Страница:
Они расстались, как только он поймал ей такси. Он хотел было сесть вместе с ней, чтобы доехать до стоянки в центре города, где она оставила машину. И тут в первый из двух раз в их жизни он увидел, что она плачет. Она сидела в такси, ее лицо было горьким и перекошенным и отчаянным под похожим на капли пота потоком слез. – Ах ты, голодранец, ты, проклятый голодранец, ты, настоящий дурак. И снова дело в деньгах. Ты отдал в отеле два доллара, которые должен был отправить сестре, и ничего не получил за них, а теперь ты хочешь заплатить за такси деньгами, на которые собирался сдать свою вторую рубашку в прачечную, и тоже ничего не получить за них, кроме удовольствия перевезти мое треклятое тело, которое в последний момент отказало тебе, всегда будет отказывать… – Она наклонилась к водителю. – Поехали! – резко сказала она. – Езжайте! В центр!
Такси рванулось с места; оно исчезло почти сразу, впрочем, он и не смотрел ему вслед. Спустя несколько минут он сказал спокойно, вслух, не обращаясь ни к кому: «И таскать кирпичи тоже больше не имеет смысла». И он пошел к тому месту, где на краю тротуара стояла мусорная урна, а проходившие мимо смотрели на него с любопытством или мельком или вообще не замечали его, он открыл сумку, развернул полотенце и бросил кирпичи в урну. В урне лежали комки газет и очистки фруктов и случайные безликие предметы, скинутые сюда безликой толпой людей, проходивших за день мимо, словно птичий помет, скинутый в полете. Кирпичи беззвучно упали в мусор; не последовало никакого предупредительного свиста или жужжания, просто комки газет сложились и с волшебной внезапностью, с какой маленькая металлическая торпеда со сдачей за покупку появляется из трубки в кассовом аппарате, произвели на свет кожаный бумажник. В нем находились пять корешков билетов тотализатора из Вашингтон-парка, удостоверение члена национального нефтяного треста и еще одно – члена Благотворительного Ордена защиты оленей, выданное ложей Ордена в Лонгвью, штат Техас, а также тысяча двести семьдесят восемь долларов наличными.
Точную сумму, однако, он узнал только добравшись до больницы, и первой его мыслью было всего лишь: Доллар я могу оставить себе в виде вознаграждения, он подумал об этом по пути на почту, а потом (почта находилась всего лишь в шести кварталах в противоположном направлении от больницы): Я мог бы даже потратить деньги на такси, и он не стал бы возражать. Не потому что мне хочется прокатиться а просто я должен растянуть это, растянуть все, чтобы не осталось никаких свободных промежутков от настоящей минуты до шести часов, когда я снова смогу спрятаться за своим белым халатом, натянуть рутину служебных дел на голову и лицо, как ниггеры натягивают одеяло, когда ложатся в постель. Потом остановился перед запертыми субботними дверями почты, но уже забыл и об этом, думая, застегнув пуговицу на набедренном кармане, куда он засунул бумажник, о том, какими яркими буквами горело имя этого дня сегодня утром, когда он проснулся, и ни одно слово в этом имени не звучало как корявые стишки или набившие оскомину банальности, он шел по улице с легкой сумкой в руке, преодолев двенадцать лишних теперь кварталов, думая: Мне и это придется как-то преодолеть; я сэкономил себе сорок пять минут, которые иначе были бы заполнены бездельем.
Спальня была пуста. Он убрал сумку и принялся искать и нашел плоскую, картонную коробочку с изображением веточки остролиста, в которой его сестра прислала ему на прошлое Рождество платок с ручной вышивкой; он нашел ножницы и бутылочку клея и изготовил аккуратный пакетик под бумажник, аккуратно и разборчиво скопировал адрес с одного из удостоверений и осторожно положил пакет под стопку белья в шкафчике; теперь было покончено и с этим. Может быть, я смогу почитать, подумал он. Потом он выругался, подумав: Вот оно как. Все как раз наоборот. Это должно быть в книгах, люди из книг должны придумывать нас и читать о нас – об Имярек, и Уилбурнах, и Смитах, о мужчинах и женщинах, но лишенных пола.
Он отправился на дежурство в шесть. В семь его отпустили на время, достаточное, чтобы успеть поужинать. Когда он ел, заглянула одна из новеньких сиделок и сказала, что его зовут к телефону. Наверно, это междугородный, подумал он. Наверно, это сестра, он не писал ей с того дня, когда послал последний перевод на два доллара пять недель назад, а теперь она позвонила ему и сама потратит два доллара, не для того, чтобы попенять ему (Она права, подумал он, имея в виду не свою сестру. Это смешно. Это больше чем смешно. Так можно совсем потерять себя. Я не смог добиться той, которую люблю, и теперь предаю ту, которая любит меня), а чтобы узнать, что с ним все в порядке. И потому, когда голос в трубке сказал «Уилбурн?», он подумал, что говорит его зять, но тут Риттенмейер произнес: – Шарлотта хочет поговорить с вами.
– Гарри? – сказала она. Она говорила быстро, но спокойно. – Я рассказала Крысе о сегодняшнем дне и о том, что все провалилось. Так что он прав. Теперь его очередь. Он дал мне шанс, я им не воспользовалась. Так что теперь было бы несправедливо не дать и ему шанса. И теперь было бы непорядочно не сказать тебе, в чью пользу счет, только порядочность – такое сволочное слово, когда говоришь о наших с тобой отношениях…
– Шарлотта, – сказал он. – Послушай, Шарлотта…
– Так что попрощаемся, Гарри. И желаю удачи. И пусть господь, черт возьми…
– Послушай, Шарлотта. Ты меня слышишь?
– Да? Что? Что случилось?
– Послушай. Это смешно. Весь день я ждал твоего звонка, но только минуту назад понял это. А теперь я даже знаю, что я и тогда все время, пока шел к почте, помнил, что сегодня суббота… Ты меня слышишь? Шарлотта?
– Да? Да?
– У меня есть тысяча двести семьдесят восемь долларов, Шарлотта.
В четыре часа утра в пустой лаборатории он бритвой разрезал бумажник и удостоверения, клочки бумаги и кожи сжег, а пепел спустил в унитаз. На следующий день в полдень с двумя билетами и остатком от тысячи двухсот семидесяти восьми долларов в кармане, застегнутом на пуговицу, и единственной сумкой на сиденье перед ним он выглядывал из окошка поезда, подъезжающего к станции Кэрролтон-авеню. Они оба были там, муж и жена, на нем – строгий, обманчиво скромный темный костюм, непроницаемое лицо студента-старшекурсника, которому придан вид безупречной и формальной корректности перед парадоксальным действом передачи своей жены любовнику, почти точная копия традиционной идолообразной фигуры отца невесты на брачной церемонии в церкви, она рядом с ним в темном платье под расстегнутым плащом смотрит в окна замедляющих ход вагонов, всматривается напряженно, но без тени сомнения или нервозности, отчего Уилбурн опять вспомнил об инстинктивном понимании и какой-то взаимосвязи с механикой любовных отношений даже невинных и неопытных женщин – эта безмятежная уверенность в своих амурных похождениях, похожая на уверенность птиц в своих крыльях, эта спокойная безжалостная вера в неминуемое заслуженное личное счастье, которое взмахом своего крыла мгновенно выносит их из гавани респектабельности в незнакомое и не имеющее опор пространство, откуда не видно берегов (не грех, подумал он. Я не верю в грех. Это понятие устаревает. Человек рождается, попадает в безликие марширующие в ногу колонны бесчисленных безликих сонмов своих современников, но вот он сбивается с ноги, оступается, и его затаптывают насмерть), и все это без ужаса или тревоги, и потому основывается не на смелости или самоуверенности, а всего лишь на безусловной и полной вере в эфемерные и хрупкие неиспытанные крылья… крылья, эти эфемерные и хрупкие символы любви, которые уже предали их однажды, потому что, по всеобщему мнению и признанию, они осеняли ту самую церемонию, которую, пустившись в полет, и отвергли. Они промелькнули и исчезли. Уил-бурн увидел, как, исчезая, муж нагнулся и взял в руку сумку. Воздух зашипел в тормозах, и он, оставаясь на своем месте, подумал: Он войдет вместе с ней, он должен будет сделать это, он хочет этого не больше, чем я (она?) хочу, чтобы он вошел, но он должен будет сделать это, точно так же как должен носить эти темные костюмы, которые, я уверен, он тоже не хочет носить, точно так же как он должен был оставаться на вечеринке в тот первый вечер и пить вместе со всеми, хотя он так ни разу и не уселся на пол, усадив жену (свою или чужую) себе на колени.
Он поднял глаза и увидел их обоих рядом со своим сиденьем; он тоже поднялся, и теперь они стояли все трое, не давая пройти другим пассажирам, которые скопились за ними, дожидаясь, когда они освободят проход, Риттенмейер держал сумку в руке, тот самый Риттенмейер, для которого в обычной ситуации нести сумку в вагон, где есть проводник или носильщик, было так же неестественно, как вскочить вдруг в ресторане со своего места и принести себе стакан воды; глядя на неподвижно-корректное лицо над безупречной рубашкой и галстуком, Уилбурн с каким-то удивлением подумал: Да ведь он же страдает, еще как страдает, и подумал еще и о том, что страдаем мы, вероятно, вовсе не сердцем и даже не чувствами, но нашей способностью к скорби, или тщеславию, или самообману, или, может быть, просто к мазохизму. – Ну же, – сказал Риттенмейер. – Освободи проход. – Голос у него был резок, а рука его почти грубо подтолкнула ее на сиденье и поставила рядом сумку. – И запомни: если от тебя не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сообщаю в полицию. И никакой лжи, ясно? Никакой лжи. – Он повернулся, он даже не взглянул на Уилбурна, а просто кивнул головой в направлении к выходу из вагона. – Я хочу поговорить с вами, – сказал он негодующим, но сдержанным тоном. – Идемте. – Они прошли только половину вагона, когда поезд тронулся, Уилбурн полагал, что тот сейчас же бросится к выходу, он снова подумал: Он страдает; даже обстоятельства, обыкновенное расписание движения поездов, делают комедию из этой трагедии, которую он должен доиграть до самого ее горького конца или же покончить с собой. Но тот даже не ускорил шага. Ничуть не торопясь, дошел он до занавески, отделявшей вагон от курительной комнаты, откинул ее в сторону и дождался, когда войдет Уилбурн. Казалось, он прочел удивление, мелькнувшее на лице Уилбурна. – Я купил билет до Хэммонда, – резко сказал он. – Обо мне можете не беспокоиться. – Незаданный вопрос, казалось, вывел его из равновесия; Уилбурн почти видел, как он делает усилие, чтобы сдержать голос. – Лучше подумайте о себе. О себе, понятно? И бога ради… – Ему снова удалось справиться со своим голосом, сдержать его, как коня, в какой-то узде, в то же время снова взнуздывая его; он вытащил из кармана бумажник. – Если вы когда-нибудь… – сказал он. – Если вы посмеете…
Он не может произнести это, подумал Уилбурн. Он даже не может услышать, как скажет это. – Если я не буду добр с ней, если я не буду с ней мягок. Вы это хотите сказать?
– Я сразу же узнаю об этом, – сказал Риттенмейер. – Если от нее не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сразу же пущу по следу полицию. И о любой лжи я тоже узнаю, понятно? Вам понятно? – Его трясло, его корректное лицо с безукоризненной прической, похожей на парик, покрылось пятнами. – У нее есть сто двадцать пять долларов собственных денег. Больше она не пожелала взять. Ну да черт с ним, она ими все равно не воспользуется. К тому времени, когда деньги будут нужны ей настолько, что она захочет воспользоваться ими, их у нее все равно уже не будет. Поэтому вот… – Он вытащил из бумажника чек и дал его Уилбурну. Это был банковский чек на триста долларов, подлежащий предъявлению в Железнодорожную Пульмановскую компанию, на чеке в углу красными буквами была сделана надпись: На один железнодорожный билет до Нового Орлеана, штат Луизиана.
– Я собирался сделать это на свои деньги, – сказал Уилбурн.
– К черту ваши деньги, – сказал другой. – Это на билет. Если чек будет обменен на наличные и возвращен в банк, а билет не будет куплен, вас арестуют за мошенничество. Вам ясно? Мне все будет известно.
– Значит, вы хотите, чтобы она вернулась? И вы примете ее? – Но ему не нужно было смотреть в лицо другого; он быстро произнес: – Извините. Я беру назад свои слова. Ответить на такой вопрос мужчина не в силах.
– Господи, – сказал другой. – Господи. Мне бы следовало отметелить вас. – С глубочайшим изумлением он добавил: – Почему я этого не делаю? Вы можете мне объяснить? Разве врач, любой врач, не должен разбираться в человеческих душах?
И внезапно Уилбурн услышал свой собственный голос, прозвучавший из его ошеломленного и тихого изумления; ему показалось, что теперь они оба стоят смирно, в боевой готовности, обреченные и потерянные перед загадочной женской сутью. – Не знаю. Может быть, если вам от этого станет легче. – Но момент уже был упущен. Риттенмейер отвернулся и достал сигареты из плаща, вытащил спичку из коробка, закрепленного на стене. Уилбурн наблюдал за ним – ровно подстриженный затылок; он поймал себя на том, что чуть было не спросил, не хочет ли другой, чтобы он остался здесь с ним для компании до Хэммонда. И опять Риттенмейер, казалось, прочитал его мысли.
– Идите, – сказал он. – Выметайтесь отсюда к чертовой матери и оставьте меня одного. – Уилбурн оставил его, стоявшего лицом к окну, и вернулся на свое место. Шарлотта не взглянула на него, она сидела неподвижно, глядя в окно, с незажженной сигаретой в руке. Они проезжали мимо большого озера, скоро они начнут пересекать виадук между Морепа и Понтчартрейном. Теперь гудок паровоза относило назад, поезд замедлил ход, когда за стуком колес послышалось глухое дрожание виадука. Теперь по обе стороны была вода, переходящая в болото и безбрежная, утыканная подгнившими деревянными пристаньками, к которым были привязаны маленькие деревянные лодчонки.
– Я люблю воду, – сказала она. – Вот где хорошо умереть. Не на жарком воздухе над горячей землей, где долгие часы нужно ждать, пока кровь остынет настолько, чтобы ты смог уснуть, где только спустя много недель перестанут расти твои волосы. Вода, прохлада, которая быстро остудит тебя, чтобы ты смог уснуть, которая унесет из твоего мозга и из твоих глаз и из твоей крови все, что ты когда-либо видел и думал, и чувствовал, и хотел, и отверг. Он ведь в курилке, верно? Можно, я схожу поговорить с ним на минуту?
– Ты сможешь пойти?…
– Хэммонд – следующая остановка.
Он чуть было не сказал, конечно, ведь он же твой муж, но вовремя сдержался. – Он в мужской курилке, – сказал он. – Может быть, мне лучше… – Но она уже поднялась и прошла мимо него; он подумал: Если она остановится и оглянется на меня, это будет значить, что она думает: «Потом я всегда буду знать, что по крайней мере попрощалась с ним», и она действительно остановилась, и они посмотрели друг на друга, потом она пошла дальше. Теперь вода подалась в стороны, гул виадука прекратился, паровоз снова загудел, и поезд стал опять набирать скорость, и почти сразу же они помчались через окраины, застроенные невзрачными домами, которые были Хэммондом, и он не смотрел в окно, пока поезд останавливался, и стоял, и трогался снова; он даже не успел подняться, когда она проскользнула мимо него на свое место. – Значит, ты вернулась, – сказал он.
– Ты не думал, что я вернусь. И я тоже.
– Но ты вернулась.
– Только это не кончено. Если бы он вернулся в вагон с билетом до Слайделла… – Она повернулась и уставилась на него, хотя и не прикасалась к нему. – Это не кончено. Это нужно обрубить.
– Обрубить?
– Если твой глаз соблазняет тебя, вырви его, приятель, и стань цельным [4]. Вот так. Цельным. Целиком потерянным… нечто. Я должна обрубить это. Я видела там свободное купе. Найди проводника и заплати за купе до Джексона.
– Купе? Но это будет стоить…
– Ты дурак! – сказала она. – Теперь она не любит меня, подумал он. Теперь она ничего не любит. Она проговорила напряженным шепотом, стуча кулаком по его колену: – Ты дурак! – Она поднялась.
– Постой, – сказал он, поймав ее за руку. – Я сделаю это. – Он нашел проводника в помещении в конце вагона; отсутствовал он недолго. – Все в порядке, – сказал он. – Она сразу же поднялась, взяв свою сумку и плащ. – Проводник сейчас придет… – сказал он. Она не остановилась. – Дай я возьму, – сказал он, забирая у нее сумку, потом взял свою и пошел за ней следом по проходу. Потом он будет вспоминать эту бесконечную прогулку между заполненными сиденьями, где людям не оставалось ничего другого, как смотреть на них, и ему показалось, что всем в вагоне известна их история, что они, должно быть, как запах, излучали ауру греха и несчастья. Они вошли в купе.
– Запри дверь, – сказала она. Он поставил сумки и запер дверь. Он никогда еще не ездил в купе, и ему пришлось довольно долго возиться с замком. Когда он повернулся, она уже сняла платье: оно неровным кружком лежало вокруг ее ног, а она стояла в едва прикрывающем наготу нижнем белье модели 1937 года, закрыв руками лицо. Потом она опустила руки, и он понял, что то была не стыдливость и не скромность, он и не предполагал этого, а теперь увидел, что это были и не слезы. Она перешагнула через платье и подошла к нему и начала развязывать его галстук, оттолкнув в сторону его ставшие вдруг неловкими пальцы.
СТАРИК
Такси рванулось с места; оно исчезло почти сразу, впрочем, он и не смотрел ему вслед. Спустя несколько минут он сказал спокойно, вслух, не обращаясь ни к кому: «И таскать кирпичи тоже больше не имеет смысла». И он пошел к тому месту, где на краю тротуара стояла мусорная урна, а проходившие мимо смотрели на него с любопытством или мельком или вообще не замечали его, он открыл сумку, развернул полотенце и бросил кирпичи в урну. В урне лежали комки газет и очистки фруктов и случайные безликие предметы, скинутые сюда безликой толпой людей, проходивших за день мимо, словно птичий помет, скинутый в полете. Кирпичи беззвучно упали в мусор; не последовало никакого предупредительного свиста или жужжания, просто комки газет сложились и с волшебной внезапностью, с какой маленькая металлическая торпеда со сдачей за покупку появляется из трубки в кассовом аппарате, произвели на свет кожаный бумажник. В нем находились пять корешков билетов тотализатора из Вашингтон-парка, удостоверение члена национального нефтяного треста и еще одно – члена Благотворительного Ордена защиты оленей, выданное ложей Ордена в Лонгвью, штат Техас, а также тысяча двести семьдесят восемь долларов наличными.
Точную сумму, однако, он узнал только добравшись до больницы, и первой его мыслью было всего лишь: Доллар я могу оставить себе в виде вознаграждения, он подумал об этом по пути на почту, а потом (почта находилась всего лишь в шести кварталах в противоположном направлении от больницы): Я мог бы даже потратить деньги на такси, и он не стал бы возражать. Не потому что мне хочется прокатиться а просто я должен растянуть это, растянуть все, чтобы не осталось никаких свободных промежутков от настоящей минуты до шести часов, когда я снова смогу спрятаться за своим белым халатом, натянуть рутину служебных дел на голову и лицо, как ниггеры натягивают одеяло, когда ложатся в постель. Потом остановился перед запертыми субботними дверями почты, но уже забыл и об этом, думая, застегнув пуговицу на набедренном кармане, куда он засунул бумажник, о том, какими яркими буквами горело имя этого дня сегодня утром, когда он проснулся, и ни одно слово в этом имени не звучало как корявые стишки или набившие оскомину банальности, он шел по улице с легкой сумкой в руке, преодолев двенадцать лишних теперь кварталов, думая: Мне и это придется как-то преодолеть; я сэкономил себе сорок пять минут, которые иначе были бы заполнены бездельем.
Спальня была пуста. Он убрал сумку и принялся искать и нашел плоскую, картонную коробочку с изображением веточки остролиста, в которой его сестра прислала ему на прошлое Рождество платок с ручной вышивкой; он нашел ножницы и бутылочку клея и изготовил аккуратный пакетик под бумажник, аккуратно и разборчиво скопировал адрес с одного из удостоверений и осторожно положил пакет под стопку белья в шкафчике; теперь было покончено и с этим. Может быть, я смогу почитать, подумал он. Потом он выругался, подумав: Вот оно как. Все как раз наоборот. Это должно быть в книгах, люди из книг должны придумывать нас и читать о нас – об Имярек, и Уилбурнах, и Смитах, о мужчинах и женщинах, но лишенных пола.
Он отправился на дежурство в шесть. В семь его отпустили на время, достаточное, чтобы успеть поужинать. Когда он ел, заглянула одна из новеньких сиделок и сказала, что его зовут к телефону. Наверно, это междугородный, подумал он. Наверно, это сестра, он не писал ей с того дня, когда послал последний перевод на два доллара пять недель назад, а теперь она позвонила ему и сама потратит два доллара, не для того, чтобы попенять ему (Она права, подумал он, имея в виду не свою сестру. Это смешно. Это больше чем смешно. Так можно совсем потерять себя. Я не смог добиться той, которую люблю, и теперь предаю ту, которая любит меня), а чтобы узнать, что с ним все в порядке. И потому, когда голос в трубке сказал «Уилбурн?», он подумал, что говорит его зять, но тут Риттенмейер произнес: – Шарлотта хочет поговорить с вами.
– Гарри? – сказала она. Она говорила быстро, но спокойно. – Я рассказала Крысе о сегодняшнем дне и о том, что все провалилось. Так что он прав. Теперь его очередь. Он дал мне шанс, я им не воспользовалась. Так что теперь было бы несправедливо не дать и ему шанса. И теперь было бы непорядочно не сказать тебе, в чью пользу счет, только порядочность – такое сволочное слово, когда говоришь о наших с тобой отношениях…
– Шарлотта, – сказал он. – Послушай, Шарлотта…
– Так что попрощаемся, Гарри. И желаю удачи. И пусть господь, черт возьми…
– Послушай, Шарлотта. Ты меня слышишь?
– Да? Что? Что случилось?
– Послушай. Это смешно. Весь день я ждал твоего звонка, но только минуту назад понял это. А теперь я даже знаю, что я и тогда все время, пока шел к почте, помнил, что сегодня суббота… Ты меня слышишь? Шарлотта?
– Да? Да?
– У меня есть тысяча двести семьдесят восемь долларов, Шарлотта.
В четыре часа утра в пустой лаборатории он бритвой разрезал бумажник и удостоверения, клочки бумаги и кожи сжег, а пепел спустил в унитаз. На следующий день в полдень с двумя билетами и остатком от тысячи двухсот семидесяти восьми долларов в кармане, застегнутом на пуговицу, и единственной сумкой на сиденье перед ним он выглядывал из окошка поезда, подъезжающего к станции Кэрролтон-авеню. Они оба были там, муж и жена, на нем – строгий, обманчиво скромный темный костюм, непроницаемое лицо студента-старшекурсника, которому придан вид безупречной и формальной корректности перед парадоксальным действом передачи своей жены любовнику, почти точная копия традиционной идолообразной фигуры отца невесты на брачной церемонии в церкви, она рядом с ним в темном платье под расстегнутым плащом смотрит в окна замедляющих ход вагонов, всматривается напряженно, но без тени сомнения или нервозности, отчего Уилбурн опять вспомнил об инстинктивном понимании и какой-то взаимосвязи с механикой любовных отношений даже невинных и неопытных женщин – эта безмятежная уверенность в своих амурных похождениях, похожая на уверенность птиц в своих крыльях, эта спокойная безжалостная вера в неминуемое заслуженное личное счастье, которое взмахом своего крыла мгновенно выносит их из гавани респектабельности в незнакомое и не имеющее опор пространство, откуда не видно берегов (не грех, подумал он. Я не верю в грех. Это понятие устаревает. Человек рождается, попадает в безликие марширующие в ногу колонны бесчисленных безликих сонмов своих современников, но вот он сбивается с ноги, оступается, и его затаптывают насмерть), и все это без ужаса или тревоги, и потому основывается не на смелости или самоуверенности, а всего лишь на безусловной и полной вере в эфемерные и хрупкие неиспытанные крылья… крылья, эти эфемерные и хрупкие символы любви, которые уже предали их однажды, потому что, по всеобщему мнению и признанию, они осеняли ту самую церемонию, которую, пустившись в полет, и отвергли. Они промелькнули и исчезли. Уил-бурн увидел, как, исчезая, муж нагнулся и взял в руку сумку. Воздух зашипел в тормозах, и он, оставаясь на своем месте, подумал: Он войдет вместе с ней, он должен будет сделать это, он хочет этого не больше, чем я (она?) хочу, чтобы он вошел, но он должен будет сделать это, точно так же как должен носить эти темные костюмы, которые, я уверен, он тоже не хочет носить, точно так же как он должен был оставаться на вечеринке в тот первый вечер и пить вместе со всеми, хотя он так ни разу и не уселся на пол, усадив жену (свою или чужую) себе на колени.
Он поднял глаза и увидел их обоих рядом со своим сиденьем; он тоже поднялся, и теперь они стояли все трое, не давая пройти другим пассажирам, которые скопились за ними, дожидаясь, когда они освободят проход, Риттенмейер держал сумку в руке, тот самый Риттенмейер, для которого в обычной ситуации нести сумку в вагон, где есть проводник или носильщик, было так же неестественно, как вскочить вдруг в ресторане со своего места и принести себе стакан воды; глядя на неподвижно-корректное лицо над безупречной рубашкой и галстуком, Уилбурн с каким-то удивлением подумал: Да ведь он же страдает, еще как страдает, и подумал еще и о том, что страдаем мы, вероятно, вовсе не сердцем и даже не чувствами, но нашей способностью к скорби, или тщеславию, или самообману, или, может быть, просто к мазохизму. – Ну же, – сказал Риттенмейер. – Освободи проход. – Голос у него был резок, а рука его почти грубо подтолкнула ее на сиденье и поставила рядом сумку. – И запомни: если от тебя не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сообщаю в полицию. И никакой лжи, ясно? Никакой лжи. – Он повернулся, он даже не взглянул на Уилбурна, а просто кивнул головой в направлении к выходу из вагона. – Я хочу поговорить с вами, – сказал он негодующим, но сдержанным тоном. – Идемте. – Они прошли только половину вагона, когда поезд тронулся, Уилбурн полагал, что тот сейчас же бросится к выходу, он снова подумал: Он страдает; даже обстоятельства, обыкновенное расписание движения поездов, делают комедию из этой трагедии, которую он должен доиграть до самого ее горького конца или же покончить с собой. Но тот даже не ускорил шага. Ничуть не торопясь, дошел он до занавески, отделявшей вагон от курительной комнаты, откинул ее в сторону и дождался, когда войдет Уилбурн. Казалось, он прочел удивление, мелькнувшее на лице Уилбурна. – Я купил билет до Хэммонда, – резко сказал он. – Обо мне можете не беспокоиться. – Незаданный вопрос, казалось, вывел его из равновесия; Уилбурн почти видел, как он делает усилие, чтобы сдержать голос. – Лучше подумайте о себе. О себе, понятно? И бога ради… – Ему снова удалось справиться со своим голосом, сдержать его, как коня, в какой-то узде, в то же время снова взнуздывая его; он вытащил из кармана бумажник. – Если вы когда-нибудь… – сказал он. – Если вы посмеете…
Он не может произнести это, подумал Уилбурн. Он даже не может услышать, как скажет это. – Если я не буду добр с ней, если я не буду с ней мягок. Вы это хотите сказать?
– Я сразу же узнаю об этом, – сказал Риттенмейер. – Если от нее не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сразу же пущу по следу полицию. И о любой лжи я тоже узнаю, понятно? Вам понятно? – Его трясло, его корректное лицо с безукоризненной прической, похожей на парик, покрылось пятнами. – У нее есть сто двадцать пять долларов собственных денег. Больше она не пожелала взять. Ну да черт с ним, она ими все равно не воспользуется. К тому времени, когда деньги будут нужны ей настолько, что она захочет воспользоваться ими, их у нее все равно уже не будет. Поэтому вот… – Он вытащил из бумажника чек и дал его Уилбурну. Это был банковский чек на триста долларов, подлежащий предъявлению в Железнодорожную Пульмановскую компанию, на чеке в углу красными буквами была сделана надпись: На один железнодорожный билет до Нового Орлеана, штат Луизиана.
– Я собирался сделать это на свои деньги, – сказал Уилбурн.
– К черту ваши деньги, – сказал другой. – Это на билет. Если чек будет обменен на наличные и возвращен в банк, а билет не будет куплен, вас арестуют за мошенничество. Вам ясно? Мне все будет известно.
– Значит, вы хотите, чтобы она вернулась? И вы примете ее? – Но ему не нужно было смотреть в лицо другого; он быстро произнес: – Извините. Я беру назад свои слова. Ответить на такой вопрос мужчина не в силах.
– Господи, – сказал другой. – Господи. Мне бы следовало отметелить вас. – С глубочайшим изумлением он добавил: – Почему я этого не делаю? Вы можете мне объяснить? Разве врач, любой врач, не должен разбираться в человеческих душах?
И внезапно Уилбурн услышал свой собственный голос, прозвучавший из его ошеломленного и тихого изумления; ему показалось, что теперь они оба стоят смирно, в боевой готовности, обреченные и потерянные перед загадочной женской сутью. – Не знаю. Может быть, если вам от этого станет легче. – Но момент уже был упущен. Риттенмейер отвернулся и достал сигареты из плаща, вытащил спичку из коробка, закрепленного на стене. Уилбурн наблюдал за ним – ровно подстриженный затылок; он поймал себя на том, что чуть было не спросил, не хочет ли другой, чтобы он остался здесь с ним для компании до Хэммонда. И опять Риттенмейер, казалось, прочитал его мысли.
– Идите, – сказал он. – Выметайтесь отсюда к чертовой матери и оставьте меня одного. – Уилбурн оставил его, стоявшего лицом к окну, и вернулся на свое место. Шарлотта не взглянула на него, она сидела неподвижно, глядя в окно, с незажженной сигаретой в руке. Они проезжали мимо большого озера, скоро они начнут пересекать виадук между Морепа и Понтчартрейном. Теперь гудок паровоза относило назад, поезд замедлил ход, когда за стуком колес послышалось глухое дрожание виадука. Теперь по обе стороны была вода, переходящая в болото и безбрежная, утыканная подгнившими деревянными пристаньками, к которым были привязаны маленькие деревянные лодчонки.
– Я люблю воду, – сказала она. – Вот где хорошо умереть. Не на жарком воздухе над горячей землей, где долгие часы нужно ждать, пока кровь остынет настолько, чтобы ты смог уснуть, где только спустя много недель перестанут расти твои волосы. Вода, прохлада, которая быстро остудит тебя, чтобы ты смог уснуть, которая унесет из твоего мозга и из твоих глаз и из твоей крови все, что ты когда-либо видел и думал, и чувствовал, и хотел, и отверг. Он ведь в курилке, верно? Можно, я схожу поговорить с ним на минуту?
– Ты сможешь пойти?…
– Хэммонд – следующая остановка.
Он чуть было не сказал, конечно, ведь он же твой муж, но вовремя сдержался. – Он в мужской курилке, – сказал он. – Может быть, мне лучше… – Но она уже поднялась и прошла мимо него; он подумал: Если она остановится и оглянется на меня, это будет значить, что она думает: «Потом я всегда буду знать, что по крайней мере попрощалась с ним», и она действительно остановилась, и они посмотрели друг на друга, потом она пошла дальше. Теперь вода подалась в стороны, гул виадука прекратился, паровоз снова загудел, и поезд стал опять набирать скорость, и почти сразу же они помчались через окраины, застроенные невзрачными домами, которые были Хэммондом, и он не смотрел в окно, пока поезд останавливался, и стоял, и трогался снова; он даже не успел подняться, когда она проскользнула мимо него на свое место. – Значит, ты вернулась, – сказал он.
– Ты не думал, что я вернусь. И я тоже.
– Но ты вернулась.
– Только это не кончено. Если бы он вернулся в вагон с билетом до Слайделла… – Она повернулась и уставилась на него, хотя и не прикасалась к нему. – Это не кончено. Это нужно обрубить.
– Обрубить?
– Если твой глаз соблазняет тебя, вырви его, приятель, и стань цельным [4]. Вот так. Цельным. Целиком потерянным… нечто. Я должна обрубить это. Я видела там свободное купе. Найди проводника и заплати за купе до Джексона.
– Купе? Но это будет стоить…
– Ты дурак! – сказала она. – Теперь она не любит меня, подумал он. Теперь она ничего не любит. Она проговорила напряженным шепотом, стуча кулаком по его колену: – Ты дурак! – Она поднялась.
– Постой, – сказал он, поймав ее за руку. – Я сделаю это. – Он нашел проводника в помещении в конце вагона; отсутствовал он недолго. – Все в порядке, – сказал он. – Она сразу же поднялась, взяв свою сумку и плащ. – Проводник сейчас придет… – сказал он. Она не остановилась. – Дай я возьму, – сказал он, забирая у нее сумку, потом взял свою и пошел за ней следом по проходу. Потом он будет вспоминать эту бесконечную прогулку между заполненными сиденьями, где людям не оставалось ничего другого, как смотреть на них, и ему показалось, что всем в вагоне известна их история, что они, должно быть, как запах, излучали ауру греха и несчастья. Они вошли в купе.
– Запри дверь, – сказала она. Он поставил сумки и запер дверь. Он никогда еще не ездил в купе, и ему пришлось довольно долго возиться с замком. Когда он повернулся, она уже сняла платье: оно неровным кружком лежало вокруг ее ног, а она стояла в едва прикрывающем наготу нижнем белье модели 1937 года, закрыв руками лицо. Потом она опустила руки, и он понял, что то была не стыдливость и не скромность, он и не предполагал этого, а теперь увидел, что это были и не слезы. Она перешагнула через платье и подошла к нему и начала развязывать его галстук, оттолкнув в сторону его ставшие вдруг неловкими пальцы.
СТАРИК
Когда застигнутую врасплох и давшую течь дамбу прорвало, двое заключенных вместе с двадцатью другими были в грузовике. За рулем сидел бригадир из заключенных, вместе с ним в кабине находились два охранника. В высоком, похожем на стойло, кузове без верха стояли заключенные, упакованные, как спички в поставленный на торец коробок, или как карандашики порохового заряда в снаряде, они были скованы в коленях единой цепью, которая болталась среди неподвижных ступней, раскачивающихся бедер и неподвижно торчащих черенков кайл и лопат, среди которых они стояли, на обоих концах цепь была вделана в стальной кузов грузовика.
Вдруг и без всякого предупреждения они увидели поток, о котором вот уже две или больше недели им читал толстый заключенный, а они слушали. Дорога шла на юг. Она была построена на насыпном основании, известном в округе под названием «стенка», она возвышалась футов на восемь над окружающей равниной, а по обеим ее сторонам проходили рвы, из которых и брали землю для насыпи. В этих рвах скопилась вода от зимних ливней, не говоря уже о вчерашнем дожде, но теперь они видели, что рвы исчезли, а вместо них по обе стороны распростерлась спокойная гладь коричневатой воды, которая уходила в поля за рвами, обтекала длинные неподвижные рукоятки плугов и слабо поблескивала в сером свете, словно прутья опрокинутой решетки огромных размеров. И вдруг (грузовик ехал с хорошей скоростью) под их тихими взглядами (они и вообще не много говорили, а теперь были мрачны и хранили молчание, поворачиваясь и, как один, вытягивая шеи, чтобы угрюмо взглянуть в западном от дороги направлении) исчезли и плужные рукоятки, и теперь их взору открылась однообразная, абсолютно плоская и неподвижная стального цвета гладь, из которой, казалось, словно из цементного основания, жестко и неподвижно торчали телефонные столбы и прямые изгороди, отмечавшие границы участков.
Она была абсолютно неподвижной, абсолютно плоской. Она казалась не безобидной, а коварной. Внешне она выглядела почти благочинной. Казалось, по ней можно пройти. Она выглядела такой спокойной, что, пока не подъехали к первому мосту, они даже не понимали, что она движется. Под мостом была канава, в которой протекал маленький ручеек, но сейчас не было видно ни канавы, ни ручейка, и только ряды кипарисового кустарника и куманики, что росли вдоль русла, указывали на то, что здесь есть канава и ручей. И тут они увидели и услышали движение – медленный, упорный, направленный на восток и против течения («Оно идет задом наперед», – тихо заметил один из заключенных) напор все той же застывшей глади, из-под которой доносился глубокий слабый подводный грохот, который (хотя никто в грузовике и не был способен на такое сравнение) напоминал шум поезда подземки, проходящей глубоко под улицей, который предполагает ужасающую и таинственную скорость. Казалось, будто вода сама по себе разделилась на три слоя, отдельных и четко выраженных, обманчивая и неторопливая поверхность, несущая пенистую накипь и всякую плавучую мелочь из обломков веток и словно по какому-то коварному расчету не пускающая наверх мощь и злобу самого потока, а под ним в свою очередь – ручеек, струйка воды, неспешно текущая в противоположном направлении, нетревожимая и незнающая, следующая предназначенным ей курсом и служащая своей лилипутской цели, как цепочка муравьев между рельсов, по которым грохочет курьерский поезд, они (муравьи) знают о мощи и ярости поезда не больше, чем о циклоне, пересекающем Сатурн.
Теперь вода была по обе стороны дороги, и теперь (словно после того, как они узнали о движении, происходящем в воде, вода бросила притворяться и обманывать) они, казалось, обрели способность видеть, как она поднимается вдоль краев стенки; деревья, которые еще несколько миль назад высоко поднимали свои стволы над водой, теперь, казалось, выступали над поверхностью на уровне нижних ветвей кроны, как декоративные кустики на подстриженной лужайке. Грузовик проехал мимо негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. Женщина, прижимавшая к себе двоих детей, сидела на коньке крыши, мужчина и юноша-подросток, стоя по пояс в воде, пытались затащить визжащую свинью на покатую крышу сарая, на коньке которого уселись в ряд несколько кур и индюк. Неподалеку от сарая на стоге сена стояла корова, привязанная к центральной жердине стога и ни на секунду не прекращающая рев; орущий мальчишка-негр на расседланном муле, которого он непрерывно хлестал кнутом, обхватив ногами бока мула и кренясь за веревкой, на которой он тащил второго мула, в брызгах и плесках воды приблизился к стогу. Женщина на крыше при виде проезжающего грузовика принялась кричать, коричневая вода доносила ее голос ослабленным и мелодичным, и он становился все слабее и слабее по мере удаления грузовика, и наконец прекратился совсем, из-за расстояния ли, из-за того ли, что она перестала кричать, пассажиры грузовика не знали этого.
Потом дорога исчезла. Не было заметно никакого уклона, и тем не менее она вдруг без какого-либо всплеска, без перепада уровней погрузилась под темную поверхность, – так плоское тонкое лезвие ножа, направляемое умелой рукой, входит наклонно в плоть, – пропала под водой, словно такой и была долгие годы, так и была построена. Грузовик остановился. Бригадир вышел из машины, обошел грузовик и вытащил из-под их ног две лопаты, задев змеей завившуюся цепь, висевшую на их коленях. «Что такое? – спросил один из них. – Что ты собираешься делать?» Бригадир не ответил. Он вернулся к кабине, из которой вышел один из охранников, дробовик его остался в кабине. Он и бригадир, оба в высоких сапогах и с лопатами в руках осторожно зашли в воду, ощупывая перед собой дорогу черенками лопат. Тот же заключенный заговорил снова. Это был человек средних лет с непокорной копной пепельных волос и немного сумасшедшим лицом. «Что они делают, черт их дери?» – сказал он. И снова никто ему не ответил. Грузовик тронулся следом за бригадиром и охранником, направляясь в воду и нагнетая перед собой широкий медленный тягучий бурун шоколадного цвета. И тогда пепельноволосый заключенный завопил: «Черт вас подери, снимите цепь!» Он начал безумно метаться, протискиваться вперед, колотя стоявших у него на пути, и наконец добрался до кабины и принялся молотить кулаками по ее крыше и стучать: «Черт вас подери! Снимите цепь! Снимите цепь! Сволочи! – Он кричал, не обращаясь ни к кому: – Они хотят утопить нас! Снимите цепь!» Но, судя по ответу, который он получил, можно было подумать, что все, кто мог бы услышать его голос, мертвы. Грузовик продолжал ползти вперед, охранник и бригадир перевернутыми лопатами ощупывали перед собой дорогу, второй охранник сидел за рулем, а двадцать два заключенных оставались в кузове грузовика, прикованные к нему цепью и набитые туда, как сардины в банку. Они пересекли еще один мост – две хрупкие и странные железные решетки, которые под углом выходили из-под воды, потом на коротком участке шли параллельно поверхности, а затем снова под углом уходили под воду с каким-то пугающим видом, почти имеющим какой-то скрытый смысл и в то же время явно бессмысленным, как видение во сне, еще не ставшем кошмаром. Грузовик полз все дальше и дальше.
К полудню они прибыли в городок, на место их назначения. Улицы были вымощены, и теперь колеса грузовика производили звук, похожий на звук рвущегося шелка. Теперь грузовик двигался быстрее, охранник и бригадир снова сидели в кабине, а вслед за грузовиком даже образовывался небольшой пенистый гребень, волны от грузовика перехлестывали через затопленные тротуары и примыкающие к ним газоны и плескались на открытых террасах и крыльцах домов, где среди вытащенной из комнат мебели стояли люди. Они проехали деловой квартал; из магазина появился человек в высоких сапогах, шагая по колено в воде, он тащил за собой плоскодонку, в которой стоял стальной сейф.
Наконец они добрались до железной дороги. Она перпендикулярно пересекала улицу, разделяя город на две части. Дорога тоже шла по насыпи, на восемь-десять футов возвышавшейся над городом; улица уперлась в насыпь и повернула на девяносто градусов у хлопковязалки и погрузочной платформы, поднятой на сваи до высоты пола вагона. На платформе была разбита армейская палатка защитного цвета, а рядом с ней стоял часовой в форме национальной гвардии с винтовкой и патронташем. Грузовик повернул и выполз из воды, поднявшись по пандусу, построенному для въезда хлопковозов, по которому теперь, чтобы разгрузиться, заезжали грузовики и легковые машины с домашним скарбом. Их отстегнули от цепи, прикованной к грузовику, и они, скованные нога к ноге попарно, поднялись на платформу в совершенно непроходимый развал кроватей и сундуков, газовых и электрических плиток, радиоприемников, и столов, и стульев, и картин в рамах, которые под присмотром небритого белого человека в заляпанных грязью бриджах и высоких сапогах вещь за вещью цепочка негров заносила в здание хлопковязалки, у дверей которой стоял еще один охранник с ружьем, они (заключенные) не задержались здесь, двое охранников с дробовиками сразу же погнали их в темноватое и гулкое здание, где среди груд разнородной мебели одинаково безмолвными и нерассеивающимися пучками мертвенно-бледного света поблескивали кромки хлопковых тюков и зеркала туалетных столиков и сервантов.
Вдруг и без всякого предупреждения они увидели поток, о котором вот уже две или больше недели им читал толстый заключенный, а они слушали. Дорога шла на юг. Она была построена на насыпном основании, известном в округе под названием «стенка», она возвышалась футов на восемь над окружающей равниной, а по обеим ее сторонам проходили рвы, из которых и брали землю для насыпи. В этих рвах скопилась вода от зимних ливней, не говоря уже о вчерашнем дожде, но теперь они видели, что рвы исчезли, а вместо них по обе стороны распростерлась спокойная гладь коричневатой воды, которая уходила в поля за рвами, обтекала длинные неподвижные рукоятки плугов и слабо поблескивала в сером свете, словно прутья опрокинутой решетки огромных размеров. И вдруг (грузовик ехал с хорошей скоростью) под их тихими взглядами (они и вообще не много говорили, а теперь были мрачны и хранили молчание, поворачиваясь и, как один, вытягивая шеи, чтобы угрюмо взглянуть в западном от дороги направлении) исчезли и плужные рукоятки, и теперь их взору открылась однообразная, абсолютно плоская и неподвижная стального цвета гладь, из которой, казалось, словно из цементного основания, жестко и неподвижно торчали телефонные столбы и прямые изгороди, отмечавшие границы участков.
Она была абсолютно неподвижной, абсолютно плоской. Она казалась не безобидной, а коварной. Внешне она выглядела почти благочинной. Казалось, по ней можно пройти. Она выглядела такой спокойной, что, пока не подъехали к первому мосту, они даже не понимали, что она движется. Под мостом была канава, в которой протекал маленький ручеек, но сейчас не было видно ни канавы, ни ручейка, и только ряды кипарисового кустарника и куманики, что росли вдоль русла, указывали на то, что здесь есть канава и ручей. И тут они увидели и услышали движение – медленный, упорный, направленный на восток и против течения («Оно идет задом наперед», – тихо заметил один из заключенных) напор все той же застывшей глади, из-под которой доносился глубокий слабый подводный грохот, который (хотя никто в грузовике и не был способен на такое сравнение) напоминал шум поезда подземки, проходящей глубоко под улицей, который предполагает ужасающую и таинственную скорость. Казалось, будто вода сама по себе разделилась на три слоя, отдельных и четко выраженных, обманчивая и неторопливая поверхность, несущая пенистую накипь и всякую плавучую мелочь из обломков веток и словно по какому-то коварному расчету не пускающая наверх мощь и злобу самого потока, а под ним в свою очередь – ручеек, струйка воды, неспешно текущая в противоположном направлении, нетревожимая и незнающая, следующая предназначенным ей курсом и служащая своей лилипутской цели, как цепочка муравьев между рельсов, по которым грохочет курьерский поезд, они (муравьи) знают о мощи и ярости поезда не больше, чем о циклоне, пересекающем Сатурн.
Теперь вода была по обе стороны дороги, и теперь (словно после того, как они узнали о движении, происходящем в воде, вода бросила притворяться и обманывать) они, казалось, обрели способность видеть, как она поднимается вдоль краев стенки; деревья, которые еще несколько миль назад высоко поднимали свои стволы над водой, теперь, казалось, выступали над поверхностью на уровне нижних ветвей кроны, как декоративные кустики на подстриженной лужайке. Грузовик проехал мимо негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. Женщина, прижимавшая к себе двоих детей, сидела на коньке крыши, мужчина и юноша-подросток, стоя по пояс в воде, пытались затащить визжащую свинью на покатую крышу сарая, на коньке которого уселись в ряд несколько кур и индюк. Неподалеку от сарая на стоге сена стояла корова, привязанная к центральной жердине стога и ни на секунду не прекращающая рев; орущий мальчишка-негр на расседланном муле, которого он непрерывно хлестал кнутом, обхватив ногами бока мула и кренясь за веревкой, на которой он тащил второго мула, в брызгах и плесках воды приблизился к стогу. Женщина на крыше при виде проезжающего грузовика принялась кричать, коричневая вода доносила ее голос ослабленным и мелодичным, и он становился все слабее и слабее по мере удаления грузовика, и наконец прекратился совсем, из-за расстояния ли, из-за того ли, что она перестала кричать, пассажиры грузовика не знали этого.
Потом дорога исчезла. Не было заметно никакого уклона, и тем не менее она вдруг без какого-либо всплеска, без перепада уровней погрузилась под темную поверхность, – так плоское тонкое лезвие ножа, направляемое умелой рукой, входит наклонно в плоть, – пропала под водой, словно такой и была долгие годы, так и была построена. Грузовик остановился. Бригадир вышел из машины, обошел грузовик и вытащил из-под их ног две лопаты, задев змеей завившуюся цепь, висевшую на их коленях. «Что такое? – спросил один из них. – Что ты собираешься делать?» Бригадир не ответил. Он вернулся к кабине, из которой вышел один из охранников, дробовик его остался в кабине. Он и бригадир, оба в высоких сапогах и с лопатами в руках осторожно зашли в воду, ощупывая перед собой дорогу черенками лопат. Тот же заключенный заговорил снова. Это был человек средних лет с непокорной копной пепельных волос и немного сумасшедшим лицом. «Что они делают, черт их дери?» – сказал он. И снова никто ему не ответил. Грузовик тронулся следом за бригадиром и охранником, направляясь в воду и нагнетая перед собой широкий медленный тягучий бурун шоколадного цвета. И тогда пепельноволосый заключенный завопил: «Черт вас подери, снимите цепь!» Он начал безумно метаться, протискиваться вперед, колотя стоявших у него на пути, и наконец добрался до кабины и принялся молотить кулаками по ее крыше и стучать: «Черт вас подери! Снимите цепь! Снимите цепь! Сволочи! – Он кричал, не обращаясь ни к кому: – Они хотят утопить нас! Снимите цепь!» Но, судя по ответу, который он получил, можно было подумать, что все, кто мог бы услышать его голос, мертвы. Грузовик продолжал ползти вперед, охранник и бригадир перевернутыми лопатами ощупывали перед собой дорогу, второй охранник сидел за рулем, а двадцать два заключенных оставались в кузове грузовика, прикованные к нему цепью и набитые туда, как сардины в банку. Они пересекли еще один мост – две хрупкие и странные железные решетки, которые под углом выходили из-под воды, потом на коротком участке шли параллельно поверхности, а затем снова под углом уходили под воду с каким-то пугающим видом, почти имеющим какой-то скрытый смысл и в то же время явно бессмысленным, как видение во сне, еще не ставшем кошмаром. Грузовик полз все дальше и дальше.
К полудню они прибыли в городок, на место их назначения. Улицы были вымощены, и теперь колеса грузовика производили звук, похожий на звук рвущегося шелка. Теперь грузовик двигался быстрее, охранник и бригадир снова сидели в кабине, а вслед за грузовиком даже образовывался небольшой пенистый гребень, волны от грузовика перехлестывали через затопленные тротуары и примыкающие к ним газоны и плескались на открытых террасах и крыльцах домов, где среди вытащенной из комнат мебели стояли люди. Они проехали деловой квартал; из магазина появился человек в высоких сапогах, шагая по колено в воде, он тащил за собой плоскодонку, в которой стоял стальной сейф.
Наконец они добрались до железной дороги. Она перпендикулярно пересекала улицу, разделяя город на две части. Дорога тоже шла по насыпи, на восемь-десять футов возвышавшейся над городом; улица уперлась в насыпь и повернула на девяносто градусов у хлопковязалки и погрузочной платформы, поднятой на сваи до высоты пола вагона. На платформе была разбита армейская палатка защитного цвета, а рядом с ней стоял часовой в форме национальной гвардии с винтовкой и патронташем. Грузовик повернул и выполз из воды, поднявшись по пандусу, построенному для въезда хлопковозов, по которому теперь, чтобы разгрузиться, заезжали грузовики и легковые машины с домашним скарбом. Их отстегнули от цепи, прикованной к грузовику, и они, скованные нога к ноге попарно, поднялись на платформу в совершенно непроходимый развал кроватей и сундуков, газовых и электрических плиток, радиоприемников, и столов, и стульев, и картин в рамах, которые под присмотром небритого белого человека в заляпанных грязью бриджах и высоких сапогах вещь за вещью цепочка негров заносила в здание хлопковязалки, у дверей которой стоял еще один охранник с ружьем, они (заключенные) не задержались здесь, двое охранников с дробовиками сразу же погнали их в темноватое и гулкое здание, где среди груд разнородной мебели одинаково безмолвными и нерассеивающимися пучками мертвенно-бледного света поблескивали кромки хлопковых тюков и зеркала туалетных столиков и сервантов.