Страница:
Владимир ФИРСОВ
ТВОИ РУКИ, КАК ВЕТЕР…
Три вещи есть в мире, не понятные для меня, и четвертую я не постигаю: путь орла в небе, змеи на скале, корабля среди моря и путь мужчины к сердцу женщины.
А.Куприн. Суламифь
— Света, я люблю тебя…
Ее рука предостерегающе поднимается, а серые ласковые глаза, чуть-чуть грустные, с легкой укоризной смотрят на меня сквозь стекла модных прямоугольных очков. Мне сразу становится нестерпимо горько, но я не опускаю глаз, потому что эти секунды — мои, а бег их скоротечен.
— Не надо об этом…
Светящаяся призма входа пропускает девушку внутрь, стеклянные грани умножают ее, и я вижу, как две, три, четыре Светланы неслышными призраками улетают от меня, гаснут в дальнем полумраке. Теперь надо отойти чуть дальше, под ветви дерева, и ждать, пока темный пунктир окон не прервется вспыхнувшим квадратом, по которому — если постоять подольше — может промелькнуть неясная тень.
Сейчас мои чувства обострены, и каждый нерв настроен и выверен. Я — словно сверхсущество, всемогущее, всеведущее. Мои глаза, как рентгеновские аппараты, позволяют мне видеть сквозь стены, мои уши улавливают даже сонный щебет пичужки, устроившейся переночевать на вершине телевизионной иглы, которая зажглась вечерними огнями, моя кожа продолжает ощущать тепло Светланиных рук сквозь толщу железобетонных стен. Я вижу, как она убегает по коридору, как расступаются перед ней двери, слышу стук ее каблучков по кафелю мастерской. Я завидую сейчас плиткам кафеля и дверной ручке, к которой вот-вот прикоснутся ее пальцы, и листам ватмана, послушно шуршащим перед нею. А особенно я завидую камням, о которых — только о них! — она сейчас Думает.
В окружении каменных огней Светлана напоминает мне холодную Снежную Королеву и бажовскую Хозяйку Медной горы. Я знаю, что это впечатление несправедливо, но глубокая обида порождает во мне тайное ожесточение, и мне приятно думать так. Ведь Светлана не любит меня, и эта чудовищная несправедливость кажется особенно обидной, потому что в моих силах изменить все одним движением пальца. Но сделать это движение я не могу.
А Светлана колдует в своем волшебном царстве. Овальные диски каменных огней послушно лежат перед ней в пахнущих смолой ящиках, дожидаясь своего часа. Я вижу, как Светлана слегка хмурится по привычке, пока рука ее неуверенно замирает над ящиком. Ее взгляд скользит по разграфленной стене, по контурам только намечающегося решения, и вихрь, бушующий в миллиардах клеток ее мозга, быть может, уже синтезируется в тот единственный образ, которому суждено будет застыть в каменном узоре.
Я знаю, что впереди ее ждут недели труда, что законченность решения еще не раз встанет на пути фантазии, что будут огорчения, разочарования, может быть, тайные слезы — все это в порядке вещей, через это надо пройти, если в душе действительно есть искра таланта. Но это нелегко, и в моих силах облегчить этот путь.
Зыбкое чудо творчества тоже подвластно законам — пятилетние эксперименты в лабораториях нашего института дали ключи ко многим тайнам неведомого. Мы исследовали алгеброй гармонию, и приблизить Прекрасное теперь в моей власти. Я могу помочь Светлане в ее поисках. Истина, древняя как мир: если человек любит, он способен сотворить чудо.
Лежат в ящиках камни. Даже не камни — стекляшки. Будем откровенны — поэзии в них не больше, чем в бочках с известью, приготовленной для побелки. Но разложенные в определенном порядке, они заставят замереть сердце. Хаос станет произведением искусства.
На языке науки этот процесс скучно называется уменьшением энтропии. Он может быть рассчитан с точностью до тысячных долей бита. Но мне кажется кощунством классифицировать чудо, Я хочу только одного — чтобы оно свершилось. И в моей власти помочь этому.
Я опускаю руку в карман, нащупываю холодную кнопку прибора и снова не решаюсь нажать ее. Тогда я поворачиваюсь спиной к темным горизонталям окон, разорванным светлым квадратом, и ухожу не оглядываясь.
Как всегда по вечерам, в лаборатории тихо и темно. Лягушки возятся в своих клетках, устало горят огоньки приборов. На шкафу, откуда льются из репродуктора звуки флейты, вздыхает грустный осьминог Федя, и по его щупальцам проплывают синие и зеленые волны.
Накормив лягушек прекрасными жирными мухами, я смотрю, как они расползаются по террариуму, белея выводами датчиков. Постепенно где-то внутри закипает злость. Я понимаю, что надо уйти, но все еще медлю, с ненавистью глядя на своих земноводных. Особенно раздражает меня Пышка — ленивая толстая лягушка, которая из-за толщины даже не может прыгать, а только шагает, оставляя на песке цепочку следов. Я знаю, что несправедлив к ней, но сейчас мне хочется схватить ее за жирную лапу и шмякнуть об пол, только бы не видеть ее противной, пучеглазой, самодовольной морды. Почему-то мне кажется, что лягушки, с которыми работал великий Гальвани, были совсем иными, что это были благородные, скромные создания, безропотно погибавшие во имя человека. От нашей Пышки благородством и не пахнет
Я сам не знаю, зачем пришел сюда так поздно вечером. Делать мне здесь совершенно нечего. Расчеты давно закончены, километры эмограмм проанализированы, генератор настроен. Как всегда, дело за высшим судьей — опытом.
К этому приходишь рано или поздно. Опыт на человеке — вершина всех вершин. Лекарство от насморка и от бубонной чумы проверяется на человеке. Полет космического корабля — опыт на человеке. Изучение мальгашского языка во сне — опыт на человеке.
Я не врач, не космонавт, не педагог. Я физик. Моя специальность — поля. Физикам не приходится ставить опыты на себе. Даже испытывая атомную бомбу, они подставляли под Удар баранов.
Я смотрю на кассеты с магнитофильмами, на стопки перфокарт, на грустные глаза осциллографов, и страшная тоска постепенно овладевает мной. Так бывает всегда, когда я долго не вижу Светлану. Но теперь причина другая. Я все время думаю об опыте.
На книжной полке, рядом с пультом, среди потрепанных радиотехнических справочников стоит много раз перечитанная книга Гуго Глазера “Драматическая медицина”. Я беру ее с полки и снова ищу взглядом знакомые имена.
1802 год. Врач Уайт ввел себе гной чумного больного и умер. В 1817 году Розенфельд повторил его опыт и умер.
Годом раньше на Кубе Валли заразил себя желтой лихорадкой. До этого он привил себе сразу две болезни — чуму и холеру, но сумел выздороветь. Желтая лихорадка убила его.
Я листаю страницы этой книги героев. Какие люди! Мечников прививает себе возвратный тиф, Джон Гунтер и Линдманн заражают себя сифилисом. Известные и неизвестные врачи исследуют на себе рак, полиомиелит, дизентерию, позволяют кусать себя ядовитым змеям и бешеным собакам, глотают смертельные дозы ядов, неделями терпят голод и жажду, терзают себя в термо— и барокамерах. Но потом их боль, их страдания обернутся для человечества исцелением.
А я — имею ли я право на опыт?
Он абсолютно безопасен для здоровья. Я много часов провел в поле действующего прибора и знаю это совершенно точно. Меня тревожит совсем другое.
Дело в том, что опыт требует двоих.
Один — это я. Фактически я уже испытал прибор на себе. Но это только половина дела. Теперь следует довести опыт до конца. Опыт требует двоих.
Второй — это Светлана.
Она еще ничего не знает. Даже больше — она никогда не должна этого узнать.
Подлый, тайный опыт на любимом человеке…
Недавно она опять спросила меня, что я делаю с этими забавными лягушками. “Твоя Пышка растолстела еще больше”, — сказала она, трогая пучеглазую ленивицу мизинцем.
Я отделался туманными фразами о биополях. Не мог же я рассказать ей, что на этих милых животных я пытался изучать эмоции продолжения рода.
Лягушки были свидетелями моей крупной неудачи. Исследования завели меня в такой добротный тупик, из которого я выкарабкался лишь после целого года бесцельного тыканья наобум во все углы. Я долго не верил сам себе и повторял опыты на кошках, кроликах, собаках. Результат оставался прежним.
Все это было очень давно — еще до Светланы.
Конечно, теперь смешно даже думать, что лягушки и собаки могли мне помочь. Там, где начинается человек, кончается безраздельное господство физиологии. Нужен был качественный скачок, чтобы от примитивных отправлений, закодированных в наследственном веществе, от инстинкта продолжения рода, от механизма самовоспроизводства подняться до той вершины духовной красоты, которая присуща лишь хомо сапиенсу. Обезьяне на это потребовался миллион лет.
Я повторил этот путь за два года.
Вот он лежит передо мной — миниатюрный прибор, в который упрятаны тысячелетия эволюции нашей прабабки обезьяны. Стоит нажать голубую рубчатую кнопку, как заработает генератор биополя, настроенный на резонансную частоту одного-единственного существа.
Как это просто — надавить кнопку!
На протяжении тысячелетий человек все свои дела — и хорошие, и самые черные — делал сам. И сам отвечал за них. Но потом появились атомная бомба и кибернетика, возникли вычислительные центры, взявшие на себя ряд человеческих обязанностей. Именно здесь, на рубеже ядерно-кибернетического века, и возникла “проблема кнопки”.
Когда-то машина только выполняла волю человека. Теперь она сама отдает приказы. В ее власти решить судьбу целой отрасли промышленности и дать сигнал к атомному залпу. Или заставить одного человека полюбить другого…
Нажать кнопку совсем не трудно. Это можно сделать не задумываясь. Все остальное — дело автоматики. Помчатся куда-то сигналы, завертятся невидимые колесики, включатся лазерные самописцы в блоках памяти. Но нажавший кнопку не увидит этого. В его мире ничто не изменится. Должен ли он отвечать за атомный гриб, выросший где-то за тридевять земель? Или за боль души другого человека?
Конечно, мой прибор — не водородная бомба. А наступить на муравья легче, чем нажать на спуск пистолета. Но разве это может снять хоть частицу ответственности? Убить радость так же преступно, как убить человека.
“Посмотри на этот прибор, Светлана, — мысленно говорю я. — За те часы, что ты провела здесь, в лаборатории, мои микролокаторы исследовали твое биополе, проанализировали энергетику и биофизику твоих чувств и эмоций, запеленговали частоты и амплитуды твоей радости, гнева, голода, мечтательности, а электронный мозг изучил километры записей и высчитал резонансную частоту твоего биополя. Видишь, вот перфокарта с программой, на которую под микроскопом нанесено двадцать семь тысяч меток. Сейчас я вставлю ее в прибор, нажму кнопку, и случится чудо — ты полюбишь меня…”
Ее лицо искажается, она в ужасе вскакивает.
“Не смей! — кричит она. — Ты не человек, ты чудовище! Я не хочу твоей запрограммированной любви! То, что ты собираешься сделать, — это низко, подло, грязно!”
Слезы катятся из-под ее прижатых к лицу ладоней, и от ужаса происходящего я вздрагиваю, словно на самом деле она плачет сейчас передо мной в пустой и темной лаборатории. Мне становится тошно и тоскливо. Я отшвыриваю табуретку и выскакиваю из лаборатории.
Несколько дней спустя. Руки Светланы летают над переливами каменных огней. Я стою слишком близко и вижу лишь неповторимую прелесть минералов, еще не угадывая в них взаимосвязи.
— Так ты ничего не поймешь, — смеется Светлана, и ее смех подобен радостной весенней капели.
Я забираюсь на высокую стремянку, и тогда различаю на полу мастерской суровый каменный профиль. Изображение фрагментарно, я еще не могу угадать, кто передо мной — былинный витязь или исследователь Луны, но сердце мое отзывается на призыв красоты, и я понимаю, что решение наконец найдено.
Что-то странное, очень знакомое проскальзывает в чертах распростертого на полу лица. Я пытаюсь уловить ощущение, но оно ускользает, расплывается, оставляя лишь отзвук непонятной тревоги.
Светлана стоит внизу, прямая и тонкая, и смотрит на меня, чуть закинув голову. Солнце льется сквозь стеклянную стену, блестит в стеклах ее очков, дробится на брызги в каменном водопаде, замершем у ее ног. Я уже не смотрю на чеканный профиль, потому что рядом с рождающимся каменным чудом вижу другое чудо, прекрасней которого не может быть в этом мире.
— Что же ты молчишь? — тихо спрашивает она миллион лет спустя, и лицо ее уже не улыбается, и от этих простых слов начинает щемить сердце.
— Твои руки, как ветер, — говорю я, медленно спускаясь со стремянки. — Ты сама словно радость. Ты у неба отняла всю его небывалость…
Звонкая капель ее смеха превращается в водопад.
— Ты говоришь как старый, мудрый царь Соломон, — смеется она. — Тот самый, у которого было семьсот жен и триста наложниц и дев без числа.
— Мне достаточно одной, — говорю я, подходя к ней вплотную.
— Не надо… Ты обещал.
Не опуская глаз, она стоит передо мной — так близко, что я могу сосчитать ее длинные ресницы.
— Я мудрее царя Соломона, — бормочу я, — потому что знаю то, что было неведомо ему.
За стеклами ее очков прыгают знакомые бесенята.
— О мой царь, ноги твои, как мраморные столбы, — нараспев читает она. — Живот твой, точно ворох пшеницы, окруженный лилиями…
Оглушенный, я отступаю, ненавидя себя за трусость. Моя рука лежит на кнопке прибора. Но я не смею нажать ее. Сделать это — все равно, что выстрелить в спину уходящему. Я уверен, ошибки не будет. И тем не менее мне страшно.
Невдалеке постукивает топор. Это трудится доктор наук Виктор Бурцев. Сегодня он дежурный по костру. С берега доносится недовольное покашливание лодочного мотора, который, как всегда, не хочет запускаться. Наверно, это Федосеев собрался порыбачить до завтрака. Петра Ивановича хлебом не корми — дай только посидеть с удочкой. Звенит ведро, булькает переливаемая в чайник вода.
По моему лицу ползет какая-то букашка, но мне лень шевельнуться, чтобы согнать ее. В спальном мешке тепло и уютно, и пока глаза закрыты, ночь еще продолжается. Поэтому я терплю, боясь спугнуть остатки сна. Но тут в носу становится нестерпимо щекотно, я оглушительно чихаю — гораздо громче, чем мотор, — и волей-неволей открываю глаза.
Рядом со мной сидит Светлана, держа в руке длинную травинку.
— Мой царь, уже утро, — говорит она нараспев. — Твои голодные подданные ждут тебя.
Это значит, что мне придется вставать. Сегодня за завтрак отвечаю я.
— Объяви моему народу, что скоро сердца его и желудки преисполнятся благодарности, — важно говорю я Светлане.
На ее волосах блестят капельки воды. Она уже успела искупаться.
Я выползаю из палатки, жмурясь от солнца, и моим глазам предстает очень приятное зрелище: закипающая на костре кастрюля.
Довольная Светлана звонко смеется.
— Ты не пробовал снимать у себя эмограмму лени? — спрашивает она. — Получился бы прекрасный эталон.
Сразу после завтрака мы берем лыжи и спешим к берегу. Минут десять хором зовем Федосеева, согнутая фигура которого чернеет в лодке на середине залива. Он делает вид, что не слышит, потому что у него клюет, и он держит подсачик наготове. “Петр И-ва-но-вич! — надрываемся мы. — Как не стыдно!”. Наконец, сжалившись над нами, он складывает свои удочки и запускает мотор.
Почему-то новые увлечения заражают нас всех сразу. Так было с мотоциклом, альпинизмом и подводными съемками. Водные лыжи — наше последнее увлечение, которому мы отдаем все свободные дни.
Таща за собой вспененную волну, лодка утыкается носом в берег, и Федосеев важно протягивает нам ведерко с уловом. Мы стараемся как можно правдоподобней выразить свой восторг. Сейчас нам не до рыбы. Бурцев прыгает в лодку, привязывает буксирный трос и кидает конец Светлане, которая уже сидит на стартовом столбике с лыжами на ногах. Мы сталкиваем лодку в воду.
Мотор ревет, трос взлетает из воды, рывок — и на вершине пенного буруна Светлана ломаным зигзагом мчится по воде. Не торопясь, я занимаю место на столбике, глядя вслед убегающей через солнечные блики стройной фигурке в красно-синем купальнике. Мои лыжи слегка касаются воды, и ласковые волны приятно холодят ступни.
Ветра еще нет, разрезанная лыжами вода быстро стекленеет, солнце высовывает косые лучи из-за вершин синих сосен. Утро на редкость тихое. Впереди два дня отдыха — можно ни о чем не думать, а только радоваться солнцу, дымку костра и глухому бормотанию волн. Но даже на отдыхе мысль об опыте не оставляет меня.
Самое святое, что есть у человека, — это любовь. Таинственнейшая из тайн, неведомое волшебство, дающее миру неповторимые краски и бесконечную радость.
Я не поэт, а физик. “Твои руки, как ветер” — единственное, что я сочинил. Стихотворение слабое. Скажем прямо — бездарное. У меня хватает вкуса, чтобы понимать это. Но как физик я убежден — ив сфере прекрасного возможности точных наук беспредельны.
Комбинацией атомов мы можем получить живую клетку. Комбинацией процессов в этой клетке можно смоделировать эмоции и чувства.
Черепахи Уолтера были наделены условными рефлексами, и это никого не удивляло. Конечно, от моделирования рефлексов до синтеза любовных чувств — дистанция огромная. Без новейших методов микроволновой локации преодолеть ее не удалось бы.
Можно ли судить победителя? Ведь в случае успеха это будет не суррогат, не эрзац, а настоящее чувство — всепокоряющее, могучее, тысячекратно воспетое Петраркой, Шекспиром, Пушкиным. Не гипноз, не внушение, а просто любовь… Та самая, которая делает жизнь прекрасной, от которой рождаются дети, из-за которой совершают великие подвиги.
Но для этого надо провести тайный опыт на любимом человеке.
Насколько было бы проще взять любую пару — юношу и девушку — и заставить их полюбить друг друга. А если ошибка? А если удача? Что они скажут мне? Когда люди любят, они не рассказывают об этом. Их не попросишь заполнить протокол испытаний.
Я тоже не смогу занести в протокол ни строчки. Но я буду знать, что прибор работает! И тысячи людей будут благодарны мне.
Тут я ловлю себя на примитивной лжи. Эгоизм влюбленного и самодовольство изобретателя — вот что движет мною. И все мои рассуждения — лишь ширма, которой я пытаюсь загородить от самого себя свои некоторые не очень привлекательные качества.
Конечно, вовсе не обязательно проверять прибор на Светлане. Если бы я не таился от всех, давно нашлись бы добровольцы — хорошие ребята, которые согласились бы на опыт и не испугались протокола. Потому что мой прибор действительно нужен.
Любовь — высшее счастье, данное только человеку. А многим так и не удается за всю жизнь изведать ее.
Я не говорю о проблеме “любит — не любит”, о несчастной, неразделенной, неудачной любви, потому что это все же любовь. Конечно, любовь разделенная была бы лучше. Речь идет о тех, кто прожил жизнь, так и не узнав, что существует нечто более высокое, чем отправление разнообразных потребностей, как физиологических, так и духовных, будь то еда, питье, рождение детей, занятия спортом, коллекционирование марок или успехи на административном поприще. Такие люди — духовные дальтоники. Для них не существует красок любви, и они не подозревают, что все может быть иначе. Теперь в моих силах вернуть им то, что было волею случая потеряно для них.
Надо только испытать прибор.
Но опыт должен быть чистым.
Если передоверить кому-нибудь испытания, я никогда не буду знать, только ли прибор вызвал необходимый эффект.
Светлана не любит меня — это я знаю точно. И опыт будет чистым.
До чего убедительными могут быть доводы эгоизма! Как здорово я уверил себя в том, что единственный объект мужского пола, подходящий для опыта, — это я сам. Интересно, будут ли эти доводы столь же убедительными, если потребуется мое участие в опасном эксперименте?
И еще несколько дней спустя.
Я смотрю на знакомые окна, но не чувствую в себе прежней волшебной силы, совсем недавно окрылявшей меня. Светлый пунктир окон разорван черным квадратом, и много дней придется ждать, пока он вспыхнет и на нем мелькнет знакомая тень.
Светланы нет. Она уехала в Кривой Рог, где на стене нового Дворца культуры монтируется сейчас ее панно. Я донес ее чемодан до поезда, купил ей букетик фиалок и эскимо, она помахала рукой из окна. Потом вагоны поплыли мимо.
Как просто все на этом свете… Еще вчера я не представлял себе дня без нее. Но вот она уехала, и ничего — живу. Хожу в лабораторию, изучаю графики эмоций, задаю головоломки вычислительной машине, кормлю своих земноводных. Только жить стало немного неинтересней, только вечерами некуда себя деть. Я просиживаю в лаборатории до позднего вечера, пока сердитый вахтер не выгоняет меня. Тогда я иду сюда, под телевизионную иглу, чтобы посмотреть на темный квадрат окна.
К возвращению Светланы надо решить с опытом. Или — или. Тянуть больше нельзя. Я ведь тоже живой человек.
Несчастным влюбленным, наверно, гораздо легче. У них хоть ясная безнадежность. Когда знаешь, что надеяться не на что, начинаешь искать противоядие. А моя надежда в моих руках. Вот она — голубая кнопка. Надо только слегка нажать ее.
Сейчас я могу позволить себе это. Радиус действия аппарата — несколько метров. И я жму кнопку до тех пор, пока не разряжается аккумулятор.
А все началось с эмоций. После того как Федосеев вернулся с Луны, где у него вдруг взбунтовались роботы, он подкинул нам столько новых идей, что лишь года через полтора мы кое-как втиснули их в плановое русло. Тогда-то я и занялся вплотную эмоциями, потому что сам Петр Иванович с головой ушел в разработку памяти нового кристалломозга для своих роботов.
Конечно, начали мы с “центров удовольствия”. Сообразительные крысы послушно нажимали педаль, забывая про сон, еду и питье. Нового тут было мало — эти опыты Олдз ставил еще в 1953 году. Джон Лилли, известный исследователь дельфинов, повторил их на обезьянах. Доктор Дельгадо научился подавать импульсы по радио — правда, на вживленный электрод. Чуть позднее изобрели телестимулятор — небольшой, с горошину, прибор, вживляемый под кожу черепа. Мы пошли еще дальше, потому что у нас были микролокаторы, позволяющие обходиться без электродов.
В нашу лабораторию зачастили добровольцы всех возрастов. С рогатым пластиковым шлемом на голове, они слушали “Аппассионату”, смотрели фильмы ужасов — “Гроб открывается в полночь” и “Вампиры Вселенной”, любовались Венерой Милосской, дегустировали новые блюда. Мы приходили со своими аппаратами на экзамены к студентам, появлялись на боксерских рингах, космодромах, за кулисами театров, на редакционных летучках, в машинах “скорой помощи”. Мы проявляли чудеса сообразительности, мы становились дипломатами, мы хитрили, уговаривали, призывали, и, как правило, нам удавалось водрузить шлем человеку на голову в самый, казалось бы, неподходящий момент. Все газеты обошел снимок вратаря “Торпедо” в нашем шлеме, которому били одиннадцатиметровый за пять минут до конца полуфинального матча. Счет был пока ноль — ноль, и запись получилась потрясающая, но Федосеев с тех пор считал нас прямыми виновниками проигрыша любимой команды.
Была у нас запись, полученная при испытании самолета, у которого при пикировании отказало управление, и эмограмма счастливца, выигравшего по лотерее автомашину. Среди наших подопытных были поэты, пожарники, роженицы, карапузы из детских садов, утопленники, пациенты Института психиатрии и посетители Дворца бракосочетаний.
Про утопленников я не оговорился. Наш аспирант Коля Семенов прыгнул в бассейн со шлемом на голове, чтобы записать эмоции страха. Плавать он не умел и пошел на дно почти сразу. Конечно, на берегу дежурил врач, а в воде сидели два аквалангиста, которые извлекли Колю ровно через сорок секунд, но нам всем потом дали строгий выговор, потому что он успел-таки потерять сознание, наглотавшись воды.
Потом началось моделирование. Мы заставляли нашу вычислительную машину воспроизводить в своем железном нутре все эмоции, на какие только способны живые существа. Мы учили ее испытывать азарт, гнев, прививали ей чувство юмора. По лаборатории стали бродить электронные кошки, которые дико сверкали глазами и прыгали в стороны при слове “брысь!”, и кибернетические зайцы, любившие нюхать цветы.
По инициативе группы, изучавшей влияние музыки на животных, построили корову, которая под звуки джаза давала кефир, а под симфоническую музыку — сгущенное молоко. На шкафу в лаборатории поселился задумчивый осьминог, целыми днями вертевший ручку репродуктора и менявший свой цвет в зависимости от транслируемой передачи. Пластмассовые лягушки, привлеченные статическим зарядом синтетических блузок нашей секретарши Ниночки, прыгали ей на колени, пугая ее до обморока.
Круторогая киберкоза Машка стала грозой курильщиков всего института. Она не выносила табачного дыма и, почуяв ненавистный запах, так поддавала нарушителю своими резиновыми рогами, что тот немедленно улепетывал в курилку — единственное место, куда ей вход был воспрещен. Коза расправлялась со всеми, невзирая на чины и звания. Был случай, когда однажды рано утром, еще до начала работы, она гонялась по всему институту за приезжим академиком, пока не загнала его на стол в директорском кабинете, где он и продолжал курить, потому что потерял во время погони очки и не мог прочитать надпись на машкином боку: “No smoking!”.
Ее рука предостерегающе поднимается, а серые ласковые глаза, чуть-чуть грустные, с легкой укоризной смотрят на меня сквозь стекла модных прямоугольных очков. Мне сразу становится нестерпимо горько, но я не опускаю глаз, потому что эти секунды — мои, а бег их скоротечен.
— Не надо об этом…
Светящаяся призма входа пропускает девушку внутрь, стеклянные грани умножают ее, и я вижу, как две, три, четыре Светланы неслышными призраками улетают от меня, гаснут в дальнем полумраке. Теперь надо отойти чуть дальше, под ветви дерева, и ждать, пока темный пунктир окон не прервется вспыхнувшим квадратом, по которому — если постоять подольше — может промелькнуть неясная тень.
Сейчас мои чувства обострены, и каждый нерв настроен и выверен. Я — словно сверхсущество, всемогущее, всеведущее. Мои глаза, как рентгеновские аппараты, позволяют мне видеть сквозь стены, мои уши улавливают даже сонный щебет пичужки, устроившейся переночевать на вершине телевизионной иглы, которая зажглась вечерними огнями, моя кожа продолжает ощущать тепло Светланиных рук сквозь толщу железобетонных стен. Я вижу, как она убегает по коридору, как расступаются перед ней двери, слышу стук ее каблучков по кафелю мастерской. Я завидую сейчас плиткам кафеля и дверной ручке, к которой вот-вот прикоснутся ее пальцы, и листам ватмана, послушно шуршащим перед нею. А особенно я завидую камням, о которых — только о них! — она сейчас Думает.
В окружении каменных огней Светлана напоминает мне холодную Снежную Королеву и бажовскую Хозяйку Медной горы. Я знаю, что это впечатление несправедливо, но глубокая обида порождает во мне тайное ожесточение, и мне приятно думать так. Ведь Светлана не любит меня, и эта чудовищная несправедливость кажется особенно обидной, потому что в моих силах изменить все одним движением пальца. Но сделать это движение я не могу.
А Светлана колдует в своем волшебном царстве. Овальные диски каменных огней послушно лежат перед ней в пахнущих смолой ящиках, дожидаясь своего часа. Я вижу, как Светлана слегка хмурится по привычке, пока рука ее неуверенно замирает над ящиком. Ее взгляд скользит по разграфленной стене, по контурам только намечающегося решения, и вихрь, бушующий в миллиардах клеток ее мозга, быть может, уже синтезируется в тот единственный образ, которому суждено будет застыть в каменном узоре.
Я знаю, что впереди ее ждут недели труда, что законченность решения еще не раз встанет на пути фантазии, что будут огорчения, разочарования, может быть, тайные слезы — все это в порядке вещей, через это надо пройти, если в душе действительно есть искра таланта. Но это нелегко, и в моих силах облегчить этот путь.
Зыбкое чудо творчества тоже подвластно законам — пятилетние эксперименты в лабораториях нашего института дали ключи ко многим тайнам неведомого. Мы исследовали алгеброй гармонию, и приблизить Прекрасное теперь в моей власти. Я могу помочь Светлане в ее поисках. Истина, древняя как мир: если человек любит, он способен сотворить чудо.
Лежат в ящиках камни. Даже не камни — стекляшки. Будем откровенны — поэзии в них не больше, чем в бочках с известью, приготовленной для побелки. Но разложенные в определенном порядке, они заставят замереть сердце. Хаос станет произведением искусства.
На языке науки этот процесс скучно называется уменьшением энтропии. Он может быть рассчитан с точностью до тысячных долей бита. Но мне кажется кощунством классифицировать чудо, Я хочу только одного — чтобы оно свершилось. И в моей власти помочь этому.
Я опускаю руку в карман, нащупываю холодную кнопку прибора и снова не решаюсь нажать ее. Тогда я поворачиваюсь спиной к темным горизонталям окон, разорванным светлым квадратом, и ухожу не оглядываясь.
Как всегда по вечерам, в лаборатории тихо и темно. Лягушки возятся в своих клетках, устало горят огоньки приборов. На шкафу, откуда льются из репродуктора звуки флейты, вздыхает грустный осьминог Федя, и по его щупальцам проплывают синие и зеленые волны.
Накормив лягушек прекрасными жирными мухами, я смотрю, как они расползаются по террариуму, белея выводами датчиков. Постепенно где-то внутри закипает злость. Я понимаю, что надо уйти, но все еще медлю, с ненавистью глядя на своих земноводных. Особенно раздражает меня Пышка — ленивая толстая лягушка, которая из-за толщины даже не может прыгать, а только шагает, оставляя на песке цепочку следов. Я знаю, что несправедлив к ней, но сейчас мне хочется схватить ее за жирную лапу и шмякнуть об пол, только бы не видеть ее противной, пучеглазой, самодовольной морды. Почему-то мне кажется, что лягушки, с которыми работал великий Гальвани, были совсем иными, что это были благородные, скромные создания, безропотно погибавшие во имя человека. От нашей Пышки благородством и не пахнет
Я сам не знаю, зачем пришел сюда так поздно вечером. Делать мне здесь совершенно нечего. Расчеты давно закончены, километры эмограмм проанализированы, генератор настроен. Как всегда, дело за высшим судьей — опытом.
К этому приходишь рано или поздно. Опыт на человеке — вершина всех вершин. Лекарство от насморка и от бубонной чумы проверяется на человеке. Полет космического корабля — опыт на человеке. Изучение мальгашского языка во сне — опыт на человеке.
Я не врач, не космонавт, не педагог. Я физик. Моя специальность — поля. Физикам не приходится ставить опыты на себе. Даже испытывая атомную бомбу, они подставляли под Удар баранов.
Я смотрю на кассеты с магнитофильмами, на стопки перфокарт, на грустные глаза осциллографов, и страшная тоска постепенно овладевает мной. Так бывает всегда, когда я долго не вижу Светлану. Но теперь причина другая. Я все время думаю об опыте.
На книжной полке, рядом с пультом, среди потрепанных радиотехнических справочников стоит много раз перечитанная книга Гуго Глазера “Драматическая медицина”. Я беру ее с полки и снова ищу взглядом знакомые имена.
1802 год. Врач Уайт ввел себе гной чумного больного и умер. В 1817 году Розенфельд повторил его опыт и умер.
Годом раньше на Кубе Валли заразил себя желтой лихорадкой. До этого он привил себе сразу две болезни — чуму и холеру, но сумел выздороветь. Желтая лихорадка убила его.
Я листаю страницы этой книги героев. Какие люди! Мечников прививает себе возвратный тиф, Джон Гунтер и Линдманн заражают себя сифилисом. Известные и неизвестные врачи исследуют на себе рак, полиомиелит, дизентерию, позволяют кусать себя ядовитым змеям и бешеным собакам, глотают смертельные дозы ядов, неделями терпят голод и жажду, терзают себя в термо— и барокамерах. Но потом их боль, их страдания обернутся для человечества исцелением.
А я — имею ли я право на опыт?
Он абсолютно безопасен для здоровья. Я много часов провел в поле действующего прибора и знаю это совершенно точно. Меня тревожит совсем другое.
Дело в том, что опыт требует двоих.
Один — это я. Фактически я уже испытал прибор на себе. Но это только половина дела. Теперь следует довести опыт до конца. Опыт требует двоих.
Второй — это Светлана.
Она еще ничего не знает. Даже больше — она никогда не должна этого узнать.
Подлый, тайный опыт на любимом человеке…
Недавно она опять спросила меня, что я делаю с этими забавными лягушками. “Твоя Пышка растолстела еще больше”, — сказала она, трогая пучеглазую ленивицу мизинцем.
Я отделался туманными фразами о биополях. Не мог же я рассказать ей, что на этих милых животных я пытался изучать эмоции продолжения рода.
Лягушки были свидетелями моей крупной неудачи. Исследования завели меня в такой добротный тупик, из которого я выкарабкался лишь после целого года бесцельного тыканья наобум во все углы. Я долго не верил сам себе и повторял опыты на кошках, кроликах, собаках. Результат оставался прежним.
Все это было очень давно — еще до Светланы.
Конечно, теперь смешно даже думать, что лягушки и собаки могли мне помочь. Там, где начинается человек, кончается безраздельное господство физиологии. Нужен был качественный скачок, чтобы от примитивных отправлений, закодированных в наследственном веществе, от инстинкта продолжения рода, от механизма самовоспроизводства подняться до той вершины духовной красоты, которая присуща лишь хомо сапиенсу. Обезьяне на это потребовался миллион лет.
Я повторил этот путь за два года.
Вот он лежит передо мной — миниатюрный прибор, в который упрятаны тысячелетия эволюции нашей прабабки обезьяны. Стоит нажать голубую рубчатую кнопку, как заработает генератор биополя, настроенный на резонансную частоту одного-единственного существа.
Как это просто — надавить кнопку!
На протяжении тысячелетий человек все свои дела — и хорошие, и самые черные — делал сам. И сам отвечал за них. Но потом появились атомная бомба и кибернетика, возникли вычислительные центры, взявшие на себя ряд человеческих обязанностей. Именно здесь, на рубеже ядерно-кибернетического века, и возникла “проблема кнопки”.
Когда-то машина только выполняла волю человека. Теперь она сама отдает приказы. В ее власти решить судьбу целой отрасли промышленности и дать сигнал к атомному залпу. Или заставить одного человека полюбить другого…
Нажать кнопку совсем не трудно. Это можно сделать не задумываясь. Все остальное — дело автоматики. Помчатся куда-то сигналы, завертятся невидимые колесики, включатся лазерные самописцы в блоках памяти. Но нажавший кнопку не увидит этого. В его мире ничто не изменится. Должен ли он отвечать за атомный гриб, выросший где-то за тридевять земель? Или за боль души другого человека?
Конечно, мой прибор — не водородная бомба. А наступить на муравья легче, чем нажать на спуск пистолета. Но разве это может снять хоть частицу ответственности? Убить радость так же преступно, как убить человека.
“Посмотри на этот прибор, Светлана, — мысленно говорю я. — За те часы, что ты провела здесь, в лаборатории, мои микролокаторы исследовали твое биополе, проанализировали энергетику и биофизику твоих чувств и эмоций, запеленговали частоты и амплитуды твоей радости, гнева, голода, мечтательности, а электронный мозг изучил километры записей и высчитал резонансную частоту твоего биополя. Видишь, вот перфокарта с программой, на которую под микроскопом нанесено двадцать семь тысяч меток. Сейчас я вставлю ее в прибор, нажму кнопку, и случится чудо — ты полюбишь меня…”
Ее лицо искажается, она в ужасе вскакивает.
“Не смей! — кричит она. — Ты не человек, ты чудовище! Я не хочу твоей запрограммированной любви! То, что ты собираешься сделать, — это низко, подло, грязно!”
Слезы катятся из-под ее прижатых к лицу ладоней, и от ужаса происходящего я вздрагиваю, словно на самом деле она плачет сейчас передо мной в пустой и темной лаборатории. Мне становится тошно и тоскливо. Я отшвыриваю табуретку и выскакиваю из лаборатории.
Несколько дней спустя. Руки Светланы летают над переливами каменных огней. Я стою слишком близко и вижу лишь неповторимую прелесть минералов, еще не угадывая в них взаимосвязи.
— Так ты ничего не поймешь, — смеется Светлана, и ее смех подобен радостной весенней капели.
Я забираюсь на высокую стремянку, и тогда различаю на полу мастерской суровый каменный профиль. Изображение фрагментарно, я еще не могу угадать, кто передо мной — былинный витязь или исследователь Луны, но сердце мое отзывается на призыв красоты, и я понимаю, что решение наконец найдено.
Что-то странное, очень знакомое проскальзывает в чертах распростертого на полу лица. Я пытаюсь уловить ощущение, но оно ускользает, расплывается, оставляя лишь отзвук непонятной тревоги.
Светлана стоит внизу, прямая и тонкая, и смотрит на меня, чуть закинув голову. Солнце льется сквозь стеклянную стену, блестит в стеклах ее очков, дробится на брызги в каменном водопаде, замершем у ее ног. Я уже не смотрю на чеканный профиль, потому что рядом с рождающимся каменным чудом вижу другое чудо, прекрасней которого не может быть в этом мире.
— Что же ты молчишь? — тихо спрашивает она миллион лет спустя, и лицо ее уже не улыбается, и от этих простых слов начинает щемить сердце.
— Твои руки, как ветер, — говорю я, медленно спускаясь со стремянки. — Ты сама словно радость. Ты у неба отняла всю его небывалость…
Звонкая капель ее смеха превращается в водопад.
— Ты говоришь как старый, мудрый царь Соломон, — смеется она. — Тот самый, у которого было семьсот жен и триста наложниц и дев без числа.
— Мне достаточно одной, — говорю я, подходя к ней вплотную.
— Не надо… Ты обещал.
Не опуская глаз, она стоит передо мной — так близко, что я могу сосчитать ее длинные ресницы.
— Я мудрее царя Соломона, — бормочу я, — потому что знаю то, что было неведомо ему.
За стеклами ее очков прыгают знакомые бесенята.
— О мой царь, ноги твои, как мраморные столбы, — нараспев читает она. — Живот твой, точно ворох пшеницы, окруженный лилиями…
Оглушенный, я отступаю, ненавидя себя за трусость. Моя рука лежит на кнопке прибора. Но я не смею нажать ее. Сделать это — все равно, что выстрелить в спину уходящему. Я уверен, ошибки не будет. И тем не менее мне страшно.
* * *
Субботнее утро начинается для меня далеким стуком моторки, бегущей по заливу. Теплые ладони солнца, проникнув в щель неплотно застегнутой палатки, ласково трогают мое лицо. Сон еще не ушел, и я несколько минут неподвижно лежу с закрытыми глазами, прислушиваясь к знакомым лесным звукам.Невдалеке постукивает топор. Это трудится доктор наук Виктор Бурцев. Сегодня он дежурный по костру. С берега доносится недовольное покашливание лодочного мотора, который, как всегда, не хочет запускаться. Наверно, это Федосеев собрался порыбачить до завтрака. Петра Ивановича хлебом не корми — дай только посидеть с удочкой. Звенит ведро, булькает переливаемая в чайник вода.
По моему лицу ползет какая-то букашка, но мне лень шевельнуться, чтобы согнать ее. В спальном мешке тепло и уютно, и пока глаза закрыты, ночь еще продолжается. Поэтому я терплю, боясь спугнуть остатки сна. Но тут в носу становится нестерпимо щекотно, я оглушительно чихаю — гораздо громче, чем мотор, — и волей-неволей открываю глаза.
Рядом со мной сидит Светлана, держа в руке длинную травинку.
— Мой царь, уже утро, — говорит она нараспев. — Твои голодные подданные ждут тебя.
Это значит, что мне придется вставать. Сегодня за завтрак отвечаю я.
— Объяви моему народу, что скоро сердца его и желудки преисполнятся благодарности, — важно говорю я Светлане.
На ее волосах блестят капельки воды. Она уже успела искупаться.
Я выползаю из палатки, жмурясь от солнца, и моим глазам предстает очень приятное зрелище: закипающая на костре кастрюля.
Довольная Светлана звонко смеется.
— Ты не пробовал снимать у себя эмограмму лени? — спрашивает она. — Получился бы прекрасный эталон.
Сразу после завтрака мы берем лыжи и спешим к берегу. Минут десять хором зовем Федосеева, согнутая фигура которого чернеет в лодке на середине залива. Он делает вид, что не слышит, потому что у него клюет, и он держит подсачик наготове. “Петр И-ва-но-вич! — надрываемся мы. — Как не стыдно!”. Наконец, сжалившись над нами, он складывает свои удочки и запускает мотор.
Почему-то новые увлечения заражают нас всех сразу. Так было с мотоциклом, альпинизмом и подводными съемками. Водные лыжи — наше последнее увлечение, которому мы отдаем все свободные дни.
Таща за собой вспененную волну, лодка утыкается носом в берег, и Федосеев важно протягивает нам ведерко с уловом. Мы стараемся как можно правдоподобней выразить свой восторг. Сейчас нам не до рыбы. Бурцев прыгает в лодку, привязывает буксирный трос и кидает конец Светлане, которая уже сидит на стартовом столбике с лыжами на ногах. Мы сталкиваем лодку в воду.
Мотор ревет, трос взлетает из воды, рывок — и на вершине пенного буруна Светлана ломаным зигзагом мчится по воде. Не торопясь, я занимаю место на столбике, глядя вслед убегающей через солнечные блики стройной фигурке в красно-синем купальнике. Мои лыжи слегка касаются воды, и ласковые волны приятно холодят ступни.
Ветра еще нет, разрезанная лыжами вода быстро стекленеет, солнце высовывает косые лучи из-за вершин синих сосен. Утро на редкость тихое. Впереди два дня отдыха — можно ни о чем не думать, а только радоваться солнцу, дымку костра и глухому бормотанию волн. Но даже на отдыхе мысль об опыте не оставляет меня.
Самое святое, что есть у человека, — это любовь. Таинственнейшая из тайн, неведомое волшебство, дающее миру неповторимые краски и бесконечную радость.
Я не поэт, а физик. “Твои руки, как ветер” — единственное, что я сочинил. Стихотворение слабое. Скажем прямо — бездарное. У меня хватает вкуса, чтобы понимать это. Но как физик я убежден — ив сфере прекрасного возможности точных наук беспредельны.
Комбинацией атомов мы можем получить живую клетку. Комбинацией процессов в этой клетке можно смоделировать эмоции и чувства.
Черепахи Уолтера были наделены условными рефлексами, и это никого не удивляло. Конечно, от моделирования рефлексов до синтеза любовных чувств — дистанция огромная. Без новейших методов микроволновой локации преодолеть ее не удалось бы.
Можно ли судить победителя? Ведь в случае успеха это будет не суррогат, не эрзац, а настоящее чувство — всепокоряющее, могучее, тысячекратно воспетое Петраркой, Шекспиром, Пушкиным. Не гипноз, не внушение, а просто любовь… Та самая, которая делает жизнь прекрасной, от которой рождаются дети, из-за которой совершают великие подвиги.
Но для этого надо провести тайный опыт на любимом человеке.
Насколько было бы проще взять любую пару — юношу и девушку — и заставить их полюбить друг друга. А если ошибка? А если удача? Что они скажут мне? Когда люди любят, они не рассказывают об этом. Их не попросишь заполнить протокол испытаний.
Я тоже не смогу занести в протокол ни строчки. Но я буду знать, что прибор работает! И тысячи людей будут благодарны мне.
Тут я ловлю себя на примитивной лжи. Эгоизм влюбленного и самодовольство изобретателя — вот что движет мною. И все мои рассуждения — лишь ширма, которой я пытаюсь загородить от самого себя свои некоторые не очень привлекательные качества.
Конечно, вовсе не обязательно проверять прибор на Светлане. Если бы я не таился от всех, давно нашлись бы добровольцы — хорошие ребята, которые согласились бы на опыт и не испугались протокола. Потому что мой прибор действительно нужен.
Любовь — высшее счастье, данное только человеку. А многим так и не удается за всю жизнь изведать ее.
Я не говорю о проблеме “любит — не любит”, о несчастной, неразделенной, неудачной любви, потому что это все же любовь. Конечно, любовь разделенная была бы лучше. Речь идет о тех, кто прожил жизнь, так и не узнав, что существует нечто более высокое, чем отправление разнообразных потребностей, как физиологических, так и духовных, будь то еда, питье, рождение детей, занятия спортом, коллекционирование марок или успехи на административном поприще. Такие люди — духовные дальтоники. Для них не существует красок любви, и они не подозревают, что все может быть иначе. Теперь в моих силах вернуть им то, что было волею случая потеряно для них.
Надо только испытать прибор.
Но опыт должен быть чистым.
Если передоверить кому-нибудь испытания, я никогда не буду знать, только ли прибор вызвал необходимый эффект.
Светлана не любит меня — это я знаю точно. И опыт будет чистым.
До чего убедительными могут быть доводы эгоизма! Как здорово я уверил себя в том, что единственный объект мужского пола, подходящий для опыта, — это я сам. Интересно, будут ли эти доводы столь же убедительными, если потребуется мое участие в опасном эксперименте?
И еще несколько дней спустя.
Я смотрю на знакомые окна, но не чувствую в себе прежней волшебной силы, совсем недавно окрылявшей меня. Светлый пунктир окон разорван черным квадратом, и много дней придется ждать, пока он вспыхнет и на нем мелькнет знакомая тень.
Светланы нет. Она уехала в Кривой Рог, где на стене нового Дворца культуры монтируется сейчас ее панно. Я донес ее чемодан до поезда, купил ей букетик фиалок и эскимо, она помахала рукой из окна. Потом вагоны поплыли мимо.
Как просто все на этом свете… Еще вчера я не представлял себе дня без нее. Но вот она уехала, и ничего — живу. Хожу в лабораторию, изучаю графики эмоций, задаю головоломки вычислительной машине, кормлю своих земноводных. Только жить стало немного неинтересней, только вечерами некуда себя деть. Я просиживаю в лаборатории до позднего вечера, пока сердитый вахтер не выгоняет меня. Тогда я иду сюда, под телевизионную иглу, чтобы посмотреть на темный квадрат окна.
К возвращению Светланы надо решить с опытом. Или — или. Тянуть больше нельзя. Я ведь тоже живой человек.
Несчастным влюбленным, наверно, гораздо легче. У них хоть ясная безнадежность. Когда знаешь, что надеяться не на что, начинаешь искать противоядие. А моя надежда в моих руках. Вот она — голубая кнопка. Надо только слегка нажать ее.
Сейчас я могу позволить себе это. Радиус действия аппарата — несколько метров. И я жму кнопку до тех пор, пока не разряжается аккумулятор.
А все началось с эмоций. После того как Федосеев вернулся с Луны, где у него вдруг взбунтовались роботы, он подкинул нам столько новых идей, что лишь года через полтора мы кое-как втиснули их в плановое русло. Тогда-то я и занялся вплотную эмоциями, потому что сам Петр Иванович с головой ушел в разработку памяти нового кристалломозга для своих роботов.
Конечно, начали мы с “центров удовольствия”. Сообразительные крысы послушно нажимали педаль, забывая про сон, еду и питье. Нового тут было мало — эти опыты Олдз ставил еще в 1953 году. Джон Лилли, известный исследователь дельфинов, повторил их на обезьянах. Доктор Дельгадо научился подавать импульсы по радио — правда, на вживленный электрод. Чуть позднее изобрели телестимулятор — небольшой, с горошину, прибор, вживляемый под кожу черепа. Мы пошли еще дальше, потому что у нас были микролокаторы, позволяющие обходиться без электродов.
В нашу лабораторию зачастили добровольцы всех возрастов. С рогатым пластиковым шлемом на голове, они слушали “Аппассионату”, смотрели фильмы ужасов — “Гроб открывается в полночь” и “Вампиры Вселенной”, любовались Венерой Милосской, дегустировали новые блюда. Мы приходили со своими аппаратами на экзамены к студентам, появлялись на боксерских рингах, космодромах, за кулисами театров, на редакционных летучках, в машинах “скорой помощи”. Мы проявляли чудеса сообразительности, мы становились дипломатами, мы хитрили, уговаривали, призывали, и, как правило, нам удавалось водрузить шлем человеку на голову в самый, казалось бы, неподходящий момент. Все газеты обошел снимок вратаря “Торпедо” в нашем шлеме, которому били одиннадцатиметровый за пять минут до конца полуфинального матча. Счет был пока ноль — ноль, и запись получилась потрясающая, но Федосеев с тех пор считал нас прямыми виновниками проигрыша любимой команды.
Была у нас запись, полученная при испытании самолета, у которого при пикировании отказало управление, и эмограмма счастливца, выигравшего по лотерее автомашину. Среди наших подопытных были поэты, пожарники, роженицы, карапузы из детских садов, утопленники, пациенты Института психиатрии и посетители Дворца бракосочетаний.
Про утопленников я не оговорился. Наш аспирант Коля Семенов прыгнул в бассейн со шлемом на голове, чтобы записать эмоции страха. Плавать он не умел и пошел на дно почти сразу. Конечно, на берегу дежурил врач, а в воде сидели два аквалангиста, которые извлекли Колю ровно через сорок секунд, но нам всем потом дали строгий выговор, потому что он успел-таки потерять сознание, наглотавшись воды.
Потом началось моделирование. Мы заставляли нашу вычислительную машину воспроизводить в своем железном нутре все эмоции, на какие только способны живые существа. Мы учили ее испытывать азарт, гнев, прививали ей чувство юмора. По лаборатории стали бродить электронные кошки, которые дико сверкали глазами и прыгали в стороны при слове “брысь!”, и кибернетические зайцы, любившие нюхать цветы.
По инициативе группы, изучавшей влияние музыки на животных, построили корову, которая под звуки джаза давала кефир, а под симфоническую музыку — сгущенное молоко. На шкафу в лаборатории поселился задумчивый осьминог, целыми днями вертевший ручку репродуктора и менявший свой цвет в зависимости от транслируемой передачи. Пластмассовые лягушки, привлеченные статическим зарядом синтетических блузок нашей секретарши Ниночки, прыгали ей на колени, пугая ее до обморока.
Круторогая киберкоза Машка стала грозой курильщиков всего института. Она не выносила табачного дыма и, почуяв ненавистный запах, так поддавала нарушителю своими резиновыми рогами, что тот немедленно улепетывал в курилку — единственное место, куда ей вход был воспрещен. Коза расправлялась со всеми, невзирая на чины и звания. Был случай, когда однажды рано утром, еще до начала работы, она гонялась по всему институту за приезжим академиком, пока не загнала его на стол в директорском кабинете, где он и продолжал курить, потому что потерял во время погони очки и не мог прочитать надпись на машкином боку: “No smoking!”.