выходя из спертого воздуха тюрьмы на свежий воздух двора, он падал, теряя сознание. Теперь и легкие и кожа привыкли к этим условиям. Только сердце время от времени давало себя чувствовать. Он наглядно описывал врачу это чувство невыносимого давления: оно длится совсем недолго, но дает ощущение конца. Доктор Фердинанд Гзелль выслушивал его рассказ. Посещение тюрьмы было его дополнительной обязанностью, у него была своя частная практика, четырнадцатичасовой рабочий день. То, что жизнь в тюрьме не способствовала укреплению здоровья, было ему давно известно. То, что большинство "пансионеров" обер-регирунгсрата Фертча вначале всегда жаловалось на недомогание, также было для него не ново. Он выстукал и выслушал Крюгера, сказал благожелательно, с видом превосходства, свойственного специалистам, что в сердце ничего не находит. Взглянул на часы, - он торопился. В случае, заметил он, уже стоя в дверях, - если все же окажется что-нибудь с сердцем, то пребывание в Одельсберге будет для пациента полезнее, чем его бурная жизнь вне этих стен; над этой остротой как Крюгер, так и врач весело посмеялись.
Хотя Крюгер и был сейчас полон прежнего блеска, но его письма к Иоганне все же оставались бледными, неокрыленными; Он горел желанием написать ей так, как чувствовал: оживленно, бодро, с яркой надеждой, Но это не удавалось ему. Вплетались фразы, которые он не мог написать хорошо и которые директор никогда не пропустил бы.
Мартин Крюгер был теперь охвачен лихорадочной жаждой работы. Картина "Иосиф и его братья" погрузилась куда-то в глубину, не мог он сейчас заниматься и изысканным художником Алонсо Кано. Зато он принялся за заметки, набросанные им как материал к большой работе об испанце Франсиско Хосе де Гойя. Ему удалось добыть книги с репродукциями картин и рисунков Гойи. Он впитывал в себя историю этого пылкого человека, страстно любившего жизнь, хорошо знакомого с ужасами церкви, войны и юстиции, впитывал и себя сновидения и вымысел состарившегося и оглохшего, но не утратившего жажду жизни испанца, его "Сны" и "Капричос". Он разглядывал листы с изображением заключенных, закованных в ручные и ножные кандалы, с изображением безмозглых "ленивцев" с закрытыми глазами и заткнутыми ушами, носивших зато на боку меч и на груди панцирь с гербом. Картины, рисунки, фрески, которыми удивительный, дикий старик украсил свой дом; встающего из тумана гиганта, пожирающего живого человека; крестьян, уже по колено увязших в болоте, но все еще дерущихся дубинами за свой пограничный камень; унесенную потоком собаку; расстрел мадридских революционеров; картины поля битвы, тюрьмы, сумасшедшего дома. Никто до Мартина Крюгера не сумел так разглядеть могучее бунтарство, кроющееся в этих картинах. Репродукции помигали человеку в тюрьме снова, с удесятеренной силой вызвать в себе первичное впечатление. Он вспоминал вещи, которые годами, мертвые, покоились на дне его сознания, вспоминал залы и кабинеты музея "Прадо" в Мадриде, растрескавшиеся квадраты паркета, скрипевшие под его ногами, когда он разглядывал картину, изображавшую королевскую семью с мертвыми, призрачными глазами, похожими на булавочные головки. Он пытался механически воспроизвести странные подписи, помещенные испанцем под картинами. Испугался, заметив вдруг, что целыми днями, целыми ночами занимается этим. Во мраке ночи он вновь и вновь чертил в воздухе слова: "Я это видел", помещенные испанцем под гравюрами, изображавшими ужасы войны. Воспроизводил подпись испанца: "Ничто", а также подпись: "Вот для чего вы рождены", под жуткой картиной с трупами. Страдания плоти отступали перед диким наслаждением бунта. Он так сжился с буквами Гойи, что они постепенно вытеснили его собственные, и он свои немецкие фразы стал писать почерком Гойи. В те дни он создал для своей книги о Гойе главу "Доколе?", пять страниц прозы, с тех пор помещаемых во всех революционных учебниках. Так некогда глухой старик озаглавил лист с изображением гигантской головы со страдающим лицом, на которой кишат муравьи разложения.
Однажды обер-регирунгсрат Фертч попросил прочесть ему что-либо из того, что он пишет. Человек с кроличьей мордочкой мало что понял, но испугался. Он хотел запретить Крюгеру писать. Его губы быстро-быстро зашевелились, то поднимаясь, то опускаясь, но он побоялся осрамиться и ушел, пожимая плечами.
Теперь, когда Иоганна путешествовала за границей, самым близким Мартину посетителем был Каспар Прекль. Молодой инженер после своего увольнения стал еще менее покладистым. Новая перемена, происшедшая в Крюгере, возмущала его. Был момент, когда Крюгер готов был почувствовать почву под ногами, а теперь он вновь плавал по поверхности, легко и играючи эстетствуя, не используя своих способностей. Судьба забросила его в тюрьму, дав ясно понять, что ему суждено наконец-то добраться до самых глубин. Но он, чересчур ленивый, дав себе волю, пренебрег указанием судьбы. Он по-настоящему растолстел и стал, даже в Тюрьме, лосниться от жира. Каспар Прекль наседал на него. Разрушал то, что создавал Мартин Крюгер, пытался толкнуть его на путь таких проблем, которые он называл настоящими, доказывал ему, что он из лени избегает на них останавливаться. Мартин Крюгер, в своей самоуверенной, окрыленной удовлетворенности, сначала не подпускал его близко, но наконец человек искусства заговорил в нем. Он стал защищаться и сам нападать на Прекля, Начал сердиться.
- То, что вы попались на удочку коммунизма, - заявил он Преклю, доказывает, что у вас от природы поразительно слабо развит социальный инстинкт. То, что для других - просто инстинкт, нечто разумеющееся само собой, прошлогодний снег, - поражает вас своей новизной, своим якобы научным фасадом. Вы - бедный человек, вы не умеете перевоплотиться в другого человека. Вы не умеете сочувствовать другим и поэтому стараетесь привить себе это переживание искусственно. Вы сидите, укрывшись за стенами, в десять раз более толстыми, чем те, что окружают меня. Вы ненормально эгоцентричны. Ваш "автизм" - гораздо более скверная тюрьма, чем Одельсберг. К тому же еще вы пуританин. У вас отсутствует то, что важнее всего в человеке: чувства, способные к наслаждению, и сердце, способное к страданию.
Художник Франсиско Гойя, - продолжал он, - который ему ближе всего, был, разумеется революционером, но именно потому, что он острее других ощущал и сострадание к человеку и наслаждение жизнью, что в нем не было и тени пуританства нынешних коммунистов и их жалкой псевдонаучности. И он прочел ему главу "Доколе?".
Каспар Прекль побледнел от гнева, так как страницы о Гойе невольно произвели на него сильное впечатление.
- Чего вы добиваетесь? - сказал он наконец на диалекте, глядя на Крюгера своими миндалевидными, горящими от гнева глазами. - В революции, в настоящем Гойе вы ни черта не понимаете! Для вас даже Гойя - лишь утонченное лакомство, которое бы способны только смаковать.
В ответ на это Мартин Крюгер рассмеялся. Смеялся так искренне и весело, что надзиратель с удивлением взглянул на него. Так здесь редко смеялись.
- Славный вы мой мальчик, - произнес серо-коричневый человек, - славный вы мой мальчик. - И, не переставая весело смеяться, он похлопал Прекля по плечу.
Но Каспар Прекль ушел огорченный, не досидев времени, положенного для свидания.
8. О СОБСТВЕННОМ ДОСТОИНСТВЕ
Каспар Прекль переживал сейчас нелегкую полосу. Он плохо переносил безделье, к которому был вынужден после своего ухода с "Баварских автомобильных заводов". Ему, как основной стержень жизни, нужна была его работа. Ему необходимо было возиться со своими конструкциями, вносить в них все новые усовершенствования. Не хватало обилия оборудования и средств, к которым он привык на заводе, он не мог приучить себя к жалкой аппаратуре своего рабочего стола. Он набросился на партийную работу, собрания, дискуссии; встречался и спорил с Тюверленом по поводу его обозрения, с новой энергией занялся розысками художника Ландгольцера. Работал также над циклом баллад, где в простых и наивных образах должно было быть изображено постепенное перерождение отдельной личности в члена коллектива. Но все это было для него лишь суррогатом настоящей работы.
Он стал очень нервным и раздражительным. Взгляды и образ жизни люден, с которыми ему приходилось сталкиваться, вызывали его возмущение, что нередко приводило к ссорам. Для квартирных хозяев, у которых он жил, его взгляды были также непонятны и неприемлемы, и ему не раз за последние месяцы приходилось менять квартиру. Его замкнутость и требовательность отталкивали от него многих. Зато были и такие, на которых этот странный человек с низко спускавшимися на лоб черными волосами, резко выступавшими скулами и горящими, близко посаженными глазами с первого взгляда производил неотразимое впечатление. Хотя бы вот Анни Лехнер: многие смеялись, встречая аккуратную, крепкую девушку с небрежно и плохо одетым Преклем, и все же вот уже два года, как она не расставалась с ним. Свежая и приятная, склонная к полноте, всегда чисто одетая, она на Габельсбергерштрассе, в квартире-мастерской, где сейчас жил Каспар Прекль, чувствовала себя больше дома, чем в доме отца на Унтерангере. Улаживала недоразумения с хозяевами, с остальными жильцами, с поставщиками. Старалась придать его комнате хоть сколько-нибудь жилой вид, навести в ней, несмотря на его протесты, порядок. Заботилась, хотя и довольно безуспешно, о его внешнем виде.
Каспар Прекль был вспыльчив, требовал многого и не давал ничего. Была ли в состоянии Анни понять его положительные стороны - то странное упорство, с которым он верил в себя и в свои идеи, яростный напор его интеллекта, своеобразие его одаренности, смесь примитивно-народного и остро-индивидуального? Так или иначе, она крепко держалась за него. Старик Лехнер бранился, ее брат Бени, несмотря на свою привязанность к Преклю, морщился, подруги дразнили ее. Но она не порывала со своим непокладистым другом. Она служила в небольшой конторе, вела хозяйство отца, ее день был заполнен работой; все же она находила время улаживать все многочисленные неприятности в жизни Каспара.
Сегодня, в ясный июльский день, когда температура поднялась до тридцати трех градусов, а берлинский курс доллара до пятисот двадцати семи марок, она под вечер поехала с Каспаром Преклем на Зимзее купаться. Прекль ехал быстро, чтобы скоростью движения преодолеть жару. Он хмурился и почти не разговаривал со своей спутницей. Последние политические события начинали всерьез отравлять ему пребывание в родном городе. Имперский министр иностранных дел был убит националистами выстрелом в спину. Это убийство вызвало такое возмущение широких слоев населения, что руководители партий и групп, призывавших к устранению этого ненавистного им человека, на время присмирели и держали язык на привязи. Но многим, особенно в Баварии, убийство министра-еврея пришлось весьма по душе; они довольно недвусмысленно стали требовать "устранения" и других неугодных им лиц. Когда общегерманское правительство внесло в парламент законопроект об охране существующего государственного строя и руководящих деятелей республики, официальные представители Баварии отвечали уклончиво, со всяческими оговорками. То, как это было сделано, как саботировались демонстрации протеста против убийства и поддерживались демонстраций противоположного направления, гнусные письма, восхвалявшие совершенное убийство, - все это претило молодому инженеру. Он любил город Мюнхен, его реку, его горы, его воздух, его Музей техники и картинные галереи. Но он серьезно подумывал об отъезде в Россию.
Большой автомобиль шел навстречу его маленькой, уже довольно потрепанной машине. Ехавшие в автомобиле при виде Прекля замедлили ход. Анни обратила его внимание на то, что сидевшим в большом автомобиле, очевидно, что-то от него нужно. Прекль еще больше нахмурился и, не поднимая глаз, продолжал ехать с прежней скоростью. Несколько минут спустя его догнал тот же большой автомобиль: очевидно, он сразу же повернул назад. Большая машина пересекла ему дорогу, так что Прекль вынужден был остановиться. Из автомобиля вышел статный человек в белом холщовом пальто, с густыми, выпуклыми, черными до блеска усами на полном лице, и деланно легким шагом подошел к Преклю. Звучным, самоуверенным голосом, с подкупающей простотой произнося слова на диалекте, сказал, что так как они давно уже не виделись, то нужно воспользоваться удобным случаем. Попросил представить его даме, поцеловал Анни руку.
Г-н Рейндль ясными словами выразил примерно то, о чем думал молчаливый Прекль. Полный презрения к людям вообще, уроженец и знаток Верхней Баварии, Рейндль все же удивлялся тупой мелочности, с которой официальный Мюнхен реагировал на убийство имперского министра и произведенное этим убийством впечатление. Он с благодушной простотой беседовал со своим бывшим инженером, - Анни с удовольствием отметила это, - дружески обняв его за плечи.
Говорил о политике. Перечислял трудности положения. С одной стороны Франция, угрожающая конфискацией гарантийных ценностей - рудников, железных дорог, лесов, земли, с другой - Рапалльский договор с большевиками. Представителю крупного хозяйства, крупному промышленнику приходилось нелегко. Впрочем, для него лично эта ситуация оказывается благоприятной. Ему в ближайшее время много придется покататься по разным местам: съездить в Нью-Йорк, в Париж. На будущей неделе - обязательно в Москву. Он спросил Прекля, как тот себе представляет проведение в жизнь отдельных пунктов Рапалльского договора. Прекль покраснел. Оказалось, что деталей договора он не знает. Он ответил что-то неопределенное. Рейндль был миролюбив, не настаивал и спросил, не хотел ли бы г-н Прекль поехать с ним в Москву. Возможно, что там удастся что-нибудь устроить с серийным автомобилем. Пусть-ка он серьезно подумает. Не дожидаясь ответа, Рейндль обратился к Анни, спросил, знакома ли она с балладами, Прекля. Прекрасные стихи. Прекль однажды ему читал их.
Прекль стоял в своей поношенной кожаной куртке среди пыльной дороги под лучами вечернего солнца. Предложение Рейндля взять его с собою в Москву взволновало его. Это был большой соблазн. Капиталист чувствовал к нему слабость. Глупо было, что он, Прекль, уже давно не использовал его. Ведь обычно ему не свойственны были подобные буржуазные предрассудки, всякие там "чувства собственного достоинства" и тому подобные глупости, которые он вытравил в себе уже давно. Почему же именно перед этим прохвостом он изображал оскорбленную гордость, словно какой-то древнеримский дуралей? Такой недостаток цинизма граничил с патологией. Все последнее время, уже несколько недель, он только и думал о том, как бы поехать в Москву. Если он теперь не примет предложение Рейндля, это будет прямо преступлением.
Рейндль между тем снял огромные автомобильные очки и галантно улыбнулся Анни. Удивительно, какое у него было большое белое лицо. На газетных портретах это лицо казалось надутым и высокомерным, неприступным настоящей мордой "большеголового", но вблизи этот Пятый евангелист был приятный человек. Он умел осторожно, почти без слов, делать комплименты. Она знала, что выглядит изящно и мило, несмотря на дешевенький летний костюм.
Он не скрывал, что она ему нравится. Она Же, глядя на него, думала, что значит этот вот человек - действительно настоящий, без всяких там фокусов, бесспорный "руководитель промышленности". Он, должно быть, высокого мнения о Каспаре. Его следовало бы умаслить, - подумала она. Рейндль нравился ей, и в то же время она гордилась Каспаром Преклем.
Поговорив еще о разных пустяках. Пятый евангелист спросил, как же решил г-н Прекль: хочет ли он ехать с ним в Россию или нет. Если г-н Прекль согласен, то и сам он поедет в Москву. Он с несколько ироническим дружелюбием заглянул Преклю в лицо. "Наглый провокатор", - подумал Прекль и резко ответил:
- Нет!
Рейндль обратил к нему свое мясистое лицо и произнес очень любезно:
- Horror sanguinis? [Боязнь крови? (лат.)]
Анни поспешила сгладить резкость: Каспар еще подумает. Нельзя же требовать, чтобы человек с дороги в Кроттемюль прямехонько покатил в Москву. Она засмеялась бодро и молодо. От ее освещенного солнцем круглого лица с живыми глазами под белой шапочкой веяло здоровьем и теплом. Рейндль сказал, что несколько дней еще можно подождать. Пусть г-н Прекль до субботы позвонит ему по телефону.
Когда Пятый евангелист отъехал, Анни принялась осторожно упрекать Прекля за то, что он так резко обошелся с этим могущественным человеком: такой случай ему вторично не представится. Преклю, несмотря ни на что, было приятно, что Рейндль в присутствии Анни показал, насколько он его ценит. Но решение его не связывать своей поездки в Москву с поездкой и планами Рейндля было непоколебимо. Он ответил Анни, что если сочтет нужным, то и без помощи Рейндля доберется туда. Анни благоразумно не настаивала. Она знала, что при всем упрямстве Каспара ей нужно только дождаться благоприятного момента. В сущности, ей было бы приятнее, чтобы он не уезжал, но нельзя же быть таким дураком и портить отношения с Рейндлем! Чертовски сложно было в такое трудное время, как сейчас, добывать питание и одежду! Одним только классовым самосознанием да автомобилизмом не проживешь. Неплохо было про запас иметь этакого "большеголового".
Они выкупались в тихом лесном озере, у самого подножия гор. Прекль был мальчишески оживлен, весел, кричал и шумел. Вечер прошел хорошо. На обратном пути она снова осторожно заговорила о Москве, спросила, каковы его планы. Он резко ответил, что уже говорил ей об этом. Ей совершенно непонятно, - заметила она, - почему они все так восстановлены против Рейндля. Если б Бени хоть немного постарался, ему, наверно, не пришлось бы уйти с "Баварских автомобильных заводов". Он, конечно, сам виноват.
Прекль плотно сжал тонкие губы. Ему не было известно, что Бени ушел от Рейндля. Юноша почему-то ни слова ему об этом не сказал. Он рассердился. Какой скрытный этот мальчишка! Но уж если Бени таков, - продолжала Анни, то он, Каспар, мог бы по-другому разговаривать с Рейндлем. Прекль ответил свысока, что Бенно, должно быть, знает, что делает. Она в этом ничего не понимает.
Подъехав к дому на Габельсбергерштрассе, они, к своему удивлению, увидели Бенно Лехнера, ожидавшего у подъезда. Молодой электромонтер, несмотря на свою привязанность к Преклю, бывал у него редко и никогда не приходил в такое время, когда мог встретиться у него с сестрой. Если же это случалось, оба они не могли отделаться от чувства странной неловкости. Но сегодня у него были важные новости, и он, следуя нерешительному приглашению Анни, поднялся с ними наверх.
Мартин Крюгер мало что обо всех этих вещах слышал, лишь косвенно ощущал их воздействие. Сейчас, в эти ранние дни лета, к нему вернулось многое от его прежнего блеска. Нелегко было в этот период устоять перед его обаянием. Его жадность к жизни не была безобразной, тоска не была жалкой, уверенность достигнуть желаемое окрыляла его. Он был полон участил ко всему происходившему вокруг него. Был предупредителен, остроумен, умел хорошо смеяться. Его спокойная покорность судьбе передавалась другим, подымала их дух. Какие-то лучи исходили от серо-коричневого человека, и это ощущали все: врач, надзиратель, даже "небесно-голубые", срок наказания которых был бесконечен, как голубое небо, - приговоренные к пожизненному заключению.
Ночью, правда, блеск потухал. Ночи начинались с того, что вечером, еще засветло, приходилось выносить свое платье за дверь камеры. Человек лежал тогда на койке в одной короткой рубахе, едва прикрывавшей стыд. Двенадцать часов длилась такая тюремная ночь. Проспать двенадцать часов было невозможно, если за день человек почти не был в движении. Время до полуночи было самым лучшим: тогда еще доносились звуки из местечка Одельсберг, людские голоса, лай собак, очень отдаленное хрипение граммофона или, может быть, радио, треск автомобиля. Затем оставался лишь шум, производимый надзирателем, - монотонная звуковая пьеса. Звуки расшифровывались, как загадка; вот надзиратель опускается на скамью, вот он раскуривает трубку, вот потягивается его собака. Сейчас собака уснет. Она натаскана на человека, хорошая собака, только немного стара. Ага, вот собака уже храпит. Сейчас совсем тихо. Зимой человек тоскует по лету, чтобы раньше рассветало, чтобы хоть, жужжа, ударилось о стекло насекомое. Летом человек тоскует по зиме, когда можно прислушиваться к гудению в трубах парового отопления.
Когда становится совсем тихо, человек терзается тем, что от произведений, созданных им, от успеха, выпавшего на его долю, от женщин, принадлежавших ему, не осталось ничего, кроме клочка исписанной или покрытой печатными знаками бумаги. Какими чудесными вещами он обладал! Его томит раскаяние, что он так мало их ценил, пока владел ими. Когда Мартин Крюгер будет опять на свободе, у него появится возможность наслаждаться ими по-настоящему. Стоять перед картиной, вкушать производимое ею впечатление, знать, что это ощущение можешь передать другим. Шагать взад и вперед по прекрасному кабинету, диктовать аппетитной, толковой секретарше, радующейся каждой удачно сложившейся фразе. Разъезжать, наслаждаться впечатлением, которое производит его имя, - ведь теперь он уже не только знаменитый искусствовед, но еще и мученик, пострадавший за свои убеждения в области искусства. Сидеть в красивом зале, вкусно есть, пить изысканные вина. Лежать в удобной кровати с хорошо пахнущей, хорошо сложенной женщиной. Он изнемогал в страстной жажде этих вещей, рисовал их себе. Обливался потом, тяжело дышал.
В часы после полуночи, когда царит полная тишина, острее всего терзает половой голод. Все в этом здании страдают от этого голода. Чтобы его ослабить, к пище прибавляют соду, это лишает пищу последнего вкуса, но не помогает. Во всех камерах, кругом происходит одно и то же. Каждая передаваемая стуком весть говорит об этом. Чтобы хоть как-нибудь обмануть свою чувственность, придумывают самые странные вещи. Из носовых платков, из лоскутьев одежды делают кукол, суррогат женщины. Каждый орнамент, даже самые буквы превращаются в чувственные образы. В эти тихие ночи лишенный сна человек рождает женщин воображением. Из получаемых писем Мартин Крюгер воссоздает тела пишущих ему женщин. Судорожная напряженность и вожделение гротескно увеличивают все относящееся к полу. В тюремную ночь перед Мартином Крюгером пляшут все наслаждения его прежних ночей. Но вода, выпитая годы назад, не утоляет сегодняшней жажды.
Наконец-то светает. Остается еще четыре, еще три, еще два часа до начала тюремного дня. Ах, вот раздался пронзительный звонок, начинается день, сейчас все будет хорошо. С оглушительным лязгом быстро, один за другим, отскакивают стальные засовы камер, и в пустых коридорах отдается долго не смолкающий гул. Вначале этот отвратительный, резкий переход от мертвой тишины ночи к грохоту дня терзал его нервы. Сейчас он радуется, что снова наступил день. Да, он почти что рад необходимости еще некоторое время быть лишенным прежних радостей: тем ярче будет он наслаждаться, когда выйдет на волю.
Он чувствовал себя крепким и не находил, что здоровье его страдает от заключения. Вначале отвратительный воздух камеры, вонь кадки делали его больным. Несколько раз вначале, выходя из спертого воздуха тюрьмы на свежий воздух двора, он падал, теряя сознание. Теперь и легкие и кожа привыкли к этим условиям. Только сердце время от времени давало себя чувствовать. Он наглядно описывал врачу это чувство невыносимого давления: оно длится совсем недолго, но дает ощущение конца. Доктор Фердинанд Гзелль выслушивал его рассказ. Посещение тюрьмы было его дополнительной обязанностью, у него была своя частная практика, четырнадцатичасовой рабочий день. То, что жизнь в тюрьме не способствовала укреплению здоровья, было ему давно известно. То, что большинство "пансионеров" обер-регирунгсрата Фертча вначале всегда жаловалось на недомогание, также было для него не ново. Он выстукал и выслушал Крюгера, сказал благожелательно, с видом превосходства, свойственного специалистам, что в сердце ничего не находит. Взглянул на часы, - он торопился. В случае, заметил он, уже стоя в дверях, - если все же окажется что-нибудь с сердцем, то пребывание в Одельсберге будет для пациента полезнее, чем его бурная жизнь вне этих стен; над этой остротой как Крюгер, так и врач весело посмеялись.
Хотя Крюгер и был сейчас полон прежнего блеска, но его письма к Иоганне все же оставались бледными, неокрыленными; Он горел желанием написать ей так, как чувствовал: оживленно, бодро, с яркой надеждой, Но это не удавалось ему. Вплетались фразы, которые он не мог написать хорошо и которые директор никогда не пропустил бы.
Мартин Крюгер был теперь охвачен лихорадочной жаждой работы. Картина "Иосиф и его братья" погрузилась куда-то в глубину, не мог он сейчас заниматься и изысканным художником Алонсо Кано. Зато он принялся за заметки, набросанные им как материал к большой работе об испанце Франсиско Хосе де Гойя. Ему удалось добыть книги с репродукциями картин и рисунков Гойи. Он впитывал в себя историю этого пылкого человека, страстно любившего жизнь, хорошо знакомого с ужасами церкви, войны и юстиции, впитывал и себя сновидения и вымысел состарившегося и оглохшего, но не утратившего жажду жизни испанца, его "Сны" и "Капричос". Он разглядывал листы с изображением заключенных, закованных в ручные и ножные кандалы, с изображением безмозглых "ленивцев" с закрытыми глазами и заткнутыми ушами, носивших зато на боку меч и на груди панцирь с гербом. Картины, рисунки, фрески, которыми удивительный, дикий старик украсил свой дом; встающего из тумана гиганта, пожирающего живого человека; крестьян, уже по колено увязших в болоте, но все еще дерущихся дубинами за свой пограничный камень; унесенную потоком собаку; расстрел мадридских революционеров; картины поля битвы, тюрьмы, сумасшедшего дома. Никто до Мартина Крюгера не сумел так разглядеть могучее бунтарство, кроющееся в этих картинах. Репродукции помигали человеку в тюрьме снова, с удесятеренной силой вызвать в себе первичное впечатление. Он вспоминал вещи, которые годами, мертвые, покоились на дне его сознания, вспоминал залы и кабинеты музея "Прадо" в Мадриде, растрескавшиеся квадраты паркета, скрипевшие под его ногами, когда он разглядывал картину, изображавшую королевскую семью с мертвыми, призрачными глазами, похожими на булавочные головки. Он пытался механически воспроизвести странные подписи, помещенные испанцем под картинами. Испугался, заметив вдруг, что целыми днями, целыми ночами занимается этим. Во мраке ночи он вновь и вновь чертил в воздухе слова: "Я это видел", помещенные испанцем под гравюрами, изображавшими ужасы войны. Воспроизводил подпись испанца: "Ничто", а также подпись: "Вот для чего вы рождены", под жуткой картиной с трупами. Страдания плоти отступали перед диким наслаждением бунта. Он так сжился с буквами Гойи, что они постепенно вытеснили его собственные, и он свои немецкие фразы стал писать почерком Гойи. В те дни он создал для своей книги о Гойе главу "Доколе?", пять страниц прозы, с тех пор помещаемых во всех революционных учебниках. Так некогда глухой старик озаглавил лист с изображением гигантской головы со страдающим лицом, на которой кишат муравьи разложения.
Однажды обер-регирунгсрат Фертч попросил прочесть ему что-либо из того, что он пишет. Человек с кроличьей мордочкой мало что понял, но испугался. Он хотел запретить Крюгеру писать. Его губы быстро-быстро зашевелились, то поднимаясь, то опускаясь, но он побоялся осрамиться и ушел, пожимая плечами.
Теперь, когда Иоганна путешествовала за границей, самым близким Мартину посетителем был Каспар Прекль. Молодой инженер после своего увольнения стал еще менее покладистым. Новая перемена, происшедшая в Крюгере, возмущала его. Был момент, когда Крюгер готов был почувствовать почву под ногами, а теперь он вновь плавал по поверхности, легко и играючи эстетствуя, не используя своих способностей. Судьба забросила его в тюрьму, дав ясно понять, что ему суждено наконец-то добраться до самых глубин. Но он, чересчур ленивый, дав себе волю, пренебрег указанием судьбы. Он по-настоящему растолстел и стал, даже в Тюрьме, лосниться от жира. Каспар Прекль наседал на него. Разрушал то, что создавал Мартин Крюгер, пытался толкнуть его на путь таких проблем, которые он называл настоящими, доказывал ему, что он из лени избегает на них останавливаться. Мартин Крюгер, в своей самоуверенной, окрыленной удовлетворенности, сначала не подпускал его близко, но наконец человек искусства заговорил в нем. Он стал защищаться и сам нападать на Прекля, Начал сердиться.
- То, что вы попались на удочку коммунизма, - заявил он Преклю, доказывает, что у вас от природы поразительно слабо развит социальный инстинкт. То, что для других - просто инстинкт, нечто разумеющееся само собой, прошлогодний снег, - поражает вас своей новизной, своим якобы научным фасадом. Вы - бедный человек, вы не умеете перевоплотиться в другого человека. Вы не умеете сочувствовать другим и поэтому стараетесь привить себе это переживание искусственно. Вы сидите, укрывшись за стенами, в десять раз более толстыми, чем те, что окружают меня. Вы ненормально эгоцентричны. Ваш "автизм" - гораздо более скверная тюрьма, чем Одельсберг. К тому же еще вы пуританин. У вас отсутствует то, что важнее всего в человеке: чувства, способные к наслаждению, и сердце, способное к страданию.
Художник Франсиско Гойя, - продолжал он, - который ему ближе всего, был, разумеется революционером, но именно потому, что он острее других ощущал и сострадание к человеку и наслаждение жизнью, что в нем не было и тени пуританства нынешних коммунистов и их жалкой псевдонаучности. И он прочел ему главу "Доколе?".
Каспар Прекль побледнел от гнева, так как страницы о Гойе невольно произвели на него сильное впечатление.
- Чего вы добиваетесь? - сказал он наконец на диалекте, глядя на Крюгера своими миндалевидными, горящими от гнева глазами. - В революции, в настоящем Гойе вы ни черта не понимаете! Для вас даже Гойя - лишь утонченное лакомство, которое бы способны только смаковать.
В ответ на это Мартин Крюгер рассмеялся. Смеялся так искренне и весело, что надзиратель с удивлением взглянул на него. Так здесь редко смеялись.
- Славный вы мой мальчик, - произнес серо-коричневый человек, - славный вы мой мальчик. - И, не переставая весело смеяться, он похлопал Прекля по плечу.
Но Каспар Прекль ушел огорченный, не досидев времени, положенного для свидания.
8. О СОБСТВЕННОМ ДОСТОИНСТВЕ
Каспар Прекль переживал сейчас нелегкую полосу. Он плохо переносил безделье, к которому был вынужден после своего ухода с "Баварских автомобильных заводов". Ему, как основной стержень жизни, нужна была его работа. Ему необходимо было возиться со своими конструкциями, вносить в них все новые усовершенствования. Не хватало обилия оборудования и средств, к которым он привык на заводе, он не мог приучить себя к жалкой аппаратуре своего рабочего стола. Он набросился на партийную работу, собрания, дискуссии; встречался и спорил с Тюверленом по поводу его обозрения, с новой энергией занялся розысками художника Ландгольцера. Работал также над циклом баллад, где в простых и наивных образах должно было быть изображено постепенное перерождение отдельной личности в члена коллектива. Но все это было для него лишь суррогатом настоящей работы.
Он стал очень нервным и раздражительным. Взгляды и образ жизни люден, с которыми ему приходилось сталкиваться, вызывали его возмущение, что нередко приводило к ссорам. Для квартирных хозяев, у которых он жил, его взгляды были также непонятны и неприемлемы, и ему не раз за последние месяцы приходилось менять квартиру. Его замкнутость и требовательность отталкивали от него многих. Зато были и такие, на которых этот странный человек с низко спускавшимися на лоб черными волосами, резко выступавшими скулами и горящими, близко посаженными глазами с первого взгляда производил неотразимое впечатление. Хотя бы вот Анни Лехнер: многие смеялись, встречая аккуратную, крепкую девушку с небрежно и плохо одетым Преклем, и все же вот уже два года, как она не расставалась с ним. Свежая и приятная, склонная к полноте, всегда чисто одетая, она на Габельсбергерштрассе, в квартире-мастерской, где сейчас жил Каспар Прекль, чувствовала себя больше дома, чем в доме отца на Унтерангере. Улаживала недоразумения с хозяевами, с остальными жильцами, с поставщиками. Старалась придать его комнате хоть сколько-нибудь жилой вид, навести в ней, несмотря на его протесты, порядок. Заботилась, хотя и довольно безуспешно, о его внешнем виде.
Каспар Прекль был вспыльчив, требовал многого и не давал ничего. Была ли в состоянии Анни понять его положительные стороны - то странное упорство, с которым он верил в себя и в свои идеи, яростный напор его интеллекта, своеобразие его одаренности, смесь примитивно-народного и остро-индивидуального? Так или иначе, она крепко держалась за него. Старик Лехнер бранился, ее брат Бени, несмотря на свою привязанность к Преклю, морщился, подруги дразнили ее. Но она не порывала со своим непокладистым другом. Она служила в небольшой конторе, вела хозяйство отца, ее день был заполнен работой; все же она находила время улаживать все многочисленные неприятности в жизни Каспара.
Сегодня, в ясный июльский день, когда температура поднялась до тридцати трех градусов, а берлинский курс доллара до пятисот двадцати семи марок, она под вечер поехала с Каспаром Преклем на Зимзее купаться. Прекль ехал быстро, чтобы скоростью движения преодолеть жару. Он хмурился и почти не разговаривал со своей спутницей. Последние политические события начинали всерьез отравлять ему пребывание в родном городе. Имперский министр иностранных дел был убит националистами выстрелом в спину. Это убийство вызвало такое возмущение широких слоев населения, что руководители партий и групп, призывавших к устранению этого ненавистного им человека, на время присмирели и держали язык на привязи. Но многим, особенно в Баварии, убийство министра-еврея пришлось весьма по душе; они довольно недвусмысленно стали требовать "устранения" и других неугодных им лиц. Когда общегерманское правительство внесло в парламент законопроект об охране существующего государственного строя и руководящих деятелей республики, официальные представители Баварии отвечали уклончиво, со всяческими оговорками. То, как это было сделано, как саботировались демонстрации протеста против убийства и поддерживались демонстраций противоположного направления, гнусные письма, восхвалявшие совершенное убийство, - все это претило молодому инженеру. Он любил город Мюнхен, его реку, его горы, его воздух, его Музей техники и картинные галереи. Но он серьезно подумывал об отъезде в Россию.
Большой автомобиль шел навстречу его маленькой, уже довольно потрепанной машине. Ехавшие в автомобиле при виде Прекля замедлили ход. Анни обратила его внимание на то, что сидевшим в большом автомобиле, очевидно, что-то от него нужно. Прекль еще больше нахмурился и, не поднимая глаз, продолжал ехать с прежней скоростью. Несколько минут спустя его догнал тот же большой автомобиль: очевидно, он сразу же повернул назад. Большая машина пересекла ему дорогу, так что Прекль вынужден был остановиться. Из автомобиля вышел статный человек в белом холщовом пальто, с густыми, выпуклыми, черными до блеска усами на полном лице, и деланно легким шагом подошел к Преклю. Звучным, самоуверенным голосом, с подкупающей простотой произнося слова на диалекте, сказал, что так как они давно уже не виделись, то нужно воспользоваться удобным случаем. Попросил представить его даме, поцеловал Анни руку.
Г-н Рейндль ясными словами выразил примерно то, о чем думал молчаливый Прекль. Полный презрения к людям вообще, уроженец и знаток Верхней Баварии, Рейндль все же удивлялся тупой мелочности, с которой официальный Мюнхен реагировал на убийство имперского министра и произведенное этим убийством впечатление. Он с благодушной простотой беседовал со своим бывшим инженером, - Анни с удовольствием отметила это, - дружески обняв его за плечи.
Говорил о политике. Перечислял трудности положения. С одной стороны Франция, угрожающая конфискацией гарантийных ценностей - рудников, железных дорог, лесов, земли, с другой - Рапалльский договор с большевиками. Представителю крупного хозяйства, крупному промышленнику приходилось нелегко. Впрочем, для него лично эта ситуация оказывается благоприятной. Ему в ближайшее время много придется покататься по разным местам: съездить в Нью-Йорк, в Париж. На будущей неделе - обязательно в Москву. Он спросил Прекля, как тот себе представляет проведение в жизнь отдельных пунктов Рапалльского договора. Прекль покраснел. Оказалось, что деталей договора он не знает. Он ответил что-то неопределенное. Рейндль был миролюбив, не настаивал и спросил, не хотел ли бы г-н Прекль поехать с ним в Москву. Возможно, что там удастся что-нибудь устроить с серийным автомобилем. Пусть-ка он серьезно подумает. Не дожидаясь ответа, Рейндль обратился к Анни, спросил, знакома ли она с балладами, Прекля. Прекрасные стихи. Прекль однажды ему читал их.
Прекль стоял в своей поношенной кожаной куртке среди пыльной дороги под лучами вечернего солнца. Предложение Рейндля взять его с собою в Москву взволновало его. Это был большой соблазн. Капиталист чувствовал к нему слабость. Глупо было, что он, Прекль, уже давно не использовал его. Ведь обычно ему не свойственны были подобные буржуазные предрассудки, всякие там "чувства собственного достоинства" и тому подобные глупости, которые он вытравил в себе уже давно. Почему же именно перед этим прохвостом он изображал оскорбленную гордость, словно какой-то древнеримский дуралей? Такой недостаток цинизма граничил с патологией. Все последнее время, уже несколько недель, он только и думал о том, как бы поехать в Москву. Если он теперь не примет предложение Рейндля, это будет прямо преступлением.
Рейндль между тем снял огромные автомобильные очки и галантно улыбнулся Анни. Удивительно, какое у него было большое белое лицо. На газетных портретах это лицо казалось надутым и высокомерным, неприступным настоящей мордой "большеголового", но вблизи этот Пятый евангелист был приятный человек. Он умел осторожно, почти без слов, делать комплименты. Она знала, что выглядит изящно и мило, несмотря на дешевенький летний костюм.
Он не скрывал, что она ему нравится. Она Же, глядя на него, думала, что значит этот вот человек - действительно настоящий, без всяких там фокусов, бесспорный "руководитель промышленности". Он, должно быть, высокого мнения о Каспаре. Его следовало бы умаслить, - подумала она. Рейндль нравился ей, и в то же время она гордилась Каспаром Преклем.
Поговорив еще о разных пустяках. Пятый евангелист спросил, как же решил г-н Прекль: хочет ли он ехать с ним в Россию или нет. Если г-н Прекль согласен, то и сам он поедет в Москву. Он с несколько ироническим дружелюбием заглянул Преклю в лицо. "Наглый провокатор", - подумал Прекль и резко ответил:
- Нет!
Рейндль обратил к нему свое мясистое лицо и произнес очень любезно:
- Horror sanguinis? [Боязнь крови? (лат.)]
Анни поспешила сгладить резкость: Каспар еще подумает. Нельзя же требовать, чтобы человек с дороги в Кроттемюль прямехонько покатил в Москву. Она засмеялась бодро и молодо. От ее освещенного солнцем круглого лица с живыми глазами под белой шапочкой веяло здоровьем и теплом. Рейндль сказал, что несколько дней еще можно подождать. Пусть г-н Прекль до субботы позвонит ему по телефону.
Когда Пятый евангелист отъехал, Анни принялась осторожно упрекать Прекля за то, что он так резко обошелся с этим могущественным человеком: такой случай ему вторично не представится. Преклю, несмотря ни на что, было приятно, что Рейндль в присутствии Анни показал, насколько он его ценит. Но решение его не связывать своей поездки в Москву с поездкой и планами Рейндля было непоколебимо. Он ответил Анни, что если сочтет нужным, то и без помощи Рейндля доберется туда. Анни благоразумно не настаивала. Она знала, что при всем упрямстве Каспара ей нужно только дождаться благоприятного момента. В сущности, ей было бы приятнее, чтобы он не уезжал, но нельзя же быть таким дураком и портить отношения с Рейндлем! Чертовски сложно было в такое трудное время, как сейчас, добывать питание и одежду! Одним только классовым самосознанием да автомобилизмом не проживешь. Неплохо было про запас иметь этакого "большеголового".
Они выкупались в тихом лесном озере, у самого подножия гор. Прекль был мальчишески оживлен, весел, кричал и шумел. Вечер прошел хорошо. На обратном пути она снова осторожно заговорила о Москве, спросила, каковы его планы. Он резко ответил, что уже говорил ей об этом. Ей совершенно непонятно, - заметила она, - почему они все так восстановлены против Рейндля. Если б Бени хоть немного постарался, ему, наверно, не пришлось бы уйти с "Баварских автомобильных заводов". Он, конечно, сам виноват.
Прекль плотно сжал тонкие губы. Ему не было известно, что Бени ушел от Рейндля. Юноша почему-то ни слова ему об этом не сказал. Он рассердился. Какой скрытный этот мальчишка! Но уж если Бени таков, - продолжала Анни, то он, Каспар, мог бы по-другому разговаривать с Рейндлем. Прекль ответил свысока, что Бенно, должно быть, знает, что делает. Она в этом ничего не понимает.
Подъехав к дому на Габельсбергерштрассе, они, к своему удивлению, увидели Бенно Лехнера, ожидавшего у подъезда. Молодой электромонтер, несмотря на свою привязанность к Преклю, бывал у него редко и никогда не приходил в такое время, когда мог встретиться у него с сестрой. Если же это случалось, оба они не могли отделаться от чувства странной неловкости. Но сегодня у него были важные новости, и он, следуя нерешительному приглашению Анни, поднялся с ними наверх.