Страница:
Египтолог неохотно сократил свои объяснения, пропуская многие в высшей степени важные и дорогие его сердцу подробности. И вот прежним путем они двинулись назад. Солнце скрылось, небо затянуло красноватой мглой, раскаленное марево неподвижно застыло, словно перед какой-то страшной катастрофой.
Вдруг граф прошептал что-то Фантину, и тот, оставив его, пошел вперед. Леклерк, полагая, что старик хочет на минуту задержаться, тоже прибавил шаг и вслед за Фантином направился к выходу. Граф остался один среди древних статуй.
Выйдя из храма, Леклерк остановился и поглядел на небо: какого странного оно было цвета! В эту минуту на руку ему упала капля — пошел дождь.
— Дождь! — воскликнул он. — Вот уже три года, как здесь не было дождя, ни капли влаги… В далекие времена это считалось дурным предзнаменованием. Если шел дождь, фараоны откладывали походы, не начинали никакого дела…
Леклерк обернулся, чтобы сообщить удивительную новость графу. Но граф Мандранико еще не вышел из храма: он стоял перед статуей Тота и что-то говорил. Голос его не долетал до Леклерка, но археолог отчетливо видел, как граф забавно, точно черепаха, открывает и закрывает рот.
Разговаривал ли граф сам с собой? Или действительно вопрошал божество подобно древним фараонам? Но о чем? Для него не было больше ни войн, которые он мог бы вести, ни законов, которые он мог бы обнародовать, ни планов на будущее, ему даже не о чем было мечтать. Королевство его осталось далеко за морями и было для него навсегда потеряно. Все хорошее и все плохое в жизни истрачено до конца. Он мог рассчитывать только на какие-то несколько лишних месяцев или лет жизни последний короткий отрезок долгого пути. Откуда же эта настойчивость, как осмеливается он испытывать терпение богов? Или он совсем выжил из ума — просто забыл обо всем случившемся и вообразил, что ЖИВЕТ в добрые старые времена? А может быть, он вздумал пошутить? Нет, вряд ли — не такой он человек.
— Господин граф! — окликнул его Леклерк, внезапно охваченный каким-то смутным беспокойством. — Господин граф, мы здесь… Пошел дождь…
Слишком поздно. Внутри храма раздался ужасающий грохот. Леклерк побледнел, барон Фантин инстинктивно отступил на шаг назад, у молодого человека выпал из рук белый портфель. Неожиданно дождь прекратился.
Грохот, раздавшийся в храме бога Тота, напоминал стук катящихся деревянных бревен или зловещий бой барабанов. А потом он перешел в хриплый вой, в котором чудились какие-то невнятные слова, слышались душераздирающие жалобные вопли, напоминавшие крики рожающих верблюдиц. Кровь стыла в жилах от этих звуков.
Граф Мандранико стоял неподвижно, уставившись прямо перед собой. Он, по-видимому, не собирался бежать и даже ни на шаг не подался назад. Божество, казалось, скалило зубы: обломки его клюва свирепо открывались и закрывались, и это выглядело особенно страшным потому, что туловище статуи было недвижимо, безжизненно. Из клюва выходил голос.
Истукан говорил. Его глухие проклятия — ибо издаваемые им звуки казались именно проклятиями — зловеще разносились в тишине храма.
Леклерк был не в силах двинуться с места — сердце его сжимал смертельный ужас. А что же граф? Как он это выносит? Но, быть может… ведь он тоже монарх, не потому ли не боится он испепеляющего глагола богов, как и погребенные здесь фараоны?
Голос, то усиливаясь, то затихая, перешел теперь в бормотание и постепенно совсем умолк; наступила гнетущая тишина. Только тогда старый граф встрепенулся и пошел осторожными шажками к застывшему в ужасе Леклерку. Кивая головой в знак одобрения, старик говорил:
— Изумительно… Поистине гениально… жаль, что пружина, наверное, сломалась… адо… лать… том… щение…
На этот раз барон, однако, не поспешил прийти на помощь, и последние слова, которые пролепетал старый граф, так и остались без перевода. Барон тоже хранил молчание; и его изумил этот черствый старик, глухой к тайнам жизни и такой жалкий: он даже не понял, что с ним говорило божество.
— Но, ради всего святого… — произнес наконец Леклерк чуть ли не умоляюще. — Разве вы не слышали?
Старый король надменно задрал голову.
— Упости! Упости!
И потом, неожиданно нахмурясь, добавил:
— Машина отова? Уже оздно… оздно… Фантин, что вы там делаете?
Граф казался рассерженным.
Леклерк, сдержавшись, пристально смотрел на него со странным чувством — не то изумления, не то ненависти. Вдруг хор испуганных голосов прорезал тишину. Вопли неслись с самого края площадки, где работали феллахи, — видимо, они обезумели от ужаса. Со стороны храма сломя голову бежал и что-то кричал помощник Леклерка.
— Что он кричит? Что случилось? — встревоженно спросил Фантин.
— Обвал, — перевел молодой Кристани. — Засыпало одного из феллахов.
Леклерк сжал кулаки. Почему этот иностранец не уезжает? Неужели ему все еще мало? Зачем ему понадобилось воскрешать колдовские чары, которые оставались погребенными целые тысячелетия?
Однако граф Мандранико уже собрался уезжать — волоча ногу, он поднимался к ним по откосу. И в эту минуту Леклерк заметил, что все кругом, начиная с выжженных склонов раскопа, шевелится. Пустыня пришла в движение. Там и здесь, словно осторожные животные, бесшумно двигались небольшие оползни. По оврагам, канавам, ямам, с уступа на уступ, то приостанавливаясь, то вновь продолжая свое движение, они со всех сторон ползли вниз, сжимая кольцо вокруг раскопанного храма. И ни дуновения, ни ветерка в неподвижном воздухе… Шум включенного автомобильного мотора на несколько минут вернул к реальной действительности. Прощание и изъявления благодарности были официально сухи. Граф оставался невозмутимым, но явно торопился. Он не спросил, почему кричали феллахи, не взглянул на пески, не поинтересовался, отчего так бледен Леклерк. Машина выехала за ограду, прошелестела по шоссе меж воронок песка и пыли и скрылась из виду.
Оставшись один на насыпи, Леклерк обвел взглядом свои владения. Барханы ползли и осыпались, словно их тянула вниз какая-то неведомая сила. Он увидел, как из дворца, толкая друг друга, выбежали феллахи и в панике бросились прочь, непонятным образом почти тотчас исчезнув из виду. Помощник, в белом бурнусе, носился взад и вперед и яростно кричал, тщетно пытаясь остановить их. Но вскоре и он умолк.
И тогда Леклерк услышал голос наступающей пустыни — приглушенный хор, тысячи еле слышных шорохов. Вот тонкая струйка песка, соскользнув вниз по откосу, лизнула основание одной из колонн, за ней устремилась другая, потом целый ручеек песка, и вскоре вся нижняя часть колонны была засыпана.
— Боже, — прошептал Леклерк. — Боже мой!..
Хосе Мария Санчес-Сильва
Трумэн Капоте
Вдруг граф прошептал что-то Фантину, и тот, оставив его, пошел вперед. Леклерк, полагая, что старик хочет на минуту задержаться, тоже прибавил шаг и вслед за Фантином направился к выходу. Граф остался один среди древних статуй.
Выйдя из храма, Леклерк остановился и поглядел на небо: какого странного оно было цвета! В эту минуту на руку ему упала капля — пошел дождь.
— Дождь! — воскликнул он. — Вот уже три года, как здесь не было дождя, ни капли влаги… В далекие времена это считалось дурным предзнаменованием. Если шел дождь, фараоны откладывали походы, не начинали никакого дела…
Леклерк обернулся, чтобы сообщить удивительную новость графу. Но граф Мандранико еще не вышел из храма: он стоял перед статуей Тота и что-то говорил. Голос его не долетал до Леклерка, но археолог отчетливо видел, как граф забавно, точно черепаха, открывает и закрывает рот.
Разговаривал ли граф сам с собой? Или действительно вопрошал божество подобно древним фараонам? Но о чем? Для него не было больше ни войн, которые он мог бы вести, ни законов, которые он мог бы обнародовать, ни планов на будущее, ему даже не о чем было мечтать. Королевство его осталось далеко за морями и было для него навсегда потеряно. Все хорошее и все плохое в жизни истрачено до конца. Он мог рассчитывать только на какие-то несколько лишних месяцев или лет жизни последний короткий отрезок долгого пути. Откуда же эта настойчивость, как осмеливается он испытывать терпение богов? Или он совсем выжил из ума — просто забыл обо всем случившемся и вообразил, что ЖИВЕТ в добрые старые времена? А может быть, он вздумал пошутить? Нет, вряд ли — не такой он человек.
— Господин граф! — окликнул его Леклерк, внезапно охваченный каким-то смутным беспокойством. — Господин граф, мы здесь… Пошел дождь…
Слишком поздно. Внутри храма раздался ужасающий грохот. Леклерк побледнел, барон Фантин инстинктивно отступил на шаг назад, у молодого человека выпал из рук белый портфель. Неожиданно дождь прекратился.
Грохот, раздавшийся в храме бога Тота, напоминал стук катящихся деревянных бревен или зловещий бой барабанов. А потом он перешел в хриплый вой, в котором чудились какие-то невнятные слова, слышались душераздирающие жалобные вопли, напоминавшие крики рожающих верблюдиц. Кровь стыла в жилах от этих звуков.
Граф Мандранико стоял неподвижно, уставившись прямо перед собой. Он, по-видимому, не собирался бежать и даже ни на шаг не подался назад. Божество, казалось, скалило зубы: обломки его клюва свирепо открывались и закрывались, и это выглядело особенно страшным потому, что туловище статуи было недвижимо, безжизненно. Из клюва выходил голос.
Истукан говорил. Его глухие проклятия — ибо издаваемые им звуки казались именно проклятиями — зловеще разносились в тишине храма.
Леклерк был не в силах двинуться с места — сердце его сжимал смертельный ужас. А что же граф? Как он это выносит? Но, быть может… ведь он тоже монарх, не потому ли не боится он испепеляющего глагола богов, как и погребенные здесь фараоны?
Голос, то усиливаясь, то затихая, перешел теперь в бормотание и постепенно совсем умолк; наступила гнетущая тишина. Только тогда старый граф встрепенулся и пошел осторожными шажками к застывшему в ужасе Леклерку. Кивая головой в знак одобрения, старик говорил:
— Изумительно… Поистине гениально… жаль, что пружина, наверное, сломалась… адо… лать… том… щение…
На этот раз барон, однако, не поспешил прийти на помощь, и последние слова, которые пролепетал старый граф, так и остались без перевода. Барон тоже хранил молчание; и его изумил этот черствый старик, глухой к тайнам жизни и такой жалкий: он даже не понял, что с ним говорило божество.
— Но, ради всего святого… — произнес наконец Леклерк чуть ли не умоляюще. — Разве вы не слышали?
Старый король надменно задрал голову.
— Упости! Упости!
И потом, неожиданно нахмурясь, добавил:
— Машина отова? Уже оздно… оздно… Фантин, что вы там делаете?
Граф казался рассерженным.
Леклерк, сдержавшись, пристально смотрел на него со странным чувством — не то изумления, не то ненависти. Вдруг хор испуганных голосов прорезал тишину. Вопли неслись с самого края площадки, где работали феллахи, — видимо, они обезумели от ужаса. Со стороны храма сломя голову бежал и что-то кричал помощник Леклерка.
— Что он кричит? Что случилось? — встревоженно спросил Фантин.
— Обвал, — перевел молодой Кристани. — Засыпало одного из феллахов.
Леклерк сжал кулаки. Почему этот иностранец не уезжает? Неужели ему все еще мало? Зачем ему понадобилось воскрешать колдовские чары, которые оставались погребенными целые тысячелетия?
Однако граф Мандранико уже собрался уезжать — волоча ногу, он поднимался к ним по откосу. И в эту минуту Леклерк заметил, что все кругом, начиная с выжженных склонов раскопа, шевелится. Пустыня пришла в движение. Там и здесь, словно осторожные животные, бесшумно двигались небольшие оползни. По оврагам, канавам, ямам, с уступа на уступ, то приостанавливаясь, то вновь продолжая свое движение, они со всех сторон ползли вниз, сжимая кольцо вокруг раскопанного храма. И ни дуновения, ни ветерка в неподвижном воздухе… Шум включенного автомобильного мотора на несколько минут вернул к реальной действительности. Прощание и изъявления благодарности были официально сухи. Граф оставался невозмутимым, но явно торопился. Он не спросил, почему кричали феллахи, не взглянул на пески, не поинтересовался, отчего так бледен Леклерк. Машина выехала за ограду, прошелестела по шоссе меж воронок песка и пыли и скрылась из виду.
Оставшись один на насыпи, Леклерк обвел взглядом свои владения. Барханы ползли и осыпались, словно их тянула вниз какая-то неведомая сила. Он увидел, как из дворца, толкая друг друга, выбежали феллахи и в панике бросились прочь, непонятным образом почти тотчас исчезнув из виду. Помощник, в белом бурнусе, носился взад и вперед и яростно кричал, тщетно пытаясь остановить их. Но вскоре и он умолк.
И тогда Леклерк услышал голос наступающей пустыни — приглушенный хор, тысячи еле слышных шорохов. Вот тонкая струйка песка, соскользнув вниз по откосу, лизнула основание одной из колонн, за ней устремилась другая, потом целый ручеек песка, и вскоре вся нижняя часть колонны была засыпана.
— Боже, — прошептал Леклерк. — Боже мой!..
Хосе Мария Санчес-Сильва
ДУРАК
(
Перевод с испанского Р.Рыбкина)
Селение было таким древним, что здесь, на берегу, никто не знал, что древнее — селение или море.
Селение видело финикийцев и карфагенян, греков и римлян. В нем были развалины замка и арена для боя быков, был рынок, суд, начальная школа и отделение банка. Было все, что полагается селению, и даже дурак.
Пепе-дурак был предметом гордости односельчан. На любые попытки соседей набить себе цену местные патриоты отвечали: «Но у вас нет дурака!», и на этом разговор кончался.
У Пепе-дурака были карие глаза, очень красивые, кроткие, лучившиеся любовью. Временами даже сильные духом люди не могли выдержать взгляда этих ласковых и покорных глаз. Пепе-дурак был тружеником, трудолюбивее которого, похоже, что и во всем свете не было. Он с готовностью выполнял всякие мелкие поручения, безотказно грузил багаж в автобус. Еще ребенком он повредился в разуме — а может, и родился таким. Бывало, ходит целое утро с корзинкой из-под рыбы и не знает, где оставить ее и к чему приспособить. А то, бывало, целый божий день ищет что-то на пляже между водорослей. Остановится (для того, быть может, чтобы дать отдых своим больным почкам), поглядит на небо и повторяет снова и снова:
— Было на этом месте, а теперь нет. Было на этом месте, а теперь нет.
Временами Пеле не прочь был опрокинуть стаканчик.
Смеха ради его поили допьяна — и тогда Пепе мучился. Как будто он обретал разум, а слов, чтобы сказать об этом, у него не было. Как будто где-то внутри (это могло быть любое место, кроме мозга) что-то смутно говорило ему, что над ним нависает угроза обрести разум.
Местных жителей кормили земля и море, но еще более — лето. Летом приезжали дачники, и Пене простодушно верил, что лето было делом их рук, что они-то и привозили его с собой, устилали им землю и море, поднимали его к небесам, эти дачники, снимавшие летние домики у пляжа и на горе. Дачники очень хорошо относились к Пепе, и еще лучше относились к нему их дети. Лето было золотым временем для селения, и в силу какого-то странного парадокса (как будто Пепе-дурак олицетворял собой селение) это было золотое время и для Пепе. Летом у него всегда водились деньги, по крайней мере до тех пор, пока с этим мирились самые бес* совестные из его земляков.
Лето уже стучалось в двери, и в кабачке у пляжа, куда сходились по вечерам хозяева дач, только и было разговоров, что о наступающей поре. До календарного лета оставались считанные дни. Уже появились его предвестники — первые дачники, бродившие в поисках дачи, небольшого отельчика, постоялого двора у моря. И владельцы сдававшихся дач на велосипедах спускались к морю, чтобы перекрасить фасады, подновить черепицу на крышах, отремонтировать водопровод и электричество.
С первых чисел июня кабачок на пляже всегда оживал. Здесь устраивались пирушки не без расчета на барыш, здесь функционировала дачная биржа, здесь играли по мелкой и пропускали по маленькой. Пепе был неизменным участником этих пирушек, но однажды вечером он не пришел.
Отсутствие Пепе было очень заметно. Без него было меньше смеха и меньше серьезности. Рядом с ним каждый испытывал особое удовольствие от мысли, что сам он в здравом уме и твердой памяти, — простые люди от этого проникались к себе уважением. Любая глупая шутка над Пепе (правда, почти всегда они были беззлобными) вызывала всеобщее веселье, и такое же веселье вызывала любая фраза Пепе, любая из его безобидных глупостей.
Только что кончилась очередная партия. Водитель автобуса Хулиан попросил, чтобы ему дали отыграться. Публика вокруг стола молча курила, наблюдая за игрой.
— Странно, что Пепе нет, — сказал Хулиан.
Каждый, оборачиваясь и обшаривая комнату глазами, думал: этого не может быть. Но Пепе среди них не было. Сомневаться в этом больше не приходилось.
Сколько разговоров было в тот вечер о наступающем лете! Вдруг водопроводчик Серафин залился хохотом.
— С Пепе можно сыграть хорошую шутку, — сказал он.
Веселая компания потягивала вино, а Серафин говорил. Что, если внушить Пепе, что в этом году будет праздник прощания с весной? Если сказать ему, что все пойдут на южную дорогу прощаться с ней? Если уверить его, что весну встречают иногда на ее пути к морю и что она — прекрасная девушка, имеющая обыкновение являться детям или простым душам, подобным ей самой, и дарить им подарки?
— Весной буду я, — сказал сообразительный Хулиан.
Кабачок ответил ему взрывом хохота.
Пепе-дурак поверил. Пепе-дурак верил всему, что ему говорили. Сколько раз доводилось ему брести из одного конца селения в другой, сгибаясь под тяжестью никому не нужной ноши. Как клоун, как один из этих умнейших «дураков» цирка, Пепе, бывало, по целым дням таскал большую корзину, полную камней, от селения к пляжу и от пляжа к селению — до тех пор, пока какая-нибудь добрая душа, сжалившись над ним, не снимала с него чар злой шутки, называясь получателем корзины, и не давала Пепе на стаканчик.
Пепе поверил. Пепе-дурак верил всему, что ему говорили.
Они сказали, что зайдут за ним в тот вечер, когда весна уступит свое место лету и отправится к морю. Опаздывать нельзя: когда церковные часы пробьют двенадцать, нужно быть у начала южной дороги, откуда весна выйдет в путь, чтобы закончить его на морском дне, где она будет спать до марта будущего года.
Ночь была тихой и безлунной. Мягко сияли бесконечно далекие звезды. Водопроводчик Серафин, Марсиаль из правления взаимопомощи, хозяин кабачка Габриэль и еще шестеро или семеро собрались вместе. Все, в том числе и Пепе, уже перебрали немного, но на всякий случай захватили с собой почти полный бурдюк.
— Ты, значит, понял, — втолковывали они дураку. — Проси у нее что хочешь. Конечно, если ее увидишь, а то может статься, что и не увидишь…
— И не забудь встать перед ней на колени, — напомнил Габриэль.
— И сказать ей «ваше превосходительство», — добавил Марсиаль.
Они чуть не лопнули со смеху, но Пепе верил — и ждал, чтобы его кротким и ласковым карим глазам поскорее явилось чудо.
Южная дорога начиналась у дремучего леса. Здесь царил мрак, и толстые стволы высоких деревьев казались колоннами строящегося храма. Они сели, и из бурдюка весело побежало вино. Пил и Пепе, задумчивый, ушедший в себя. Зато глаза остальных искрились весельем. Наконец Серафин потребовал тишины и внимания. Все встали под непроглядной тьмой звездной ночи, трепещущей от близости моря. Медленно и торжественно прокатился в неподвижном воздухе первый из двенадцати ударов церковных часов.
— Внимание, — негромко сказал Серафин, — раскройте глаза пошире!
Все сделали вид, что напряженно вглядываются в темноту, а Пепе-дурак широко открыл свои темные, с поволокой доверчивые глаза.
Между деревьями появилась тень, и Пепе увидал ее первым.
— Вон она! — воскликнул он.
Остальные прикинулись, будто ничего не видят.
— Где, где?
— Вон, вон она идет! — дрожа, ответил Пепе и показал рукой.
— Так беги же за ней! — не допускающим возражений тоном сказал Серафин. — Мы не видим ничего. Да смотри не забудь встать на колени и попросить у нее что-нибудь!
Пепе-дурак двинулся вслед за тенью, а остальные, еле сдерживая смех, крадучись последовали за ним. Приглядевшись, он увидел, что это длинноволосая женщина в тунике с охапкой цветов в руках. Пепе побежал. Догнав женщину, он бросился перед ней на колени со словами:
— Сеньора весна, сеньора весна!.. Я Пепе-дурак. Дайте мне подарок!
Грянул оглушительный хохот, и Пепе поднял глаза. Вокруг него и весны, которая тоже гоготала, держась обеими руками за грузный живот, стояли его приятели.
Сеньора весна была как две капли воды похожа на водителя Хулиана. Шутка закончилась громким хохотом и веселой суматохой у бурдюка. О Пепе тут же забыли.
Пепе-дурак сидел на земле. При всей своей доверчивости не такой уж он был дурак, чтобы поверить, что водитель Хулиан и есть весна и что от него можно ожидать каких-либо подарков, кроме постоянных пинков.
— Пепе, пойдем, это же была шутка, — позвали его.
Впервые Пепе ответил им молчанием и не пожелал пойти с ними. Ну и что за беда? Ночь была изумительная, в бурдюке еще оставалось вино, и шутка удалась. Они ушли и уже издалека позвали еще два-три раза.
Пепе-дурак остался один у начала южной дороги, один среди могучих деревьев, наедине с шепотом звезд и журчанием ручья. Прошло полчаса, а может быть, больше. Внезапно все вокруг осветилось странным светом. Пепе открыл глаза и увидел: цветущая и нагая, с цветком в руке, к морю шла красавица. Пепе побежал, бросился к ее ногам, обхватил их, и она мелодичным голосом спросила его:
— Чего бы ты хотел от меня?
Дурак поднял темные глаза и, остолбенело глядя на ее сияющую и чистую красоту, попросил:
— Подари мне что-нибудь, что хочешь подари.
— Скажи мне сначала, кто я, — проговорила она, улыбаясь.
— Ты весна, — с беззаветной верой ответил Пепе.
— Ты получил свой подарок, — сказала она и пошла дальше.
Пепе пошел за ней вслед, держась поодаль. Она шла легко, будто не касаясь ногами земли.
Потом Пепе остановился и начал искать подарок. Руки его были пусты, пусты были и карманы. Красавица исчезла — она ушла к морю. Пепе-дурак медленно побрел к селению.
На следующее утро, когда Пепе, проснувшись, пришел в кабачок у автобусной остановки, Серафин обхватил его за плечи и вывел на улицу. Он чувствовал неловкость за то, что произошло ночью.
— Пепе, хочешь стаканчик? — тихонько спросил он дурака. Пойдем, а о шутке позабудь.
И, совсем не подумав о том, что Пепе уже давным-давно обо всем позабыл, он заглянул ему в глаза. Они были такие же, как всегда, — чистые, ласковые, прозрачные, большие, полные любви. Но только зеленые. Зеленые светлой зеленью моря, светлой зеленью весны, светлой зеленью невинности.
— Зеленые! Они у него стали зеленые! — кричал Серафин, кричал как помешанный, в ужаса мчась по улице.
Селение видело финикийцев и карфагенян, греков и римлян. В нем были развалины замка и арена для боя быков, был рынок, суд, начальная школа и отделение банка. Было все, что полагается селению, и даже дурак.
Пепе-дурак был предметом гордости односельчан. На любые попытки соседей набить себе цену местные патриоты отвечали: «Но у вас нет дурака!», и на этом разговор кончался.
У Пепе-дурака были карие глаза, очень красивые, кроткие, лучившиеся любовью. Временами даже сильные духом люди не могли выдержать взгляда этих ласковых и покорных глаз. Пепе-дурак был тружеником, трудолюбивее которого, похоже, что и во всем свете не было. Он с готовностью выполнял всякие мелкие поручения, безотказно грузил багаж в автобус. Еще ребенком он повредился в разуме — а может, и родился таким. Бывало, ходит целое утро с корзинкой из-под рыбы и не знает, где оставить ее и к чему приспособить. А то, бывало, целый божий день ищет что-то на пляже между водорослей. Остановится (для того, быть может, чтобы дать отдых своим больным почкам), поглядит на небо и повторяет снова и снова:
— Было на этом месте, а теперь нет. Было на этом месте, а теперь нет.
Временами Пеле не прочь был опрокинуть стаканчик.
Смеха ради его поили допьяна — и тогда Пепе мучился. Как будто он обретал разум, а слов, чтобы сказать об этом, у него не было. Как будто где-то внутри (это могло быть любое место, кроме мозга) что-то смутно говорило ему, что над ним нависает угроза обрести разум.
Местных жителей кормили земля и море, но еще более — лето. Летом приезжали дачники, и Пене простодушно верил, что лето было делом их рук, что они-то и привозили его с собой, устилали им землю и море, поднимали его к небесам, эти дачники, снимавшие летние домики у пляжа и на горе. Дачники очень хорошо относились к Пепе, и еще лучше относились к нему их дети. Лето было золотым временем для селения, и в силу какого-то странного парадокса (как будто Пепе-дурак олицетворял собой селение) это было золотое время и для Пепе. Летом у него всегда водились деньги, по крайней мере до тех пор, пока с этим мирились самые бес* совестные из его земляков.
Лето уже стучалось в двери, и в кабачке у пляжа, куда сходились по вечерам хозяева дач, только и было разговоров, что о наступающей поре. До календарного лета оставались считанные дни. Уже появились его предвестники — первые дачники, бродившие в поисках дачи, небольшого отельчика, постоялого двора у моря. И владельцы сдававшихся дач на велосипедах спускались к морю, чтобы перекрасить фасады, подновить черепицу на крышах, отремонтировать водопровод и электричество.
С первых чисел июня кабачок на пляже всегда оживал. Здесь устраивались пирушки не без расчета на барыш, здесь функционировала дачная биржа, здесь играли по мелкой и пропускали по маленькой. Пепе был неизменным участником этих пирушек, но однажды вечером он не пришел.
Отсутствие Пепе было очень заметно. Без него было меньше смеха и меньше серьезности. Рядом с ним каждый испытывал особое удовольствие от мысли, что сам он в здравом уме и твердой памяти, — простые люди от этого проникались к себе уважением. Любая глупая шутка над Пепе (правда, почти всегда они были беззлобными) вызывала всеобщее веселье, и такое же веселье вызывала любая фраза Пепе, любая из его безобидных глупостей.
Только что кончилась очередная партия. Водитель автобуса Хулиан попросил, чтобы ему дали отыграться. Публика вокруг стола молча курила, наблюдая за игрой.
— Странно, что Пепе нет, — сказал Хулиан.
Каждый, оборачиваясь и обшаривая комнату глазами, думал: этого не может быть. Но Пепе среди них не было. Сомневаться в этом больше не приходилось.
Сколько разговоров было в тот вечер о наступающем лете! Вдруг водопроводчик Серафин залился хохотом.
— С Пепе можно сыграть хорошую шутку, — сказал он.
Веселая компания потягивала вино, а Серафин говорил. Что, если внушить Пепе, что в этом году будет праздник прощания с весной? Если сказать ему, что все пойдут на южную дорогу прощаться с ней? Если уверить его, что весну встречают иногда на ее пути к морю и что она — прекрасная девушка, имеющая обыкновение являться детям или простым душам, подобным ей самой, и дарить им подарки?
— Весной буду я, — сказал сообразительный Хулиан.
Кабачок ответил ему взрывом хохота.
Пепе-дурак поверил. Пепе-дурак верил всему, что ему говорили. Сколько раз доводилось ему брести из одного конца селения в другой, сгибаясь под тяжестью никому не нужной ноши. Как клоун, как один из этих умнейших «дураков» цирка, Пепе, бывало, по целым дням таскал большую корзину, полную камней, от селения к пляжу и от пляжа к селению — до тех пор, пока какая-нибудь добрая душа, сжалившись над ним, не снимала с него чар злой шутки, называясь получателем корзины, и не давала Пепе на стаканчик.
Пепе поверил. Пепе-дурак верил всему, что ему говорили.
Они сказали, что зайдут за ним в тот вечер, когда весна уступит свое место лету и отправится к морю. Опаздывать нельзя: когда церковные часы пробьют двенадцать, нужно быть у начала южной дороги, откуда весна выйдет в путь, чтобы закончить его на морском дне, где она будет спать до марта будущего года.
Ночь была тихой и безлунной. Мягко сияли бесконечно далекие звезды. Водопроводчик Серафин, Марсиаль из правления взаимопомощи, хозяин кабачка Габриэль и еще шестеро или семеро собрались вместе. Все, в том числе и Пепе, уже перебрали немного, но на всякий случай захватили с собой почти полный бурдюк.
— Ты, значит, понял, — втолковывали они дураку. — Проси у нее что хочешь. Конечно, если ее увидишь, а то может статься, что и не увидишь…
— И не забудь встать перед ней на колени, — напомнил Габриэль.
— И сказать ей «ваше превосходительство», — добавил Марсиаль.
Они чуть не лопнули со смеху, но Пепе верил — и ждал, чтобы его кротким и ласковым карим глазам поскорее явилось чудо.
Южная дорога начиналась у дремучего леса. Здесь царил мрак, и толстые стволы высоких деревьев казались колоннами строящегося храма. Они сели, и из бурдюка весело побежало вино. Пил и Пепе, задумчивый, ушедший в себя. Зато глаза остальных искрились весельем. Наконец Серафин потребовал тишины и внимания. Все встали под непроглядной тьмой звездной ночи, трепещущей от близости моря. Медленно и торжественно прокатился в неподвижном воздухе первый из двенадцати ударов церковных часов.
— Внимание, — негромко сказал Серафин, — раскройте глаза пошире!
Все сделали вид, что напряженно вглядываются в темноту, а Пепе-дурак широко открыл свои темные, с поволокой доверчивые глаза.
Между деревьями появилась тень, и Пепе увидал ее первым.
— Вон она! — воскликнул он.
Остальные прикинулись, будто ничего не видят.
— Где, где?
— Вон, вон она идет! — дрожа, ответил Пепе и показал рукой.
— Так беги же за ней! — не допускающим возражений тоном сказал Серафин. — Мы не видим ничего. Да смотри не забудь встать на колени и попросить у нее что-нибудь!
Пепе-дурак двинулся вслед за тенью, а остальные, еле сдерживая смех, крадучись последовали за ним. Приглядевшись, он увидел, что это длинноволосая женщина в тунике с охапкой цветов в руках. Пепе побежал. Догнав женщину, он бросился перед ней на колени со словами:
— Сеньора весна, сеньора весна!.. Я Пепе-дурак. Дайте мне подарок!
Грянул оглушительный хохот, и Пепе поднял глаза. Вокруг него и весны, которая тоже гоготала, держась обеими руками за грузный живот, стояли его приятели.
Сеньора весна была как две капли воды похожа на водителя Хулиана. Шутка закончилась громким хохотом и веселой суматохой у бурдюка. О Пепе тут же забыли.
Пепе-дурак сидел на земле. При всей своей доверчивости не такой уж он был дурак, чтобы поверить, что водитель Хулиан и есть весна и что от него можно ожидать каких-либо подарков, кроме постоянных пинков.
— Пепе, пойдем, это же была шутка, — позвали его.
Впервые Пепе ответил им молчанием и не пожелал пойти с ними. Ну и что за беда? Ночь была изумительная, в бурдюке еще оставалось вино, и шутка удалась. Они ушли и уже издалека позвали еще два-три раза.
Пепе-дурак остался один у начала южной дороги, один среди могучих деревьев, наедине с шепотом звезд и журчанием ручья. Прошло полчаса, а может быть, больше. Внезапно все вокруг осветилось странным светом. Пепе открыл глаза и увидел: цветущая и нагая, с цветком в руке, к морю шла красавица. Пепе побежал, бросился к ее ногам, обхватил их, и она мелодичным голосом спросила его:
— Чего бы ты хотел от меня?
Дурак поднял темные глаза и, остолбенело глядя на ее сияющую и чистую красоту, попросил:
— Подари мне что-нибудь, что хочешь подари.
— Скажи мне сначала, кто я, — проговорила она, улыбаясь.
— Ты весна, — с беззаветной верой ответил Пепе.
— Ты получил свой подарок, — сказала она и пошла дальше.
Пепе пошел за ней вслед, держась поодаль. Она шла легко, будто не касаясь ногами земли.
Потом Пепе остановился и начал искать подарок. Руки его были пусты, пусты были и карманы. Красавица исчезла — она ушла к морю. Пепе-дурак медленно побрел к селению.
На следующее утро, когда Пепе, проснувшись, пришел в кабачок у автобусной остановки, Серафин обхватил его за плечи и вывел на улицу. Он чувствовал неловкость за то, что произошло ночью.
— Пепе, хочешь стаканчик? — тихонько спросил он дурака. Пойдем, а о шутке позабудь.
И, совсем не подумав о том, что Пепе уже давным-давно обо всем позабыл, он заглянул ему в глаза. Они были такие же, как всегда, — чистые, ласковые, прозрачные, большие, полные любви. Но только зеленые. Зеленые светлой зеленью моря, светлой зеленью весны, светлой зеленью невинности.
— Зеленые! Они у него стали зеленые! — кричал Серафин, кричал как помешанный, в ужаса мчась по улице.
Трумэн Капоте
ЗЛОЙ РОК
(
Перевод с английского Р.Облонской)
Стук ее каблучков по мрамору фойе навел ее на мысль о кубиках льда, позвякивающих в стакане, и о цветах, о тех осенних хризантемах в вазе у входа, которые разобьются вдребезги, едва их тронешь, рассыплются студеной пылью; а ведь в доме тепло, даже слишком, и все же это холодный дом (Сильвия вздрогнула), холодный, как эта снежная пустыня — пухлое лицо секретарши, мисс Моцарт, она вся в белом, точно сиделка. А может, она и вправду сиделка… и тогда все сразу стало бы на место. Вы сумасшедший, мистер Реверкомб, а она за вами присматривает. Но нет, едва ли… В эту минуту дворецкий подал ей шарф. Его красота тронула ее — стройный, такой обходительный негр, в веснушках, и глаза красноватые, бездумные. Когда он отворял дверь, появилась мисс Моцарт, ее накрахмаленный халат сухо прошелестел в прихожей.
— Надеюсь, мы вас видим не в последний раз, — сказала она и вручила Сильвии запечатанный конверт. — Мистер Реверкомб крайне вам признателен.
На дворе синими хлопьями опускались сумерки; по ноябрьским улицам Сильвия дошла до пустынного безлюдного конца Пятой авеню, и тут ей подумалось, что можно ведь пойти домой через парк — это почти вызов Генри и Эстелле, они вечно требуют, чтобы она прислушивалась к их советам, они ведь знают, как вести себя в таком большом городе, вечно твердят: Сильвия, ты не представляешь, как опасно ходить через парк вечером, вспомни, что случилось с Миртл Кейлишер. И еще они говорят — это тебе не Истон, милочка… Говорят, говорят… Господи, до чего надоело. И однако, если не считать машинисток, с которыми она вместе работает в фирме, торгующей нижним бельем, кого еще она знает в Нью-Йорке? А, все бы ничего, если б только не жить с ними под одной крышей, если б только хватило денег снять где-нибудь комнату; но там, в этой тесной, ситцевой квартирке, она подчас, кажется, готова задушить их обоих. И зачем только она приехала в Нью-Йорк? Но, каков бы ни был повод, не все ли равно, теперь не вспомнишь, а вообще-то она уехала из Истона, прежде всего чтобы избавиться от Генри и Эстеллы, вернее, от их двойников, хотя Эстелла и в самом деле родом из Истона, городка севернее Цинциннати. Они с Сильвией вместе росли. Самое ужасное — это как Генри и Эстелла ведут себя друг с другом, просто смотреть тошно. Эдакое жеманство, эдакие пуси-муси, и все в доме окрестили на свой лад: телефон — тилли-бом, тахта — наша Нелл, кровать — Медведица, да-да, а как вам понравятся эти полотенце-он и полотенце-она, эти подушка-мальчик, подушка-девочка? Господи, да от одного этого можно спятить.
— Спятить, — громко сказала она, и тихий парк поглотил ее голос.
Славно здесь. Хорошо, что она пошла через парк: ветерок колышет листья, в свете круглых фонарей, что зажглись совсем недавно, вспыхивают ребячьи рисунки цветными мелками на асфальте — розовые птицы, синие стрелы, зеленые сердца. Но вдруг, точно два похабных слова, на дорожке выросли двое парней — прыщавые, ухмыляющиеся, они возникли из темноты, будто два грозных огненных языка, и, когда Сильвия проходила мимо, ее словно ожгло. Они повернули и пошли за ней, вдоль безлюдной спортплощадки, один колотил палкой по железной ограде, другой свистал; звуки эти наступали на нее, точно грохот приближающегося локомотива, и, когда один из парней с хохотом крикнул: «Эй, чего несешься?», у нее перехватило дыхание. Не смей, приказала она себе, чувствуя, что вот сейчас бросит сумочку и кинется бежать. Но тут на боковой дорожке показался человек, прогуливающий собаку, и Сильвия пошла за ним до самого выхода. Интересно, если рассказать об этом Генри и Эстелле, они, наверно, будут торжествовать, мол, мы же тебе говорили? Да еще Эстелла напишет домой, оглянуться не успеешь, а уже весь Истон болтает, что тебя изнасиловали в Центральном парке. Весь оставшийся путь до дому Сильвия презирала Нью-Йорк: безликость, добродетельные страхи; пищат водосточные трубы, ночь напролет горит свет, и никогда нет покоя от шарканья ног — туннель метро, нумерованная дверь № 30.
— Шш, милочка, — сказала Эстелла, выскользнув из кухни, Пуся занимается.
И правда, Генри, который изучал право в Колумбийском университете, прилежно сгорбился над книгами, и Сильвия, по просьбе Эстеллы, скинула туфли и прошла через гостиную на цыпочках. У себя в комнате она бросилась на постель и закрыла глаза руками. Да был ли он, сегодняшний день? Неужто в высоком доме на Семьдесят восьмой улице она и в самом деле говорила с мисс Моцарт и мистером Реверкомбом?
— Ну, какие новости, милочка? — в комнату без стука вошла Эстелла.
Сильвия приподнялась на локте.
— Да никаких. Напечатала девяносто семь писем, только и всего.
— О чем же, милочка? — спросила Эстелла, приглаживая волосы щеткой Сильвии.
— Ну о чем, по-твоему, они могут быть? Шорты нашей фирмы верой и правдой служат виднейшим деятелям науки и промышленности.
— Ну-ну, милочка, не злись! Ума не приложу, что это на тебя находит. Ты так злишься. Ой, отчего ты не купишь новую щетку? В этой полно волос.
— Главным образом твоих.
— Что ты сказала?
— Неважно.
— А мне послышалось, ты что-то сказала. Так вот, я всегда говорю, хоть бы тебе не ходить в эту контору, тогда бы ты не злилась и не возвращалась домой сама не своя. Лично я вот что думаю, я только вчера вечером говорила об этом Пусе, и он со мной согласен на все сто процентов, — Пуся, говорю, по-моему, Сильвии нужно выйти замуж: если девушка такая нервная, ей требуется разрядка. И в самом деле, ну почему бы тебе не выйти замуж? Понимаешь, тебя, может, хорошенькой и не назовешь, но у тебя красивые глаза и взгляд умный и такой искренний. В общем любой адвокат, учитель, врач рад будет заполучить такую жену. И, по-моему, ты тоже должна хотеть… Ты только погляди, ведь с тех пор, как я вышла за Генри, я будто заново на свет родилась. Неужто ты не чувствуешь себя одинокой, когда глядишь на наше счастье? Можешь мне поверить, милочка, это ни с чем не сравнимое ощущение, когда лежишь ночью в объятиях мужчины и…
— Эстелла! Бога ради! — Сильвия порывисто села на постели, щеки вспыхнули гневом, точно их нарумянили. Но тотчас же прикусила губу и опустила глаза. — Извини, — сказала она, это у меня сорвалось. Только, пожалуйста, не заводи больше таких разговоров.
— Как хочешь, — ответила Эстелла, ошарашенно улыбаясь. Потом подошла и поцеловала Сильвию. — Я понимаю, милочка. Просто ты переутомилась. И даю голову на отсечение, у тебя за весь день маковой росинки во рту не было. Пойдем в кухню, я поджарю тебе яичницу.
Когда Эстелла поставила на стол яичницу, Сильвия почувствовала себя пристыженной: в конце концов, Эстелла ведь старается ради ее же блага. И, желая как-то загладить свою резкость, она сказала:
— Сегодня у меня и вправду есть новости.
Эстелла налила себе кофе и села напротив.
— Не знаю, как и рассказать, — продолжала Сильвия. — Это так странно. Ну да ладно… я завтракала сегодня в кафе-автомате, и за моим столиком сидели трое мужчин. Они говорили о своем, да так, будто я в шапке-невидимке. Один сказал его подружка ждет ребенка и он не знает, где достать денег, чтобы что-то предпринять. Другой спросил: а может, тебе что-нибудь продать? Он ответил: продавать нечего. Тогда третий (с довольно тонким лицом, с виду совсем из другого теста, чем те двое) сказал: нет, кое-что можно продать — сны. Я и то рассмеялась, но он покачал головой и так серьезно сказал: нет, это чистая правда, тетка его жены, мисс Моцарт, работает у одного богатого человека, который скупает сны, самые обыкновенные ночные сны, скупает у всех без разбору. И он написал имя этого человека и адрес и отдал своему приятелю. Но приятель бумажку не взял, так и оставил ее на столе. Уж больно попахивает сумасшедшим домом, сказал он.
— По мне тоже, — тоном оскорбленной добродетели вставила Эстелла.
— Не знаю, — сказала Сильвия, закуривая. — А у меня это не шло из ума. На бумажке стояло имя — Реверкомб и адрес Восточная Семьдесят восьмая улица. Я только мельком взглянула, но… Не знаю, адрес застрял в памяти, прямо как заноза. Даже голова разболелась. Так что я пораньше ушла с работы и…
Медленно, со значением Эстелла отставила чашку.
— Да ты что, милочка, неужто ты ходила к этому психу?
— Я не собиралась, — Сильвия вдруг пришла в замешательство. Напрасно она стала рассказывать. У Эстеллы нет воображения, ей нипочем не понять. И тут глаза у Сильвии сузились так бывало всякий раз, когда она готовилась солгать.
— Собственно, я и не пошла, — решительно заявила она. Хотела было пойти, но потом поняла, что это глупо, и просто прошлась пешком.
— Вот и умница, — сказала Эстелла, принимаясь складывать посуду в мойку. — Только подумай, чем бы это могло кончиться. Покупать сны! Слыханное ли дело! Ну и ну, дружок, это ведь и вправду не Истон.
— Надеюсь, мы вас видим не в последний раз, — сказала она и вручила Сильвии запечатанный конверт. — Мистер Реверкомб крайне вам признателен.
На дворе синими хлопьями опускались сумерки; по ноябрьским улицам Сильвия дошла до пустынного безлюдного конца Пятой авеню, и тут ей подумалось, что можно ведь пойти домой через парк — это почти вызов Генри и Эстелле, они вечно требуют, чтобы она прислушивалась к их советам, они ведь знают, как вести себя в таком большом городе, вечно твердят: Сильвия, ты не представляешь, как опасно ходить через парк вечером, вспомни, что случилось с Миртл Кейлишер. И еще они говорят — это тебе не Истон, милочка… Говорят, говорят… Господи, до чего надоело. И однако, если не считать машинисток, с которыми она вместе работает в фирме, торгующей нижним бельем, кого еще она знает в Нью-Йорке? А, все бы ничего, если б только не жить с ними под одной крышей, если б только хватило денег снять где-нибудь комнату; но там, в этой тесной, ситцевой квартирке, она подчас, кажется, готова задушить их обоих. И зачем только она приехала в Нью-Йорк? Но, каков бы ни был повод, не все ли равно, теперь не вспомнишь, а вообще-то она уехала из Истона, прежде всего чтобы избавиться от Генри и Эстеллы, вернее, от их двойников, хотя Эстелла и в самом деле родом из Истона, городка севернее Цинциннати. Они с Сильвией вместе росли. Самое ужасное — это как Генри и Эстелла ведут себя друг с другом, просто смотреть тошно. Эдакое жеманство, эдакие пуси-муси, и все в доме окрестили на свой лад: телефон — тилли-бом, тахта — наша Нелл, кровать — Медведица, да-да, а как вам понравятся эти полотенце-он и полотенце-она, эти подушка-мальчик, подушка-девочка? Господи, да от одного этого можно спятить.
— Спятить, — громко сказала она, и тихий парк поглотил ее голос.
Славно здесь. Хорошо, что она пошла через парк: ветерок колышет листья, в свете круглых фонарей, что зажглись совсем недавно, вспыхивают ребячьи рисунки цветными мелками на асфальте — розовые птицы, синие стрелы, зеленые сердца. Но вдруг, точно два похабных слова, на дорожке выросли двое парней — прыщавые, ухмыляющиеся, они возникли из темноты, будто два грозных огненных языка, и, когда Сильвия проходила мимо, ее словно ожгло. Они повернули и пошли за ней, вдоль безлюдной спортплощадки, один колотил палкой по железной ограде, другой свистал; звуки эти наступали на нее, точно грохот приближающегося локомотива, и, когда один из парней с хохотом крикнул: «Эй, чего несешься?», у нее перехватило дыхание. Не смей, приказала она себе, чувствуя, что вот сейчас бросит сумочку и кинется бежать. Но тут на боковой дорожке показался человек, прогуливающий собаку, и Сильвия пошла за ним до самого выхода. Интересно, если рассказать об этом Генри и Эстелле, они, наверно, будут торжествовать, мол, мы же тебе говорили? Да еще Эстелла напишет домой, оглянуться не успеешь, а уже весь Истон болтает, что тебя изнасиловали в Центральном парке. Весь оставшийся путь до дому Сильвия презирала Нью-Йорк: безликость, добродетельные страхи; пищат водосточные трубы, ночь напролет горит свет, и никогда нет покоя от шарканья ног — туннель метро, нумерованная дверь № 30.
— Шш, милочка, — сказала Эстелла, выскользнув из кухни, Пуся занимается.
И правда, Генри, который изучал право в Колумбийском университете, прилежно сгорбился над книгами, и Сильвия, по просьбе Эстеллы, скинула туфли и прошла через гостиную на цыпочках. У себя в комнате она бросилась на постель и закрыла глаза руками. Да был ли он, сегодняшний день? Неужто в высоком доме на Семьдесят восьмой улице она и в самом деле говорила с мисс Моцарт и мистером Реверкомбом?
— Ну, какие новости, милочка? — в комнату без стука вошла Эстелла.
Сильвия приподнялась на локте.
— Да никаких. Напечатала девяносто семь писем, только и всего.
— О чем же, милочка? — спросила Эстелла, приглаживая волосы щеткой Сильвии.
— Ну о чем, по-твоему, они могут быть? Шорты нашей фирмы верой и правдой служат виднейшим деятелям науки и промышленности.
— Ну-ну, милочка, не злись! Ума не приложу, что это на тебя находит. Ты так злишься. Ой, отчего ты не купишь новую щетку? В этой полно волос.
— Главным образом твоих.
— Что ты сказала?
— Неважно.
— А мне послышалось, ты что-то сказала. Так вот, я всегда говорю, хоть бы тебе не ходить в эту контору, тогда бы ты не злилась и не возвращалась домой сама не своя. Лично я вот что думаю, я только вчера вечером говорила об этом Пусе, и он со мной согласен на все сто процентов, — Пуся, говорю, по-моему, Сильвии нужно выйти замуж: если девушка такая нервная, ей требуется разрядка. И в самом деле, ну почему бы тебе не выйти замуж? Понимаешь, тебя, может, хорошенькой и не назовешь, но у тебя красивые глаза и взгляд умный и такой искренний. В общем любой адвокат, учитель, врач рад будет заполучить такую жену. И, по-моему, ты тоже должна хотеть… Ты только погляди, ведь с тех пор, как я вышла за Генри, я будто заново на свет родилась. Неужто ты не чувствуешь себя одинокой, когда глядишь на наше счастье? Можешь мне поверить, милочка, это ни с чем не сравнимое ощущение, когда лежишь ночью в объятиях мужчины и…
— Эстелла! Бога ради! — Сильвия порывисто села на постели, щеки вспыхнули гневом, точно их нарумянили. Но тотчас же прикусила губу и опустила глаза. — Извини, — сказала она, это у меня сорвалось. Только, пожалуйста, не заводи больше таких разговоров.
— Как хочешь, — ответила Эстелла, ошарашенно улыбаясь. Потом подошла и поцеловала Сильвию. — Я понимаю, милочка. Просто ты переутомилась. И даю голову на отсечение, у тебя за весь день маковой росинки во рту не было. Пойдем в кухню, я поджарю тебе яичницу.
Когда Эстелла поставила на стол яичницу, Сильвия почувствовала себя пристыженной: в конце концов, Эстелла ведь старается ради ее же блага. И, желая как-то загладить свою резкость, она сказала:
— Сегодня у меня и вправду есть новости.
Эстелла налила себе кофе и села напротив.
— Не знаю, как и рассказать, — продолжала Сильвия. — Это так странно. Ну да ладно… я завтракала сегодня в кафе-автомате, и за моим столиком сидели трое мужчин. Они говорили о своем, да так, будто я в шапке-невидимке. Один сказал его подружка ждет ребенка и он не знает, где достать денег, чтобы что-то предпринять. Другой спросил: а может, тебе что-нибудь продать? Он ответил: продавать нечего. Тогда третий (с довольно тонким лицом, с виду совсем из другого теста, чем те двое) сказал: нет, кое-что можно продать — сны. Я и то рассмеялась, но он покачал головой и так серьезно сказал: нет, это чистая правда, тетка его жены, мисс Моцарт, работает у одного богатого человека, который скупает сны, самые обыкновенные ночные сны, скупает у всех без разбору. И он написал имя этого человека и адрес и отдал своему приятелю. Но приятель бумажку не взял, так и оставил ее на столе. Уж больно попахивает сумасшедшим домом, сказал он.
— По мне тоже, — тоном оскорбленной добродетели вставила Эстелла.
— Не знаю, — сказала Сильвия, закуривая. — А у меня это не шло из ума. На бумажке стояло имя — Реверкомб и адрес Восточная Семьдесят восьмая улица. Я только мельком взглянула, но… Не знаю, адрес застрял в памяти, прямо как заноза. Даже голова разболелась. Так что я пораньше ушла с работы и…
Медленно, со значением Эстелла отставила чашку.
— Да ты что, милочка, неужто ты ходила к этому психу?
— Я не собиралась, — Сильвия вдруг пришла в замешательство. Напрасно она стала рассказывать. У Эстеллы нет воображения, ей нипочем не понять. И тут глаза у Сильвии сузились так бывало всякий раз, когда она готовилась солгать.
— Собственно, я и не пошла, — решительно заявила она. Хотела было пойти, но потом поняла, что это глупо, и просто прошлась пешком.
— Вот и умница, — сказала Эстелла, принимаясь складывать посуду в мойку. — Только подумай, чем бы это могло кончиться. Покупать сны! Слыханное ли дело! Ну и ну, дружок, это ведь и вправду не Истон.