– Пожалуй, – в ответ пожал плечами я.
   – Хорошо, тогда к кабанчику подайте еще и молодые бобы, – заявил Маронжу.
   Тетушка Мена без восторга взглянула на него, а потом направилась на кухню.
   – Послушай, ты, пожалуйста, не думай, что я явился тебе указывать, что и как надо делать, – тихо и неуверенно продолжил я, едва проглотив первый кусок.
   – Ну что ты, Бустиа, – повторил Джованнино, не поднимая глаз от своей тарелки с макаронами. – Честное слово, еще раз тебе говорю, пусть тебе подпишут доверенность о передаче прав, и тогда подзащитный – твой. Но я тебя предупреждаю: это дело – не подарок. Этот парнишка Танкис только на вид беззащитный ягненок, на деле он совсем не такой. К тому же семья не оказывает никакого содействия следствию.
   – Кстати, по поводу семьи: что ты мне о них можешь сказать? – спросил я, пока Маронжу жадно заглатывал макароны, орудуя при этом и вилкой, и ложкой.
   – Сказать могу немного: из троих братьев Филиппо – самый младший, потом идет средний, Руджеро, и старший, Элиас. Три года назад они остались без родителей. Живут с двумя тетками со стороны матери: с Паттузи Франческой – вот уж как есть вылитая кикимора – и с Паттузи Клориндой. Она – просто конфетка, конечно, уже не такая юная, но что-то в ней есть. Элиас работает на городской бойне. Руджеро скоро собирается жениться, сейчас он присматривает за хозяйством в поместье Предас-Арбас, принадлежащим семейству Санна Конту. И вот наш Филиппо – младшенький. Ему прочили большое будущее: окончит школу, получит хорошую должность. А на деле выходит, что он и третий класс начальной школы окончить не смог. И это при том-то, что сперва родители, а потом и обе тетки ради него в лепешку расшибались. Но Филиппо уперся как баран: хочу быть солдатом, и точка. И больше ничего его не интересует. На призыве, во время медосмотра, его забраковали по причине легочной недостаточности. Однако он не сдался, более того, он убежден, что, если кому-нибудь заплатит, его возьмут в армию. Вот и все. И то, что он сделал, он совершил, чтобы раздобыть денег.
   – То есть, по-твоему, он убил Солинаса с целью ограбления.
   – А нашел у жертвы только часы, да и те не золотые.
   – Да, хорошенькое дельце, нечего сказать. Как бы то ни было, если Танкис голыми руками справился со здоровяком вдвое больше себя, то никакой недостаточностью он явно не страдает.
   – И что с того? Представь себе, было темно, Танкис появился неожиданно… Он внезапно напал на Солинаса, а тот – кто его знает – тогда хватил лишнего, а может, и вообще пил как сапожник.
   – Солинас в самом деле много пил?
   – Да почем я знаю! Наверняка он был таким же, как все, и не отказывался пропустить за компанию стаканчик вина или чего покрепче.
   – Значит, в тот вечер, когда его убили, он был навеселе?
   – Я же тебе говорю, я не знаю, Бустиа! Я что, по-твоему, ходил по окрестным кабачкам, выспрашивая, пил ли Боборе Солинас в тот вечер, когда он был убит, и если пил – то сколько? Я просто рассуждаю вслух, высказываю предположения.
   – Именно в порядке предположения: еще неизвестно, был ли он нетрезв, – сказал я, помогая тетушке Мене освободить на столе место для кабанчика и бобов.
 
   В ту ночь прадедушка Гунгви три или четыре раза прошелся в лихой пляске по моей постели. Ему аккомпанировала барабанная дробь дождя по крыше.
   За окном инжировое дерево и олива болтали без умолку: такие разговоры ведут деревья, когда, перевесившись через ограду, выглядывают из своего двора на улицу.
   В ту ночь тучи мотыльков застилали небо. Сухой шелест их жестких крыльев висел надо мной как трепещущий полог.
   Чертовы бобы. И зачем только я их ел!
   Постель покрылась слоем жидкой грязи, она превратилась в илистое русло реки. Волглые простыни засасывали меня в молочно-белый водоворот. А на моей спине пьяный Боборе Солинас, с виду ни дать ни взять воскресший Лазарь, резался в карты.
   В моей груди сердце отбивало минуты и секунды, оно стучало ровно и громко, как барабан герольда. И вот у моего изголовья оказался Пулигедду. Он был весь в белом, от него исходило сияние знаний, а от его пальцев по комнате рассыпались лучи всех основных цветов спектра.
   Половые доски, скрипя в унисон, исполняли реквием жучков-древоточцев.
   В ту ночь на смену сну пришел какой-то бесконечный бред, когда дух бодрствовал, а тело безвольно обмякло. Мои руки стали словно ватные, и водоворот видений с силой повлек за собой мой разум.
* * *
   Это просто дождь. Он терзает измученную поверхность земли, рассекает скалы на тонкие пластины, как терпеливый ремесленник, нарезающий узенькие узорчатые полоски кожи.
   Кажется, будто сейчас дождь утих, но это впечатление обманчиво. На самом деле дождь стал мелким, больно секущим, как железная проволока, которой распиливают мраморные блоки в каменоломнях. Где-то в липкой ночной тьме ветер бешено крутит трещотку.
   Нигде нет покоя. Есть только дождь. В свою очередь ветер спешит ему на помощь, и вместе они делают, казалось бы, невозможное. Они будто сговорились пропитать насквозь каждую складку земли, оросить каждое семя, чтобы оно утонуло в любви без конца.
* * *
   Эта ночь сдавила мою поясницу, как тугой кушак, как крепкий захват борца, когда он хочет опрокинуть противника.
* * *
   Нет мне покоя.
   Мне ничего не стоило бы взять себя в руки, если бы только прекратился этот звон капель, с влажных тел не стекала бы больше ручьями вода, стих бы этот стук, ритмичный, как тиканье часов.
   – Рано или поздно дождь пройдет, – сказала мне мать. Она почему-то питает доверие к природным стихиям.
   И я сам несколько раз повторял эти слова, не будучи убежден в их справедливости: рано или поздно дождь пройдет, черт его побери!
   Я уже не мог сопротивляться, слабея от гулких ударов собственного сердца, бешено метавшегося в груди, словно зверь, запертый в клетке из ребер.
   Вот наконец, кажется, все стихло. Но это только обман, потому что даже ресницы и те тихонько шуршат, когда закрываешь глаза.
   Раньше мне было бы достаточно вспомнить, что я – Поэт, что меня не раз спасала Поэзия. Но и сама Поэзия оказывается бессильной в последнюю ночь мира.
   Быть может, именно эта тоска, эта неприкаянность, это покорное погружение в мутные волны мнимого забытья как раз и зовется одиночеством.
   Нет мне покоя. Но я бы обрел его, если бы мог разделить с кем-нибудь это умирание в темноте и воскрешение с рассветом. Я бы обрел покой, если бы слышал дыхание рядом.
   Вот о чем я думал: мне тридцать два года; я старею; время, день за днем, ускользает от меня, как вода, убегающая меж пальцев. Жизнь – это всего лишь легкое дуновение, а дорога всегда идет на подъем, и тело уже не повинуется. И даже мечты бегут с корабля, а миг удачи – это всего лишь бриг с пробоиной в киле. И времени уже больше нет, и завтра ничего не изменится, и послезавтра тоже…
   А дождь все идет.
   Будь оно все проклято!
* * *
   Дзеноби[8] вошел в мой кабинет, держа берет в руках. Семейная жизнь пошла ему на пользу: он раздался вширь и был полон энергии. Густые и светлые, как стог соломы, волосы обрамляли его лицо. В голубых глазах застыло выражение признательности за спасение от неминуемой гибели.
   – Гспадин-авокат, – с тревогой в голосе обратился он ко мне, – вы нездоровы?
   – Ничего страшного, просто я скверно спал, но я не болен.
   – Вы меня, конечно, извините, но вид ваш мне совсем не нравится. Не грех бы вам дохтору показаться.
   – Да ладно, ладно, я хорошо себя чувствую.
   – Вы велели мне прийти…
   – Мне нужна от тебя одна услуга…
   – Слушаю вас, гспадин-авокат, вы же знаете, ежели вам чего надо, вы только скажите: я для вас сделаю все, что можно, и даже больше, все одно – мне с вами век не расплатиться! – Дзеноби сиял. Он старался не упустить ни одного случая, чтобы выразить мне свою признательность. – Вы же для меня такое сделали, а я-то уже считал себя конченым человеком, я вам жизнью обязан!
   – А Сизинния как поживает? – спросил я, пытаясь изобразить улыбку.
   – Уже на третьем месяце, гспадин-авокат, если родится мальчик, мы его назовем Себастьян.
   – Что же, раз так – точно будет мальчик! – пошутил я. – Дзено, послушай меня внимательно, дело в том, что я хочу тебя попросить о весьма деликатной услуге. Мне это нужно для одного дела, которое я сейчас веду…
   Дзеноби придвинулся ко мне поближе, чтобы я мог говорить тихо.
   – Речь идет о некоем Боборе Солинасе, его убили три месяца назад в Истиритте…
   Дзеноби кивнул:
   – Я что-то слышал об этом…
   – Так вот, услуга, о которой я хочу тебя попросить, заключается в следующем: я должен знать, где он был в тот день, когда его убили, то есть четвертого сентября. Пройдись по кабачкам, потому что ходят слухи, что этот Солинас любил опрокинуть стаканчик-другой в компании. И быть может, в тот самый день он выпил лишнего… Соображаешь, о чем я?
   – Будьте спокойненьки, гспадин-авокат, все узнаю, пусть даже его самого придется из могилы поднять, чтобы допросить, где был. Я уж порасспрошу обо всем, что только можно знать об этом Солинасе… Не волнуйтесь и отдохните-ка, потому как сегодня утром – я, конечно, извиняюсь – у вас такой вид, будто вы самого нечистого повстречали.
   – Ступай, Дзено, и поскорее возвращайся с новостями, и спасибо за все…
   Дзеноби обиженно надулся.
   – Мне-то, гспадин-авокат, от вас никакого «спасибо» не надобно, и слышать его не хочу. Вы только прикажите…
* * *
   За все утро не случилось ничего достойного внимания.
   День быстро поглотила стремительно спустившаяся ночь. Я посмотрел на карманные часы: еще не было пяти, однако настенные часы в коридоре были другого мнения. Они тоже всегда спешили.
   Раймонда вошла ко мне в кабинет, чтобы зажечь лампы.
   – Там эта пришла, – сказала она, как только по комнате разлился бледный свет. Игра света и тени, совсем как на картинах Ла Тура.[9]
   Я поднял голову, оторвавшись от бумаг, и понял, что до сих пор читал и писал почти в полной темноте.
   – И что я на это должен ответить? Пригласите ее сюда!
   Франческина Паттузи вошла и сокрушенно взглянула на меня, как человек, с достоинством ожидающий приговора.
   – Садитесь, садитесь, – весело обратился я к ней. – Я поговорил с адвокатом Маронжу…
   Глаза женщины лихорадочно заблестели.
   – Он мне сказал, что не станет возражать. Сейчас мы подпишем документы, и ваш племянник станет моим подзащитным.
   Лицо женщины расплылось в улыбке, она спросила только:
   – Где я должна подписать?
   – Я уже подготовил тут один документик, где-то он у меня был, где-то здесь… Садитесь, пожалуйста, – сказал ей я, стараясь разобраться в царящем на моем столе беспорядке. – Молодой человек еще несовершеннолетний, а вы – его официальный опекун, – продолжил я, занимая посетительницу беседой.
   Все это время женщина, которая присела на краешек стула и замерла в своей обычной позе, только кивала в ответ, неотрывно следя за каждым моим движением.
   Наконец нужный листок бумаги был извлечен на свет божий.
   – Вот здесь распишитесь, и поразборчивее, – сказал я Паттузи, указывая пальцем на место, где ей следовало поставить подпись.
   Франческина Паттузи подписала. Ей пришлось всем телом тянуться к письменному столу, но она так и не встала со стула. Получилась довольно корявая, но все же разборчивая роспись. Раздельно крупными буквами она вывела: Паттузи Франческа Эмилия.
   – У меня хорошие новости! – вновь заговорил я, убирая подписанный документ в соответствующую папку. – Мы попытаемся использовать его психическое заболевание.
   Улыбка на губах женщины потухла.
   – Это будет даже больше, чем просто попытка, – убежденно продолжил я, заметив в ее глазах разочарование. – Я переговорил с профессором Пулигедду, он согласен взяться за наше дело.
   Руки Франческины Паттузи принялись комкать на коленях невидимый платок.
   – О непричастности не может быть и речи! – резко заявил я. – У вашего племянника в кармане нашли часы Солинаса. Филиппо отделается всего лишь лечением в психиатрической больнице. Или вы хотите, чтобы его отправили на виселицу?! – Я сгустил краски. Терпения у меня оставалось все меньше.
   Франческина Паттузи сдерживала рыдания.
   – Нет, – только и ответила мне она.
   – Нет? – эхом отозвался я, словно переспрашивая ее.
   – Нет! – откашлявшись, четко ответила она. – Лучше в могиле, чем в сумасшедшем доме!
   – Да вы хоть понимаете, о чем идет речь! – заорал я. – Вы понимаете, что вы такое говорите? Оправдательный приговор уже почти у нас в руках!
   Франческина Паттузи продолжала качать головой.
   – Поймите, так мы ничего не решим. – Немного успокоившись, я снова попробовал убедить ее. – Надо работать с теми фактами, которые имеются. Я хорошо изучил дело, здесь нет иного выбора: только таким путем вашего племянника можно спасти от…
   – А что за жизнь мы ему готовим, гспадин-авокат? Чтобы о нем все судачить начали, потому что он спятимши? Чтобы мальчишки ему вслед насмехались?
   – Так вы все знали! – Я произнес эти слова вслух и в тот же момент сам все понял. – Вы знали! С ним уже так бывало?
   Женщина облизнула пересохшие губы.
   – Нет-нет, не так… – только и ответила мне она.
   – Что значит – не так?
   – Ну, не так сильно… вы бы знали, гспадин-авокат, чего только мы с ним натерпелись! Мы ему сказали, что его не взяли в армию из-за легочной недостаточности, но дело было в другом…
   – И что дальше?
   – Ну, в общем, он был… таким… с детства! В какой-то миг сам не свой делался. А вообще-то он был ласковый, нежный, как девочка. А потом как-то раз сцепился с одноклассником. Ему-то годков семь-восемь всего было. Слава Господу нашему и Деве Марии, удалось нам их разнять, то есть того парнишку у Филиппо просто из рук вырвали! Тот, другой-то, был побольше, поздоровее Филиппо. Простой был парнишка, крепенький, привыкший к деревенской жизни. А у Филиппо в чем только душа держалась… И все же вон как вышло. Пришлось нам тогда его из школы забрать, потому как покоя ему с тех пор там не было. А он все об оружии и солдатиках говорил, один у него свет в окошке… Ведь он не всегда у нас такой, он порой тихий совсем, и отвечает складно. Тогда кажется, что он смирнее смирного, и подумаешь тогда, будто он… Кто же его знает. А то бывает, молчит целыми днями, иногда даже недели целые молчит, и никак его не разговорить. Горе наше горькое! Что вам еще сказать… Сами знаете, что люди подумать могут…
   Я тряхнул головой, чтобы избавиться от изумленного выражения, не сходившего с моего лица все время, пока говорила женщина.
   – И что теперь вы собираетесь делать? – спросил я, проведя рукой по глазам.
   – Вытащите его из тюрьмы, гспадин-авокат, а не то он там совсем погибнет… А уж потом я обо всем позабочусь. Я или же братья его.
   – Вы позаботитесь обо всем? Так же, как вы это сделали три месяца назад в Истиритте? – Вопрос остался без ответа. Теперь она совсем не размыкала губ. Я был вне себя. – И вы, зная все это, пытались передать ему в тюрьму нож?
   – Со мною такого раньше не приключалось, это я по рассеянности… Ох, гспадин-авокат… Филиппо-то с ножиком не станет баловаться… Ведь в чем все дело: у него эта блажь об армии да о солдатах так и не проходит, но он думать-то думает, но ничего потом не делает. А иначе нешто он бы этого Солинаса не заколол, что ли?
   – Раз вы так уверены! В любом случае это большой риск…
   – Я же знаю его!! Как моя сестра умирала, я ей поклялась – в сумасшедший дом Филиппо не попадет!
   – А если, гипотетически рассуждая, он бы напал и на вас?
   – На меня? На меня бы он нипочем не напал, гспадин-авокат! Гипопотамически мне он ничегошеньки не сделает!
   – Господи боже ты мой, как вы беретесь утверждать подобное? Вы не можете взять на себя такую ответственность! Вероятно, его сумеют вылечить…
   – Я поклялась сестре…
* * *
   Я остался один в кабинете. В бешенстве. Проклятое невежество! Меня просто раздирало от злости при мысли, что за всей этой показной любовью скрывалось не что иное, как злобный неприглядный эгоизм. Люди… Что скажут люди… Что подумают люди… Я был в ярости: больному грозила высшая мера наказания, и все потому, что никто не должен был знать, что он болен. Вот так. Всякий раз, когда я об этом думал, кровь ударяла мне в голову.
   Франческина высказалась очень ясно: это стало бы пятном на репутации всей семьи, словно как клеймо на лбу: Паттузи – умалишенные. Все без исключения, даже здоровые братья, Элиас и Руджеро, которые имели право на нормальную жизнь, которым нечего было стыдиться. Ведь болезнь нельзя выставлять напоказ, ее надо скрывать, прятать в доме. А как же Клоринда, младшая сестра Франческины? Какого мужа она нашла бы себе, узнай люди о том, что у нее в семье есть сумасшедшие? Вот как обстоят дела, не так-то просто выдержать людские взгляды! Франческина Паттузи сказала, что мне легко рассуждать, что у меня, слава богу, таких напастей не было. Мне, слава тебе господи, нечего стыдиться.
   И к тому же она ведь поклялась сестре. Франческина Паттузи дала сестре клятву…
   А теперь она ушла, просто вышла из кабинета, даже не дослушав меня до конца. Видите ли, в Нуоро найдутся другие адвокаты!
   Я был в ярости.
* * *
   Я был в ярости, когда вновь сел за стол и взглянул на опустевший стул, стоявший напротив. Я был настолько зол, что многое бы дал, чтобы вернуть время вспять и не оказаться в подобном положении. Я закурил сигару, после двух затяжек затушил ее, смял в пепельнице. Я встал, чтобы что-то сделать, но миг спустя уже не помнил, зачем вставал.
   Тогда я решил выйти из кабинета. На миг я остановился в коридоре, в нерешительности: подняться по лестнице наверх или спуститься на кухню. Я выбрал кухню.
   И совершил роковую ошибку.
   Я молча вошел на кухню. Затем принялся рыться в буфете в поисках стакана, чтобы как-то оправдать мое появление.
   Моя мать даже не подняла глаз от рубашки, которую штопала. Ей не обязательно видеть меня, чтобы почувствовать, что в воздухе пахнет грозой.
   Все шло хорошо, пока в комнате не повисло тягостное молчание.
   Все шло хорошо, пока Раймонда не решилась прервать это молчание.
   И тоже совершила роковую ошибку.
   – Это прислали сегодня, – сказала она и, по-прежнему не поднимая головы, протянула мне конверт. Рука с конвертом неуверенно застыла в воздухе, как будто не было доподлинно известно, где именно я стою.
   Я подождал несколько секунд, а рука Раймонды все так же висела в пустоте. Внутри меня все кричало: ты должен успокоиться.
   Потом я выхватил у матери конверт, все еще пытаясь сдерживать раздражение. В самом деле, какое отношение имела мать к моим профессиональным проблемам? Если бы я смог обуздать скверный норов, доставшийся мне от природы, я был бы намного счастливее в жизни. Но ведь она тоже знала, какой у меня характер, она знала, что меня лучше оставить в покое… А она делала все наоборот! Ведь знала же, что в такие моменты мне бывает достаточно сущего пустяка, чтобы взорваться! В общем, в конце концов я выхватил у нее из рук письмо. Затем сразу же в этом раскаялся и попытался взять себя в руки. Я выдержал сражение с конвертом, который не желал открываться. Наконец я извлек из него карточку.
   – Это приглашение на представление, – пробормотал я невнятно, пытаясь придать своему голосу самое спокойное выражение.
   – Да что это с тобой? – спросила меня мать, полностью сосредоточившись на какой-то особо сложной детали своей работы – и все ради того, чтобы на меня не смотреть.
   – Представление, сеанс гипноза, – процедил я в ответ.
   – Да что с тобой? – повторила мать уже громче, но с прежней интонацией.
   Я сделал глубокий вдох, как перед прыжком. Затем, уронив карточку на стол, рывком потянулся за стаканом, который до того отставил в сторону. Потом огляделся в поисках кувшина.
   И тут впервые за все это время мать взглянула на меня. Она больше не шила. Она безвольно сложила руки на коленях и подняла голову. В глазах у нее по-прежнему стоял все тот же вопрос.
   Я перестал искать кувшин и уставился на мать.
   – Ничего! Что со мной? Ничего! Все хорошо, понятно? – прокричал я. Меня переполняла злость, и из глотки вырвалось глухое сипение.
   – Что ж, если у тебя все так хорошо… – съязвила мать, вновь принимаясь за шитье. При этом она обиженно надулась.
   Меня прорвало:
   – День не заладился, понятно? Дождь льет уже невесть сколько, я из-за этого плохо сплю, понятно вам?… Да ладно, мало ли что еще… Ясно?
   Обида матери все росла. Она скептически хмыкнула.
   – Я совсем выбился из сил… Вот только дуться на меня не надо!
   Ее лицо стало как у идола с острова Пасхи.
   – Простите меня… Хорошо? Меня все сейчас раздражает, ведь вы знаете, это из-за дождя. Ведь так?
   В ответ повеяло арктическим холодом.
   – Ладно, ладно, будет вам! Вы же меня знаете! Ну, зачем вы так? Давайте сходим вместе на представление, на сеанс гипноза, – наконец взмолился я, снова взяв со стола карточку с приглашением.
   Вместо ответа – полный паралич лицевых мышц.
   – Мама, послушайте, перестаньте, что вы, право. Вы только посмотрите, вот: факир, настоящий индийский факир. Давайте сходим вместе!
   Вместо ответа – полный паралич мышц тела.
   – Хорошо, поступайте, как знаете! А я пойду собираться!
   Пришлось пережить несколько минут тягостного молчания, прежде чем в ковшике, поставленном на огонь, согрелась вода для умывания. Я некоторое время наблюдал за прозрачной поверхностью воды, пробуя ее то и дело пальцем. Еще холодная, уже чуть теплая…
   Раймонда продолжала старательно шить, словно невеста, которая готовит себе приданое. Я стоял у камина, сгорбившись и повернувшись к ней спиной. Потом я решил, что все равно, достаточно горяча вода или нет, но ждать у меня нет больше сил. Я понес дымящийся ковшик к себе в комнату, вылил воду в таз, погрузил в него лицо. Проведя неопределенно долгое время в полной тишине, я поднял голову. Из зеркала на меня взглянуло усталое лицо.
   Раймонда сидела все в той же позе, когда спустя целый час, до синевы выбритый и напомаженный, я вернулся в кухню. Она ни слова не сказала, даже когда увидела, что я надеваю пальто английского сукна на темно-серый костюм. На темно-серый выходной костюм. Ни слова. Даже когда я взялся за зонт и распахнул дверь… и ушел.
* * *
   Я был в ярости.
   «Грандиознейшее зрелище в мире» должно было состояться в зале Городского Собрания, который был по этому случаю необычайным образом украшен… Прямо напротив входа, где два лакея, наряженные в костюмы, которым надлежало производить впечатление индийских, встречали «избранную публику», был расположен грубо сколоченный помост, с боков затянутый красной тканью. Это была сцена. Задник декораций изображал панораму Бомбея на закате. По крайней мере, мне так показалось, но я бы не дал руку на отсечение, что именно так все и было.
   Как всегда, я встретил много знакомых, я здоровался то с одним, то с другим, делал комплименты то одной, то другой даме, помахал моему другу Поли, гордо демонстрировавшему двум барышням в синих платьях свои новехонькие нашивки старшины. Я бродил по залу, как неприкаянный грешник, я хотел бы очутиться где угодно, но только не здесь. Я ненавидел факиров, ненавидел дождь, в тот вечер я ненавидел самого себя.
   Она стояла неподалеку. Она была прекрасна. Она смущенно оглядывалась по сторонам. Она кого-то ждала. У меня вызвали умиление ее нелепое платье, словно неумело перешитое с чужого плеча на ее стройную фигурку, и нелепая соломенная шляпка, украшенная веночком из сухих цветов.
   Я подошел к ней ближе, нас разделяло всего несколько шагов. «Здесь занято?»– спросил я, указывая на стул, стоявший слева от нее.
   Она потупилась, отрицательно покачала головой. Я уселся, но прежде предложил сесть ей. Она снова покачала головой, вновь вышла в центр партера и направилась к выходу.
   Она вернулась как раз в тот момент, когда один из лакеев давал второй звонок.
   Я встал, чтобы она не чувствовала себя неловко. Когда она оказалась совсем рядом со мной, я ощутил запах ландышей, исходивший от завитков на ее шее, откуда поднималась вверх густая масса черных как вороново крыло прядей, собранных под шляпкой в тугой пучок.
   Прозвенел третий звонок.
   – Садитесь, – осмелился предложить ей я, заметив, что стул справа от нее по-прежнему пустует.
   Она покачала головой.
   – Я с вами не знакома, – скорее гордо, чем стыдливо прошептала она.
   Я представился, важно задрав подбородок, и протянул ей правую руку без перчатки.
   Она продолжала в растерянности смотреть на меня. За дымкой вуалетки глаза стали огромными от удивления.
   – Паттузи… Клоринда, – сказала она едва слышно.
   Глядя на нее с моего места, я подумал, что ее соломенная шляпка с украшением из высохших цветов, совсем не подходящая к такому дождливому вечеру, казалась траурным веночком. Такие венки надевают девочкам-сироткам на похоронах важных особ.
   На моем лице был написан неподдельный ужас. Уж лучше бы я просто растерялся.
   Однако, неведомо как овладев собой, я слегка дотронулся до кончиков ее пальцев привычным жестом, каким обычно скрепляют знакомство, ощутив шелковистость перчатки на ее руке.