Страница:
Все это были модели. В институте создавался новый кристалломозг, и наш кибернетический зоопарк помогал проверить разные идеи. Новый мозг предназначался для машины, которая должна была обладать эмоциями.
Практика космических исследований показала, что разведчики-автоматы часто оказывались бесполезными там, где требовался не только беспристрастный точный анализ, но и субъективное суждение, не только фиксация увиденного, но и оценка впечатлений, потому что без этого новый мир не мог быть понят правильно. Как это ни странно, безупречная точность машин стала их недостатком.
У машины нет личности. Она всегда объективна. Любой разведчик-автомат, взятый наугад из сотни ему подобных, оценит встреченное им явление так же, как и остальные девяносто девять. Различие будет лишь где-нибудь в шестом знаке после запятой.
У людей совсем не так. Люди всегда субъективны.
Вот перед картиной стоят трое зрителей. “Свежо, талантливо!” — восклицает один. “Бездарная мазня”, — утверждает другой. У третьего своя точка зрения, лежащая где-то посередине. И так во всем. Познавая мир, человек всегда привносит в это познание что-то свое, глубоко личное, придает увиденному и прочувствованному свою эмоциональную окраску. В этом его слабость, и в этом его сила.
Сейчас Париж не мыслится без Эйфелевой башни. А ведь в свое время раздавались призывы сломать ее, чтобы она не уродовала город. Элегантнейшие автомобили двадцатых годов кажутся нам сейчас чудовищными. Узкие брюки попеременно служили символом мещанства и хорошего вкуса. Почему?
Ответ понятен. Эйфелева башня не изменилась за эти годы. Изменился сам человек, изменилось его восприятие мира. Изменились критерии прекрасного.
Человек не мыслит мира без красоты. “Мне хочется, чтобы этот новый элемент был красив”, — говорил Пьер Кюри о только что открытом радии. Ученые ищут изящные решения. “Эта формула не может быть верной — она неизящна”, заявляет исследователь и оказывается прав. Рациональность своего мира человек оценивает с позиций прекрасного. Промышленная эстетика, инженерная психология помогают ему объединить прекрасное с рациональным.
Посылая вместо себя в дальний космос автоматических разведчиков, человек хочет научить их видеть мир своими глазами — глазами существа, способного радоваться и горевать, способного ошибиться и переживать свою ошибку, способного на сомнения, сопоставления, раздумья. Иными словами, он хочет подарить машине эмоции.
Как раз этим мы и занимаемся. Наши многочисленные лаборатории изучают то, что в энциклопедиях названо “особой формой отношения к предметам и явлениям действительности, обусловленной их соответствием или несоответствием потребностям человека”.
Помню, как новичок-лаборант упорно отказывался работать в Лаборатории страха. Он думал, что на него будут выпускать голодного тигра, чтобы измерить возникающие при этом эмоции. Тогда его направили в Лабораторию смеха, и он долго там корпел над эмограммами, дешифровка которых — скучнейшее в мире занятие.
У нас есть Лаборатория горя, Лаборатория азарта, Лаборатория грусти, Лаборатория аффекта, Лаборатория скуки, Лаборатория ярости… А с тех пор как два года назад на нескольких эмограммах мы заметили совершенно непонятные всплески, моя работа вдруг приняла неожиданное направление.
Нельзя сказать, что это произошло случайно. При современной системе научного поиска любое открытие рано или поздно обязательно совершится. Не сделай Рентген своего открытия, таинственные икс-лучи все равно были бы обнаружены через несколько лет. Все более или менее значительные открытия обязательно будут сделаны. Доказательство тому — история создания атомной бомбы, квантовых генераторов, космических кораблей.
Странные всплески не идентифицировались ни с одним известным нам явлением. Мы изучили тысячи эмограмм, замучили загадками вычислительную машину, проделали множество контрольных опытов. Таинственные всплески оставались неразгаданными. Они появлялись не так-то часто — может быть, один раз на сотню опытов, причем без всякой системы. Их находили на эмограммах горя и радости, страха и азарта.
Как раз в это время я познакомился со Светланой.
К монументалистам я попал случайно. Десятки раз я проходил возле этого здания, не обращая на него внимания. И на этот раз я, наверно, прошел бы мимо, если бы не брызнувший через стеклянную стену взрыв красок, когда низкое предзакатное солнце внезапно выглянуло из-за туч.
Это было как тревожный голос скрипки над кипением моря. Наверно, я никогда не забуду то состояние безотчетной радостной тревоги и ожидания, которое вошло в меня в тот миг. Помню, еще мальчишкой я надел на пляже в Гурзуфе подводную маску с желтым светофильтром вместо стекла и чуть не закричал от восторга — такой ликующий мир вспыхнул вокруг меня. Нечто подобное случилось и сейчас. Я вдруг осознал, что все вокруг странно изменилось — стала изумрудней трава газона, в ней драгоценными фонариками зажглись разноцветные канны, небо поголубело, весело зажелтела керамика стен, умытая недавним дождем. Непередаваемое ощущение близкой встречи с прекрасным возникло сразу, заставив меня остановиться. Я еще медлил, но предчувствие росло. И я понял, что буду жалеть всю жизнь, если сейчас пройду мимо.
Я уже догадался, что передо мной, и обрадовался счастливому случаю.
В толчее Третьяковской галереи, где мы проводили исследования на художниках, уровень помех был очень высок для нашей аппаратуры. Я подумал о безлюдье мастерских, в которых трудятся монументалисты, и шагнул внутрь стеклянной призмы входа.
Ясно помню странное ощущение, нахлынувшее на меня, когда я оказался внутри здания. Светлая пустота огромного зала обрывалась стеклянной стеной, расчерченной тонкой сеткой алюминиевых рам. В гулкой тишине дробно пел невидимый молоточек. Тюк-тюк-тюк — цокали звонкие удары, отражаясь от стен. Так-так — неторопливо отвечал ему другой. На полу клубился окаменевший водопад красок. Сладко пахло горячим органическим стеклом и свежеоструганным деревом.
В первый момент я не увидел никого. Как сквозь сон, постукивали молоточки и вздрагивало солнце в стекле. У моих ног раскинулась россыпь каменных огней — голубой лазурит, сапфир и бирюза, зеленеющий малахит, серпантин и хризопраз, кровавый сердолик и сардер, подернутые рябью узора оникс и агат, фосфоресцирующий опал, прозрачный аквамарин, дымчатый морион, золотистый берилл… Поглощенный их великолепием, я не сразу заметил, что на меня внимательно смотрит стройная девушка в больших прямоугольных очках.
Я до сих пор не знаю, чем отличается техника цветных левкасов от техники инкрустации, а та, в свою очередь, — от флорентийской мозаики, хотя в тот день долго слушал объяснения Светланы. Мы шли по убегающим коридорам, мы балансировали на стремянках, перешагивали через каменные лица, через россыпи камней, я впитывал каждый звук ее голоса, но понимал только одно — что теперь снова и снова буду приходить сюда.
На следующий день я принес с собой шлем. Всех моих опытов было на день, от силы на два. Я растянул их на две недели. Я снимал эмограммы с художников и уборщиц, с членов художественного совета, со случайных посетителей и нетерпеливых взыскательных заказчиков. Сомневавшимся я демонстрировал работу шлема на себе или Светлане. Она охотно позволяла мне экспериментировать. По-моему, ей было интересно все, чем я занимаюсь.
Дней через десять я пригласил ее в институт. Лаборатория привела Светлану в восторг. Она брала в руки резиновых лягушат и гладила их эластичные спинки. Кибернетическая Машка — наш непогрешимый индикатор запахов — бродила за ней как привязанная, нервно шевеля ноздрями и норовя боднуть зайцев, которые с приходом Светланы забывали про свои цветы и тоже увязывались за ней, едва почуяв запах ее духов. Когда она смеялась, осьминог Федя становился бледно-малиновым, каким он бывал только при звуках “Лунной сонаты”, и норовил свалиться со шкафа ей на плечи. Серые мышки водили тихие хороводы у ее ног.
Я демонстрировал Светлане расшифрованные эмограммы, Долго и не очень понятно объясняя значение кривых. Ее лицо серьезнело, и серые внимательные глаза за стеклами очков становились загадочными. Если же она снимала очки, ее лицо совершенно менялось, приобретая такое беспомощно-доверчивое выражение, что я невольно отводил взгляд, словно боясь обмануть эту доверчивость.
А вскоре случай натолкнул меня на решение загадки всплесков. Мне понадобилась какая-то эмограмма, но лаборант засунул ее неизвестно куда, и я, потеряв надежду отыскать ее, надел на голову рогатый шлем. Когда запись была готова, я вставил ее в проектор и с удивлением увидел на экране знакомые всплески.
Догадка сверкнула неожиданно. Я твердо знал, что прежде их не было на моих эмограммах, и теперь, боясь поверить, стал лихорадочно просматривать ленты, над которыми мы тщетно ломали головы уже полгода. Судя по всему, я не ошибся…
К тому времени был построен генератор Бурцева, и мы планировали широкую серию опытов по генерированию эмоций. И я подумал: а что, если?…
Виктор Бурцев защитил свою диссертацию совсем недавно. Небывалый в ученом мире случай: ему были присвоены сразу две ученые степени — доктора физико-математических и кандидата медицинских наук. Темой его диссертации была генерация биополя.
Помню, я зашел к Федосееву с заявкой на аппаратуру. По какой-то причине он урезал ее наполовину. Я стал настаивать, он возражал. Сидевший тут же Виктор деликатно прикрылся газетой, а сам бросал на меня иронические взгляды.
И вдруг на меня что-то нашло. Я словно взбесился. Я заорал на Федосеева, как никогда не кричал за всю свою жизнь. Размахивал кулаками, всячески понося его за скаредность, администрирование и бог знает еще за какие грехи, брызгал слюной, стучал по столу, топал ногами. Где-то в глубине сознания я понимал, что веду себя недопустимо, недостойно, отвратительно, но ничего не мог с собой поделать. Еще немного, и я бросился бы на Федосеева с кулаками.
И вдруг все прошло. Я замолчал на полуслове и сразу почувствовал, как заливаюсь краской стыда. Опустив глаза, я стоял, как нашкодивший мальчишка, тщетно пытаясь выдавить из горла слова извинения, с ужасом ожидая, что сейчас разгневанный Петр Иванович укажет мне на дверь, в которую уже заглядывала перепуганная секретарша.
Как ни странно, Федосеев не рассердился. Он только удивленно хлопал глазами, глядя то на меня, то на Бурцева. А тот буквально умирал от смеха, уткнувшись носом в газету. Федосеев засмеялся тоже. Я ничего не понимал.
Когда они перестали смеяться, Бурцев вылез из кресла, прихрамывая подошел ко мне (он хромал после неудачного похода в горы) и обнял меня за плечи.
— Извини нас, — сказал он. — Петр Иванович хотел убедиться, как действует генератор. А тут подвернулся ты.
Только теперь я увидел в его руках странный прибор, похожий не то на карманный гиперболоид, не то на пиратский пистолет с воронкообразным дулом. Это была первая модель его знаменитого ныне генератора эмоций.
В то время неуклюжий аппарат казался нам чудом. Он весил около трех килограммов, работал только в диапазоне одной эмоции, а дальность его действия не превышала четырех метров. Довольно скоро он превратился в миниатюрную плоскую коробочку с небольшим раструбом, на нем появился переключатель диапазонов.
Я долго сердился на Виктора за его шутку и почувствовал себя отомщенным лишь на защите диссертации, когда шепнул наиболее ретивому оппоненту, что генерация эмоций практически уже осуществлена.
Конечно, тот не мог упустить случая и потребовал демонстрации прибора. Дескать, он рад послужить науке и готов подвергнуться действию генератора. Бурцев выразительно посмотрел на меня — он сразу понял, кому обязан этим, благо я сидел рядом с оппонентом. А я со злорадством ожидал, как он выпутается из щекотливого положения.
Мне было понятно, что тут не отделаешься генерацией нежности или другого возвышенного чувства. Демонстрация Должна сработать на публику. Оставались эмоции, после которых диссертант не мог с гарантией рассчитывать на благожелательное отношение к себе оппонента.
Все это было известно Бурцеву ничуть не хуже, чем мне. Но он решил не отступать и попросил у оппонента разрешения продемонстрировать на нем генерацию эмоций ужаса.
— Попробуйте, — снисходительно ответил тот. — Но я не из пугливых.
Защита происходила у нас в институте. По просьбе Виктора привели из вивария подопытную собачку — вздорное драчливое существо ростом с котенка. Пока за ней ходили, Бурцев попросил оппонента подойти поближе и осведомился, не боится ли тот собак. Оппонент скромно дал понять, что не испугается и тигра.
Тогда Бурцев направил на оппонента прибор и крикнул собачонке: “Куси его!”. Та не преминула воспользоваться разрешением и затявкала.
Дальше произошло то, чего никто не ожидал. Оппонент драпанул от собачки к дверям со скоростью хорошего спринтера. А вдоль прохода, по которому он мчался, люди вскакивали со стульев и бросались в стороны по ногам соседей — видно, веерообразный луч аппарата доставал и сюда. В зале возникла страшная сумятица — впрочем, лишь на несколько секунд, потому что Бурцев сразу выключил аппарат. Смущенный оппонент вернулся обратно, красный как рак. К счастью, он оказался человеком с юмором и не обиделся на диссертанта. Он долго с чувством тряс Виктору руку и даже погладил виновницу переполоха, перепугано жавшуюся к ногам Виктора. Та, конечно, не упустила случая и тяпнула его за палец.
Генератор Бурцева лег в основу моего прибора. В этом не было ничего мистического. В конце концов, любовь — это тоже эмоция, только высшего порядка. Если генератор способен вызывать страх или нежность, почему он не может возбудить любовь? После анализа нескольких сотен эмограмм, которые чуть не свели меня с ума, я понял, что решение задачи возможно…
Почему всегда ходят вместе радость и боль?
К тому времени, когда эскизы прибора были вчерне готовы, ленты эмограмм сказали мне то, о чем я боялся догадываться. Но это было так — ни на одной Светланиной эмограмме я не смог найти знакомых мне и уже не загадочных всплесков. Светлана не любила меня.
Это открытие как будто ничего не изменило. Только какая-то тень легла на мою жизнь, словно призрак несбывшегося, и чтобы стереть ее, я просиживал в лаборатории до поздней ночи. Я погубил сотни лягушек и кроликов, я замучил расчетами электронный мозг. Я верил, что идея, мелькнувшая однажды в моей голове, может оказаться верной. Только эта мысль и поддерживала меня, потому что я все сильнее любил Светлану.
И как отрава, жило в моей памяти воспоминание о дне, когда мне показалось, что все будет иначе.
Однажды в воскресенье, перекусив в ресторане “Седьмое небо”, мы забрели в парк. Кончался сентябрь, и женщины в синих халатах сметали с дорожек жухлые, мятые листья. Людей в парке почти не было, и наверно, только для нас в раковине эстрады духовой оркестр играл полонез “Прощание с родиной”. Мы шли напрямик по блеклой траве, разгребая ногами шуршащие листья. Яркое, но уже не горячее солнце, белая дымка на горизонте и приглушенный расстоянием звон медных труб окрашивали все в какую-то тревожную краску, подчеркивающую зыбкую нереальность дня. Было грустно и одновременно радостно. В такие моменты веришь в самое несбыточное. Поэтому я сказал Светлане, что люблю ее.
Она остановилась и повернулась ко мне. За ее плечом виднелась подтянутая фигура капельмейстера, который беззвучно махал палочкой, и, повинуясь ей, послушные трубы ритмично поблескивали желтыми упитанными боками. Музыки в этот момент не стало — она растаяла, растворилась в неподвижном воздухе, и я слышал только, что сердце у меня стучит часто-часто, как перед прыжком с высоты. Прохладные пальцы легли мне на глаза, и тут я почувствовал, что вокруг все поплыло, потому что Светлана поцеловала меня. А когда я снова смог слышать музыку, Светланы уже не было рядом.
Зачем она это сделала?
Снова и снова я задаю себе вопрос, на который нет ответа. Она упорно ускользала от разговора. Я обижался, иронизировал, мрачно молчал, высмеивал себя и ее — все было напрасно.
И каждую свободную минуту я отдавал своему прибору.
Она не знала, что когда я в шутку надевал на нее шлем и усаживал в экранированное кресло, микролокаторы проникали в глубь ее мозга, исследовали ее биополе, изучали биофизику ее ощущений и чувств, измеряли их частоты и амплитуды, а электронный мозг анализировал, сопоставлял, комбинировал, ища ту единственную резонансную частоту, что может вызвать на ее эмограмме всплеск, который я до сих пор напрасно искал у нее.
Теперь решение в моих руках, но я снова и снова откладываю опыт, потому что вся моя уверенность не может стереть ощущения поверхностности наших представлений о природе любви. За кривыми эмограмм, за толстыми тетрадями графиков встают передо мной такие глубины человеческого счастья и горя, что у меня пропадает всякая вера в могущество кибернетики и электроники.
И вместе с тем я чувствую, что Светлана уходит от меня. Это ощущение подсознательно, но я верю ему. И все равно не могу решиться.
Маленькая пластмассовая коробочка лежит на моей ладони. Нужно сделать только легкое движение пальцем, чтобы заработал генератор биополя. Но я думаю о непознанных тайнах ненависти, презрения, страха, отчаяния, я вспоминаю о тысячах трагедий, началом которых была любовь, и решимость моя тает. Любовь, привитая насильно, любовь навязанная, любовь нежеланная — не обернется ли она в одно мгновение в свою противоположность?
Мне страшно потерять Светлану. Я не могу этого допустить. Потерять ее — все равно, что потерять себя.
Иногда я вспоминаю, что есть человек, который завидует мне. Такова ирония судьбы. Без всяких аппаратов я вижу, что Виктор Бурцев тоже любит Светлану. И он уверен, что Светлана отвечает мне взаимностью.
Вскоре после ее отъезда Виктор пришел ко мне в лабораторию. Долго ходил, прихрамывая, из угла в угол, говорил о каких-то пустяках. Я видел его насквозь, но не испытывал к нему ни ревности, ни вражды. Не знаю, что этому причиной — наша давняя дружба или надежда, которая еще не оставляет меня. Он попросил закурить, нервно мял сигарету в пальцах, потом с усилием спросил, пишет ли Светлана. Я покривил душой, сказав, что она звонила (на самом деле звонил ей я). Он кивнул головой, раздавил в пепельнице незажженную сигарету и ушел. Я не удерживал его. Я видел, что Виктору еще хуже, чем мне, но чем я мог помочь ему?
Каждый вечер, возвращаясь из лаборатории, я иду все к тому же зданию, представляя, как увижу знакомую тень в светлом квадрате окна, как направлю на этот квадрат раструб излучателя. Я словно наяву вижу, как Светлана бросается к телефону и набирает мой номер, вдруг поняв, что любит меня, что ни часа, ни секунды не может больше без меня, еще не зная, что я здесь, рядом, что теперь я буду рядом всегда… Я слышу, как стучат по кафелю ее каблучки, легкая тень мелькает и дробится в светящейся призме, и две, три, четыре Светланы бегут, спешат, летят ко мне, и вот хрустальные стены расступаются перед ней, и я делаю шаг навстречу… Если бы я мог знать, что ожидает нас впереди!
Виктора нашли утром на полу лаборатории. Он лежал возле включенной установки в плотно застегнутом рогатом шлеме, и его лицо было белее мела. Через несколько минут во двор института ворвалась, воя сиреной, машина “скорой помощи”, и врачи захлопотали над неподвижным телом.
Причину несчастья установили быстро. Это не было самоубийством, как решил я сгоряча, ни небрежностью в опыте. Произошла случайная авария, предусмотреть и предотвратить которую было невозможно.
— Да, он в сознании, — сказал мне врач, когда я утром следующего дня пришел в больницу, — но слабеет с каждым часом. Возможно, длительное воздействие поля вызвало у него глубокую психическую травму. Он не желает бороться за жизнь, и это самое страшное. Тут мы бессильны. Конечно, мы делаем все возможное, но уколы, пилюли — это не то. Еще день, два — и конец.
И тогда мне становится отчаянно больно и тоскливо от жалости к самому себе, потому что я понимаю, что спасение Виктора зависит только от меня. Выйдя в коридор, я опускаюсь в кресло и долго сижу, стиснув голову ладонями, слушая, как в сердце все нарастает ошеломляющая пустота. Я вспоминаю милые руки Светланы, летающие над переливами каменных огней, и пенье молоточков среди огромного зала, и ее улыбку, и немного удивленные глаза, и полузабытую мягкость ее губ — вспоминаю все, от чего должен отказаться сегодня, и это очень, очень больно. Лишь какое-то время спустя я замечаю, что рядом со мной сидит Федосеев.
— Петр Иванович, как хорошо, что вы здесь! — почти кричу я, боясь, что решимость может оставить меня. — Я знаю, как спасти Виктора!
И я бессвязно, торопливо рассказываю ему все — про Светлану, про Виктора и себя, про лежащий в моем кармане чудесный прибор. Я знаю, что нанести на перфокарту двадцать семь тысяч меток можно только за сутки непрерывной работы, но все эмограммы Виктора хранятся у меня в лаборатории, и ребята мне помогут, поэтому нужно немедленно, не теряя ни минуты, вызывать сюда Светлану и просить у нее согласия на опыт, который спасет Виктора…
И тут я умолкаю, потому что Петр Иванович как-то странно смотрит на меня, и в глазах у него мечется смятение.
— Вы не верите мне? — волнуюсь я и лезу в карман за аппаратом. — Поймите, это единственный шанс для Виктора! Но Федосеев останавливает меня.
— Она уже здесь, — говорит он и поворачивает меня к дверям. — Я послал ей телеграмму…
И тут сердце у меня на миг останавливается, потому что в глубине коридора я вижу знакомую тонкую фигурку, которая бежит, летит, спешит к нам из распахнувшихся дверей. Она пробегает так близко, что ветер от ее рук касается моего лица, и мне достаточно одного взгляда, чтобы понять, почему Федосеев так странно смотрел на меня. Она распахивает дверь в палату, где лежит Виктор. На одно мгновенье передо мной мелькает его запрокинутый чеканный профиль на ослепительно белой подушке, и я сразу вспоминаю другой, каменный профиль на полу мастерской, показавшийся мне таким знакомым. Дверь закрывается с мягким вздохом, а я стою, привалившись боком к стене, и непослушными пальцами ищу в кармане сигарету.
— Твои руки, как ветер, — произношу я вслух, но строчки ускользают от меня, и я никак не могу вспомнить конца. — Твои руки, как ветер, — бормочу я как заведенный.
Мои пальцы наталкиваются на гладкий корпус прибора. Я достаю его из кармана и вытягиваю наружу тонкую пластмассовую пластинку с микроскопическими узорами перфорации. Потом медленно подношу к ней спичку и смотрю, как пластинка горит желтым коптящим пламенем. Я держу ее до тех пор, пока огонь не обжигает мне пальцы.
Практика космических исследований показала, что разведчики-автоматы часто оказывались бесполезными там, где требовался не только беспристрастный точный анализ, но и субъективное суждение, не только фиксация увиденного, но и оценка впечатлений, потому что без этого новый мир не мог быть понят правильно. Как это ни странно, безупречная точность машин стала их недостатком.
У машины нет личности. Она всегда объективна. Любой разведчик-автомат, взятый наугад из сотни ему подобных, оценит встреченное им явление так же, как и остальные девяносто девять. Различие будет лишь где-нибудь в шестом знаке после запятой.
У людей совсем не так. Люди всегда субъективны.
Вот перед картиной стоят трое зрителей. “Свежо, талантливо!” — восклицает один. “Бездарная мазня”, — утверждает другой. У третьего своя точка зрения, лежащая где-то посередине. И так во всем. Познавая мир, человек всегда привносит в это познание что-то свое, глубоко личное, придает увиденному и прочувствованному свою эмоциональную окраску. В этом его слабость, и в этом его сила.
Сейчас Париж не мыслится без Эйфелевой башни. А ведь в свое время раздавались призывы сломать ее, чтобы она не уродовала город. Элегантнейшие автомобили двадцатых годов кажутся нам сейчас чудовищными. Узкие брюки попеременно служили символом мещанства и хорошего вкуса. Почему?
Ответ понятен. Эйфелева башня не изменилась за эти годы. Изменился сам человек, изменилось его восприятие мира. Изменились критерии прекрасного.
Человек не мыслит мира без красоты. “Мне хочется, чтобы этот новый элемент был красив”, — говорил Пьер Кюри о только что открытом радии. Ученые ищут изящные решения. “Эта формула не может быть верной — она неизящна”, заявляет исследователь и оказывается прав. Рациональность своего мира человек оценивает с позиций прекрасного. Промышленная эстетика, инженерная психология помогают ему объединить прекрасное с рациональным.
Посылая вместо себя в дальний космос автоматических разведчиков, человек хочет научить их видеть мир своими глазами — глазами существа, способного радоваться и горевать, способного ошибиться и переживать свою ошибку, способного на сомнения, сопоставления, раздумья. Иными словами, он хочет подарить машине эмоции.
Как раз этим мы и занимаемся. Наши многочисленные лаборатории изучают то, что в энциклопедиях названо “особой формой отношения к предметам и явлениям действительности, обусловленной их соответствием или несоответствием потребностям человека”.
Помню, как новичок-лаборант упорно отказывался работать в Лаборатории страха. Он думал, что на него будут выпускать голодного тигра, чтобы измерить возникающие при этом эмоции. Тогда его направили в Лабораторию смеха, и он долго там корпел над эмограммами, дешифровка которых — скучнейшее в мире занятие.
У нас есть Лаборатория горя, Лаборатория азарта, Лаборатория грусти, Лаборатория аффекта, Лаборатория скуки, Лаборатория ярости… А с тех пор как два года назад на нескольких эмограммах мы заметили совершенно непонятные всплески, моя работа вдруг приняла неожиданное направление.
Нельзя сказать, что это произошло случайно. При современной системе научного поиска любое открытие рано или поздно обязательно совершится. Не сделай Рентген своего открытия, таинственные икс-лучи все равно были бы обнаружены через несколько лет. Все более или менее значительные открытия обязательно будут сделаны. Доказательство тому — история создания атомной бомбы, квантовых генераторов, космических кораблей.
Странные всплески не идентифицировались ни с одним известным нам явлением. Мы изучили тысячи эмограмм, замучили загадками вычислительную машину, проделали множество контрольных опытов. Таинственные всплески оставались неразгаданными. Они появлялись не так-то часто — может быть, один раз на сотню опытов, причем без всякой системы. Их находили на эмограммах горя и радости, страха и азарта.
Как раз в это время я познакомился со Светланой.
К монументалистам я попал случайно. Десятки раз я проходил возле этого здания, не обращая на него внимания. И на этот раз я, наверно, прошел бы мимо, если бы не брызнувший через стеклянную стену взрыв красок, когда низкое предзакатное солнце внезапно выглянуло из-за туч.
Это было как тревожный голос скрипки над кипением моря. Наверно, я никогда не забуду то состояние безотчетной радостной тревоги и ожидания, которое вошло в меня в тот миг. Помню, еще мальчишкой я надел на пляже в Гурзуфе подводную маску с желтым светофильтром вместо стекла и чуть не закричал от восторга — такой ликующий мир вспыхнул вокруг меня. Нечто подобное случилось и сейчас. Я вдруг осознал, что все вокруг странно изменилось — стала изумрудней трава газона, в ней драгоценными фонариками зажглись разноцветные канны, небо поголубело, весело зажелтела керамика стен, умытая недавним дождем. Непередаваемое ощущение близкой встречи с прекрасным возникло сразу, заставив меня остановиться. Я еще медлил, но предчувствие росло. И я понял, что буду жалеть всю жизнь, если сейчас пройду мимо.
Я уже догадался, что передо мной, и обрадовался счастливому случаю.
В толчее Третьяковской галереи, где мы проводили исследования на художниках, уровень помех был очень высок для нашей аппаратуры. Я подумал о безлюдье мастерских, в которых трудятся монументалисты, и шагнул внутрь стеклянной призмы входа.
Ясно помню странное ощущение, нахлынувшее на меня, когда я оказался внутри здания. Светлая пустота огромного зала обрывалась стеклянной стеной, расчерченной тонкой сеткой алюминиевых рам. В гулкой тишине дробно пел невидимый молоточек. Тюк-тюк-тюк — цокали звонкие удары, отражаясь от стен. Так-так — неторопливо отвечал ему другой. На полу клубился окаменевший водопад красок. Сладко пахло горячим органическим стеклом и свежеоструганным деревом.
В первый момент я не увидел никого. Как сквозь сон, постукивали молоточки и вздрагивало солнце в стекле. У моих ног раскинулась россыпь каменных огней — голубой лазурит, сапфир и бирюза, зеленеющий малахит, серпантин и хризопраз, кровавый сердолик и сардер, подернутые рябью узора оникс и агат, фосфоресцирующий опал, прозрачный аквамарин, дымчатый морион, золотистый берилл… Поглощенный их великолепием, я не сразу заметил, что на меня внимательно смотрит стройная девушка в больших прямоугольных очках.
Я до сих пор не знаю, чем отличается техника цветных левкасов от техники инкрустации, а та, в свою очередь, — от флорентийской мозаики, хотя в тот день долго слушал объяснения Светланы. Мы шли по убегающим коридорам, мы балансировали на стремянках, перешагивали через каменные лица, через россыпи камней, я впитывал каждый звук ее голоса, но понимал только одно — что теперь снова и снова буду приходить сюда.
На следующий день я принес с собой шлем. Всех моих опытов было на день, от силы на два. Я растянул их на две недели. Я снимал эмограммы с художников и уборщиц, с членов художественного совета, со случайных посетителей и нетерпеливых взыскательных заказчиков. Сомневавшимся я демонстрировал работу шлема на себе или Светлане. Она охотно позволяла мне экспериментировать. По-моему, ей было интересно все, чем я занимаюсь.
Дней через десять я пригласил ее в институт. Лаборатория привела Светлану в восторг. Она брала в руки резиновых лягушат и гладила их эластичные спинки. Кибернетическая Машка — наш непогрешимый индикатор запахов — бродила за ней как привязанная, нервно шевеля ноздрями и норовя боднуть зайцев, которые с приходом Светланы забывали про свои цветы и тоже увязывались за ней, едва почуяв запах ее духов. Когда она смеялась, осьминог Федя становился бледно-малиновым, каким он бывал только при звуках “Лунной сонаты”, и норовил свалиться со шкафа ей на плечи. Серые мышки водили тихие хороводы у ее ног.
Я демонстрировал Светлане расшифрованные эмограммы, Долго и не очень понятно объясняя значение кривых. Ее лицо серьезнело, и серые внимательные глаза за стеклами очков становились загадочными. Если же она снимала очки, ее лицо совершенно менялось, приобретая такое беспомощно-доверчивое выражение, что я невольно отводил взгляд, словно боясь обмануть эту доверчивость.
А вскоре случай натолкнул меня на решение загадки всплесков. Мне понадобилась какая-то эмограмма, но лаборант засунул ее неизвестно куда, и я, потеряв надежду отыскать ее, надел на голову рогатый шлем. Когда запись была готова, я вставил ее в проектор и с удивлением увидел на экране знакомые всплески.
Догадка сверкнула неожиданно. Я твердо знал, что прежде их не было на моих эмограммах, и теперь, боясь поверить, стал лихорадочно просматривать ленты, над которыми мы тщетно ломали головы уже полгода. Судя по всему, я не ошибся…
К тому времени был построен генератор Бурцева, и мы планировали широкую серию опытов по генерированию эмоций. И я подумал: а что, если?…
Виктор Бурцев защитил свою диссертацию совсем недавно. Небывалый в ученом мире случай: ему были присвоены сразу две ученые степени — доктора физико-математических и кандидата медицинских наук. Темой его диссертации была генерация биополя.
Помню, я зашел к Федосееву с заявкой на аппаратуру. По какой-то причине он урезал ее наполовину. Я стал настаивать, он возражал. Сидевший тут же Виктор деликатно прикрылся газетой, а сам бросал на меня иронические взгляды.
И вдруг на меня что-то нашло. Я словно взбесился. Я заорал на Федосеева, как никогда не кричал за всю свою жизнь. Размахивал кулаками, всячески понося его за скаредность, администрирование и бог знает еще за какие грехи, брызгал слюной, стучал по столу, топал ногами. Где-то в глубине сознания я понимал, что веду себя недопустимо, недостойно, отвратительно, но ничего не мог с собой поделать. Еще немного, и я бросился бы на Федосеева с кулаками.
И вдруг все прошло. Я замолчал на полуслове и сразу почувствовал, как заливаюсь краской стыда. Опустив глаза, я стоял, как нашкодивший мальчишка, тщетно пытаясь выдавить из горла слова извинения, с ужасом ожидая, что сейчас разгневанный Петр Иванович укажет мне на дверь, в которую уже заглядывала перепуганная секретарша.
Как ни странно, Федосеев не рассердился. Он только удивленно хлопал глазами, глядя то на меня, то на Бурцева. А тот буквально умирал от смеха, уткнувшись носом в газету. Федосеев засмеялся тоже. Я ничего не понимал.
Когда они перестали смеяться, Бурцев вылез из кресла, прихрамывая подошел ко мне (он хромал после неудачного похода в горы) и обнял меня за плечи.
— Извини нас, — сказал он. — Петр Иванович хотел убедиться, как действует генератор. А тут подвернулся ты.
Только теперь я увидел в его руках странный прибор, похожий не то на карманный гиперболоид, не то на пиратский пистолет с воронкообразным дулом. Это была первая модель его знаменитого ныне генератора эмоций.
В то время неуклюжий аппарат казался нам чудом. Он весил около трех килограммов, работал только в диапазоне одной эмоции, а дальность его действия не превышала четырех метров. Довольно скоро он превратился в миниатюрную плоскую коробочку с небольшим раструбом, на нем появился переключатель диапазонов.
Я долго сердился на Виктора за его шутку и почувствовал себя отомщенным лишь на защите диссертации, когда шепнул наиболее ретивому оппоненту, что генерация эмоций практически уже осуществлена.
Конечно, тот не мог упустить случая и потребовал демонстрации прибора. Дескать, он рад послужить науке и готов подвергнуться действию генератора. Бурцев выразительно посмотрел на меня — он сразу понял, кому обязан этим, благо я сидел рядом с оппонентом. А я со злорадством ожидал, как он выпутается из щекотливого положения.
Мне было понятно, что тут не отделаешься генерацией нежности или другого возвышенного чувства. Демонстрация Должна сработать на публику. Оставались эмоции, после которых диссертант не мог с гарантией рассчитывать на благожелательное отношение к себе оппонента.
Все это было известно Бурцеву ничуть не хуже, чем мне. Но он решил не отступать и попросил у оппонента разрешения продемонстрировать на нем генерацию эмоций ужаса.
— Попробуйте, — снисходительно ответил тот. — Но я не из пугливых.
Защита происходила у нас в институте. По просьбе Виктора привели из вивария подопытную собачку — вздорное драчливое существо ростом с котенка. Пока за ней ходили, Бурцев попросил оппонента подойти поближе и осведомился, не боится ли тот собак. Оппонент скромно дал понять, что не испугается и тигра.
Тогда Бурцев направил на оппонента прибор и крикнул собачонке: “Куси его!”. Та не преминула воспользоваться разрешением и затявкала.
Дальше произошло то, чего никто не ожидал. Оппонент драпанул от собачки к дверям со скоростью хорошего спринтера. А вдоль прохода, по которому он мчался, люди вскакивали со стульев и бросались в стороны по ногам соседей — видно, веерообразный луч аппарата доставал и сюда. В зале возникла страшная сумятица — впрочем, лишь на несколько секунд, потому что Бурцев сразу выключил аппарат. Смущенный оппонент вернулся обратно, красный как рак. К счастью, он оказался человеком с юмором и не обиделся на диссертанта. Он долго с чувством тряс Виктору руку и даже погладил виновницу переполоха, перепугано жавшуюся к ногам Виктора. Та, конечно, не упустила случая и тяпнула его за палец.
Генератор Бурцева лег в основу моего прибора. В этом не было ничего мистического. В конце концов, любовь — это тоже эмоция, только высшего порядка. Если генератор способен вызывать страх или нежность, почему он не может возбудить любовь? После анализа нескольких сотен эмограмм, которые чуть не свели меня с ума, я понял, что решение задачи возможно…
Почему всегда ходят вместе радость и боль?
К тому времени, когда эскизы прибора были вчерне готовы, ленты эмограмм сказали мне то, о чем я боялся догадываться. Но это было так — ни на одной Светланиной эмограмме я не смог найти знакомых мне и уже не загадочных всплесков. Светлана не любила меня.
Это открытие как будто ничего не изменило. Только какая-то тень легла на мою жизнь, словно призрак несбывшегося, и чтобы стереть ее, я просиживал в лаборатории до поздней ночи. Я погубил сотни лягушек и кроликов, я замучил расчетами электронный мозг. Я верил, что идея, мелькнувшая однажды в моей голове, может оказаться верной. Только эта мысль и поддерживала меня, потому что я все сильнее любил Светлану.
И как отрава, жило в моей памяти воспоминание о дне, когда мне показалось, что все будет иначе.
Однажды в воскресенье, перекусив в ресторане “Седьмое небо”, мы забрели в парк. Кончался сентябрь, и женщины в синих халатах сметали с дорожек жухлые, мятые листья. Людей в парке почти не было, и наверно, только для нас в раковине эстрады духовой оркестр играл полонез “Прощание с родиной”. Мы шли напрямик по блеклой траве, разгребая ногами шуршащие листья. Яркое, но уже не горячее солнце, белая дымка на горизонте и приглушенный расстоянием звон медных труб окрашивали все в какую-то тревожную краску, подчеркивающую зыбкую нереальность дня. Было грустно и одновременно радостно. В такие моменты веришь в самое несбыточное. Поэтому я сказал Светлане, что люблю ее.
Она остановилась и повернулась ко мне. За ее плечом виднелась подтянутая фигура капельмейстера, который беззвучно махал палочкой, и, повинуясь ей, послушные трубы ритмично поблескивали желтыми упитанными боками. Музыки в этот момент не стало — она растаяла, растворилась в неподвижном воздухе, и я слышал только, что сердце у меня стучит часто-часто, как перед прыжком с высоты. Прохладные пальцы легли мне на глаза, и тут я почувствовал, что вокруг все поплыло, потому что Светлана поцеловала меня. А когда я снова смог слышать музыку, Светланы уже не было рядом.
Зачем она это сделала?
Снова и снова я задаю себе вопрос, на который нет ответа. Она упорно ускользала от разговора. Я обижался, иронизировал, мрачно молчал, высмеивал себя и ее — все было напрасно.
И каждую свободную минуту я отдавал своему прибору.
Она не знала, что когда я в шутку надевал на нее шлем и усаживал в экранированное кресло, микролокаторы проникали в глубь ее мозга, исследовали ее биополе, изучали биофизику ее ощущений и чувств, измеряли их частоты и амплитуды, а электронный мозг анализировал, сопоставлял, комбинировал, ища ту единственную резонансную частоту, что может вызвать на ее эмограмме всплеск, который я до сих пор напрасно искал у нее.
Теперь решение в моих руках, но я снова и снова откладываю опыт, потому что вся моя уверенность не может стереть ощущения поверхностности наших представлений о природе любви. За кривыми эмограмм, за толстыми тетрадями графиков встают передо мной такие глубины человеческого счастья и горя, что у меня пропадает всякая вера в могущество кибернетики и электроники.
И вместе с тем я чувствую, что Светлана уходит от меня. Это ощущение подсознательно, но я верю ему. И все равно не могу решиться.
Маленькая пластмассовая коробочка лежит на моей ладони. Нужно сделать только легкое движение пальцем, чтобы заработал генератор биополя. Но я думаю о непознанных тайнах ненависти, презрения, страха, отчаяния, я вспоминаю о тысячах трагедий, началом которых была любовь, и решимость моя тает. Любовь, привитая насильно, любовь навязанная, любовь нежеланная — не обернется ли она в одно мгновение в свою противоположность?
Мне страшно потерять Светлану. Я не могу этого допустить. Потерять ее — все равно, что потерять себя.
Иногда я вспоминаю, что есть человек, который завидует мне. Такова ирония судьбы. Без всяких аппаратов я вижу, что Виктор Бурцев тоже любит Светлану. И он уверен, что Светлана отвечает мне взаимностью.
Вскоре после ее отъезда Виктор пришел ко мне в лабораторию. Долго ходил, прихрамывая, из угла в угол, говорил о каких-то пустяках. Я видел его насквозь, но не испытывал к нему ни ревности, ни вражды. Не знаю, что этому причиной — наша давняя дружба или надежда, которая еще не оставляет меня. Он попросил закурить, нервно мял сигарету в пальцах, потом с усилием спросил, пишет ли Светлана. Я покривил душой, сказав, что она звонила (на самом деле звонил ей я). Он кивнул головой, раздавил в пепельнице незажженную сигарету и ушел. Я не удерживал его. Я видел, что Виктору еще хуже, чем мне, но чем я мог помочь ему?
Каждый вечер, возвращаясь из лаборатории, я иду все к тому же зданию, представляя, как увижу знакомую тень в светлом квадрате окна, как направлю на этот квадрат раструб излучателя. Я словно наяву вижу, как Светлана бросается к телефону и набирает мой номер, вдруг поняв, что любит меня, что ни часа, ни секунды не может больше без меня, еще не зная, что я здесь, рядом, что теперь я буду рядом всегда… Я слышу, как стучат по кафелю ее каблучки, легкая тень мелькает и дробится в светящейся призме, и две, три, четыре Светланы бегут, спешат, летят ко мне, и вот хрустальные стены расступаются перед ней, и я делаю шаг навстречу… Если бы я мог знать, что ожидает нас впереди!
Виктора нашли утром на полу лаборатории. Он лежал возле включенной установки в плотно застегнутом рогатом шлеме, и его лицо было белее мела. Через несколько минут во двор института ворвалась, воя сиреной, машина “скорой помощи”, и врачи захлопотали над неподвижным телом.
Причину несчастья установили быстро. Это не было самоубийством, как решил я сгоряча, ни небрежностью в опыте. Произошла случайная авария, предусмотреть и предотвратить которую было невозможно.
— Да, он в сознании, — сказал мне врач, когда я утром следующего дня пришел в больницу, — но слабеет с каждым часом. Возможно, длительное воздействие поля вызвало у него глубокую психическую травму. Он не желает бороться за жизнь, и это самое страшное. Тут мы бессильны. Конечно, мы делаем все возможное, но уколы, пилюли — это не то. Еще день, два — и конец.
И тогда мне становится отчаянно больно и тоскливо от жалости к самому себе, потому что я понимаю, что спасение Виктора зависит только от меня. Выйдя в коридор, я опускаюсь в кресло и долго сижу, стиснув голову ладонями, слушая, как в сердце все нарастает ошеломляющая пустота. Я вспоминаю милые руки Светланы, летающие над переливами каменных огней, и пенье молоточков среди огромного зала, и ее улыбку, и немного удивленные глаза, и полузабытую мягкость ее губ — вспоминаю все, от чего должен отказаться сегодня, и это очень, очень больно. Лишь какое-то время спустя я замечаю, что рядом со мной сидит Федосеев.
— Петр Иванович, как хорошо, что вы здесь! — почти кричу я, боясь, что решимость может оставить меня. — Я знаю, как спасти Виктора!
И я бессвязно, торопливо рассказываю ему все — про Светлану, про Виктора и себя, про лежащий в моем кармане чудесный прибор. Я знаю, что нанести на перфокарту двадцать семь тысяч меток можно только за сутки непрерывной работы, но все эмограммы Виктора хранятся у меня в лаборатории, и ребята мне помогут, поэтому нужно немедленно, не теряя ни минуты, вызывать сюда Светлану и просить у нее согласия на опыт, который спасет Виктора…
И тут я умолкаю, потому что Петр Иванович как-то странно смотрит на меня, и в глазах у него мечется смятение.
— Вы не верите мне? — волнуюсь я и лезу в карман за аппаратом. — Поймите, это единственный шанс для Виктора! Но Федосеев останавливает меня.
— Она уже здесь, — говорит он и поворачивает меня к дверям. — Я послал ей телеграмму…
И тут сердце у меня на миг останавливается, потому что в глубине коридора я вижу знакомую тонкую фигурку, которая бежит, летит, спешит к нам из распахнувшихся дверей. Она пробегает так близко, что ветер от ее рук касается моего лица, и мне достаточно одного взгляда, чтобы понять, почему Федосеев так странно смотрел на меня. Она распахивает дверь в палату, где лежит Виктор. На одно мгновенье передо мной мелькает его запрокинутый чеканный профиль на ослепительно белой подушке, и я сразу вспоминаю другой, каменный профиль на полу мастерской, показавшийся мне таким знакомым. Дверь закрывается с мягким вздохом, а я стою, привалившись боком к стене, и непослушными пальцами ищу в кармане сигарету.
— Твои руки, как ветер, — произношу я вслух, но строчки ускользают от меня, и я никак не могу вспомнить конца. — Твои руки, как ветер, — бормочу я как заведенный.
Мои пальцы наталкиваются на гладкий корпус прибора. Я достаю его из кармана и вытягиваю наружу тонкую пластмассовую пластинку с микроскопическими узорами перфорации. Потом медленно подношу к ней спичку и смотрю, как пластинка горит желтым коптящим пламенем. Я держу ее до тех пор, пока огонь не обжигает мне пальцы.