– До свиданья, – внушительно сказал я Жанне. – Выслушайте меня: друг ваш стар, и вы можете потерять его. Обещайте никогда не терять самое себя, и я буду спокоен. Да хранит вас бог, дитя мое!
   Заперев дверь, я растворил окно, чтобы еще раз взглянуть на Жанну, когда она выйдет на улицу. Ночь была сумрачная, и я лишь смутно различил две тени, скользившие по темной набережной. До меня донесся неумолчный глухой рокот города, и сердце мое сжалось.
 
15 декабря.
   Фульский король хранил золотой кубок[104], подаренный ему на память любимой женщиной. Близкий к смерти и чувствуя, что пьет в последний раз, король забросил кубок в море. Эту тетрадь воспоминаний я храню, как старый властелин туманных морей хранил чеканный кубок, и так же, как утопил он драгоценный дар любви, сожгу я свой отчет о жизни. Конечно, не из надменной скрытности и себялюбивой гордости я уничтожу этот памятник скромной своей жизни, но из опасенья, что вещи, мне дорогие и святые, по неискусности моей будут казаться смешными или пошлыми.
   Говорю это безотносительно к последующему. Спору нет, я был смешон, когда, явившись по приглашению мадемуазель Префер обедать, сидел в бержерке (то была действительно бержерка) по правую руку от этой тревожащей меня особы. Стол накрыт был в маленькой гостиной. Щербатые тарелки, разнокалиберные стаканы, ножи, болтавшиеся в черенках, и вилки, бурые от ржавчины, – все, что сразу отбивает аппетит у порядочного человека, оказалось налицо.
   Обед, как доверительно мне сообщили, устроен был ради меня – одного меня, хотя на нем присутствовал и мэтр Муш. Взбрело же в голову мадемуазель Префер, что в отношении масла у меня сарматский вкус[105]: поданное масло оказалось совершенно прогорклым.
   Жаркое отравило меня вконец. Зато я с удовольствием слушал, как мэтр Муш и мадемуазель Префер высказывались о добродетели. Я сказал «с удовольствием», а надлежало сказать – со стыдом, ибо выраженные ими чувства были слишком тонки для грубой моей натуры.
   На основании их слов мне было ясно, как день, что преданность для них – хлеб насущный, а самопожертвование необходимо им, как воздух и вода. Заметив, что я не ем, мадемуазель Префер изо всех сил старалась преодолеть то, что по доброте своей называла моей скромностью. Жанны не было на этом торжестве, потому что, как мне сказали, ее присутствие, противное уставу, нарушило бы равенство, столь необходимое среди такого количества юных учениц.
   Унылая служанка подала скудный десерт и ускользнула, словно тень.
   Тогда мадемуазель Префер с большой восторженностью сообщила мэтру Мушу все, о чем говорила мне в обители книг, когда хворала моя домоправительница: свое восхищенье академиком, свой страх, что я в болезни окажусь один, уверенность, что женщина интеллигентная почтет за честь и счастье делить со мною жизнь; она не скрыла ничего, наоборот – добавила еще не мало новых глупостей. Мэтр Муш одобрительно кивал головой и щелкал орехи. Выслушав весь этот вздор, он приятно улыбнулся и спросил, каков был мой ответ.
   Положив одну руку на сердце, другой указывая на меня, мадемуазель Профер воскликнула:
   – Он такой любящий, такой недосягаемый, такой великий и такой добрый! Он ответил… Но нет, не мне, простой женщине, говорить словами академика, – довольно, если я передам их суть. Он ответил: «Да, я понимаю вас, и я согласен».
   С этими словами она взяла мою руку. Мэтр Муш, растроганный, поднялся с места и завладел другой моей рукой.
   – Поздравляю вас, господин Бонар, – сказал он мне. Бывали в моей жизни случаи, когда меня брал страх, но никогда я не испытывал такого омерзительного ужаса.
   Я высвободил руки и, встав, чтобы придать возможно большую значительность своим словам, произнес:
   – Мадемуазель, или в то время я плохо выразился, или сейчас я плохо понял вас. В обоих случаях необходимо привести все в ясность. Позвольте, мадемуазель, высказаться напрямик. Нет, я не понял вас; нет, я ни на что не соглашался: мне совершенно неизвестно, какие виды на меня вы можете иметь, если только вы их имеете. Во всяком случае, жениться я не собираюсь. В моем возрасте это было бы непростительным безумием, и я еще сейчас не представляю, как вы, такая здравомыслящая женщина, могли мне посоветовать жениться. Я даже имею нее основания думать, что ошибся и ничего подобного вы мне не говорили. В таком случае простите старика, отвыкшего от света, не созданного для разговора с дамами и глубоко огорченного своей ошибкой.
   Мэтр Муш тихонько сел на свое место и, так как орехи были съедены, стал резать пробку.
   Несколько секунд мадемуазель Префер разглядывала меня жесткими кругленькими глазками, каких я у нее еще не видел, затем вновь обрела свою слащавую любезность. Медовым голосом она воскликнула:
   – Ах, эти ученые! Эти кабинетные люди! Совсем как дети! Да, господин Бонар, вы настоящий ребенок.
   Обернувшись к притихшему и занятому пробкой нотариусу, она молящим голосом сказала:
   – О! Не осуждайте его! Не осуждайте! Не думайте о нем плохого, прошу вас. Не думайте! Неужели мне надо вас просить об этом на коленях?
   Мэтр Муш исследовал со всех сторон пробку, ничем другим не проявив себя.
   Я был в негодовании; судя по жару в голове, щеки мои, должно думать, сильно раскраснелись. Это обстоятельство оправдывало те слова, которые я услыхал сквозь шум в висках:
   – Наш бедный друг меня пугает. Господин Муш, будьте добры отворить окно. Мне кажется, ему поможет компресс из арники.
   Я выбежал на улицу с невыразимым чувством отвращения и ужаса.
 
20 декабря.
   Целую неделю я ничего не слышал о заведении Префер. Не в силах оставаться дольше без вестей о Жанне и полагая сверх того, что у меня есть долг перед самим собою – но отступать, я направил путь свой в Терн.
   Приемная мне показалась еще более холодной, сырой, неуютной и коварной, а служанка еще более испуганной и молчаливой, чем когда-либо. Я спросил Жанну, и спустя довольно долгое время явилась сама мадемуазель Префер, степенная, бледная, с поджатыми губами и жестким взглядом.
   – Господин Бонар, – произнесла она, скрестив под пелериной руки, – я крайне сожалею, что не могу вам разрешить увидеться сегодня с мадемуазель Александр, но это невозможно.
   – Почему же?
   – Причины, обязывающие меня просить вас сократить количество ваших посещении, носят особо щекотливый характер, и я прошу вас избавить меня от неприятности излагать их вам.
   – Мадемуазель, я уполномочен опекуном Жанны видеть ее хоть каждый день. Какие же могут быть у вас основания идти наперекор желаньям мэтра Муша?
   – Опекун мадемуазель Александр (она налегла на слово «опекун», как на солидную точку опоры) желает так же горячо, как я, положить конец вашим домогательствам.
   – Если так, благоволите изложить мне основания его и ваши.
   Она взглянула на бумажную спираль и с грозным спокойствием ответила:
   – Вы этого хотите? Как ни тягостно для женщины объяснение такого рода, я уступаю вашим требованиям. Мой дом, милостивый государь, дом уважаемый. На мне лежит ответственность: я обязана, подобно матери, блюсти каждую из учениц. Ваши домогательства по отношению к мадемуазель Александр не могут продолжаться без вреда для этой девушки. Мой долг их прекратить.
   – Я вас не понимаю, – ответил я.
   И это была истинная правда. Она добавила с расстановкой:
   – Люди, самые уважаемые и совсем не склонные к подозрениям, истолковывают ваши домогательства в таком духе, что я обязана прекратить их возможно скорее и в интересах пансиона, и в интересах мадемуазель Александр.
   – Мадемуазель, – вскричал я, – на своем веку я слышал много глупостей, но ни одна не может сравниться с той, какую вы только что сказали!
   Ответ ее был прост:
   – Ваши оскорбления меня не задевают. Когда исполняешь долг, чувствуешь себя неуязвимой.
   Она прижала пелерину к сердцу – на этот раз не для того, чтобы удержать его, а несомненно с целью приласкать за благородство.
   – Мадемуазель, – сказал я, указывая на нее пальцем, – вы возбудили негодование старика. Постарайтесь, чтобы старик забыл о вас, и не прибавляйте новых дурных дел к тем, какие мне уже открылись. Предупреждаю, я не оставлю попечения о мадемуазель Александр. Горе вам, если вы чем-нибудь обидите ее.
   По мере того как горячился я, мадемуазель Префер становилась спокойнее и с удивительным хладнокровием ответила:
   – Милостивый государь, для меня достаточно ясен характер вашего интереса к этой девице, и я должна избавить ее от того попечения, каким вы мне грозите. Принимая во внимание более чем двусмысленную интимность вашего сожительства с домоправительницей, мне следовало бы еще раньше оградить невинного ребенка от соприкосновения с вами. Так я и сделаю на будущее время. Если же я до этих пор была чересчур доверчивой, то в этом упрекнуть меня имеет право только мадемуазель Александр, а не вы; но благодаря мне она слишком чиста, слишком простодушна, чтобы заподозрить характер той опасности, какой подвергали ее вы. Надеюсь, вы не заставите меня разъяснить все это ей.
   «Ну, бедный Бонар, – подумал я, пожав плечами, – надо же было тебе дожить до сей поры, чтоб узнать, какой бывает злая женщина. Теперь ты знаешь это в совершенстве».
   Я вышел, не ответив, и с удовольствием заметил по внезапному румянцу, залившему лицо хозяйки пансиона, что мое молчанье задело ее гораздо больше, чем слова.
   Я проходил двор, поглядывая во все стороны в надежде увидеть Жанну. Она подстерегала меня и бросилась ко мне.
   – Жанна, если тронут хоть один ваш волос, напишите мне. Прощайте!
   – Нет! До свиданья!
   Я ответил:
   – Да! Да! До свиданья! Пишите мне!
   Я пошел прямо к г-же де Габри.
   – Господа в Риме. Разве вы этого не знали?
   – Правда! Госпожа де Габри писала мне об этом.
   В самом деле, она писала мне, и я, видно, совсем потерял голову, если забыл об этом. Слуга, наверное, так и думал, ибо он посмотрел на меня, как будто говоря: «Господин Бонар впал в детство», и перегнулся через перила лестницы взглянуть, не выкинул ли я чего-нибудь необычайного. Я сошел с лестницы как подобает, и он разочарованно вернулся в комнаты.
   Придя домой, я узнаю, что в гостиной сидит Жели. Этот юноша меня усердно посещает. У него, конечно, нет основательных суждений, но ум незаурядный. На этот раз его приход только смутил меня. «Увы! – подумал я. – Сейчас скажу своему юному другу какую-нибудь глупость, и он тоже подумает, что я „сдаю“. Однако не могу же я объяснить ему, что мне сделали предложение жениться, что обозвали меня развратником, что Тереза на подозрении, а Жанна остается в руках злодейки. Нечего сказать, прекрасное состояние духа, чтобы толковать о цистерцианских аббатствах с молодым, да еще недоброжелательным ученым! Вперед, однако же, вперед!»
   Меня остановила Тереза.
   – Какой вы красный, сударь! – произнесла она с укоризной.
   – Это все весна, – ответил я.
   – Весна! В декабре-то месяце? – воскликнула она. Действительно, сейчас декабрь. Ах! Что у меня за голова, – нечего сказать, хороша опора для бедной Жанны!
   – Тереза, возьмите палку и, если это осуществимо, поставьте в такое место, где я могу ее найти. – Здравствуйте, господин Жели. Как поживаете?
 
   Без даты.
   На следующий день старик хотел подняться – и не мог. Невидимая рука, державшая его в постели, была сурова. В полном смысле слова прикованный к постели, старик покорился и решил не двигаться, но его мысли копошились.
   Очевидно, у него был сильный жар, ибо мадемуазель Префер, аббаты из Сен-Жермен-де-Пре и дворецкий г-жи де Габри являлись ему в самых причудливых образах. Вот и сейчас дворецкий вытянулся у него над головой, строя гримасы, точно химера на соборном водостоке. Мне чудится, что в комнате очень много, чересчур много народа.
   Обстановка этой комнаты – в старинном духе; на стоне, оклеенной обоями с зелеными «травами», висит портрет моего отца в парадной форме и портрет матери в кашемировом платье. Я это знаю, и знаю даже, что тут все основательно поблекло. Но стариковской комнате нет нужды быть кокетливой; достаточно, чтобы она была опрятной, а об этом заботится Тереза. К тому же комната довольно своеобразна, и это нравится моей душе, все еще немного ребячливой и склонной к пустякам. На стенах и среди предметов обстановки есть вещи, которые обычно беседуют со мной и меня тешат. Но что им нужно от меня сегодня? Они брюзжат, грозятся и строят рожи. Вот статуэтка, слепок с богословской Добродетели из собора Богоматери, что в Бру, такая наивная и грациозная обычно, теперь кривляется и показывает мне язык. А вот прекрасная миниатюра, где самый трогательный из учеников Жана Фуке[106] изобразил себя в то время, когда он, стоя на коленях, препоясанный веревкою сынов святого Франциска[107], подает свою книгу доброму герцогу Ангулемскому; но кто же вынул ее из рамы и подменил большой кошачьей головой, уставившейся на меня фосфорическими глазами? Травы на обоях тоже превратились в головы, зеленые и безобразные… Нет, нет, сегодня, как и двадцать лет тому назад, это набойчатые травы, и больше ничего… Нет, я был прав… то головы с глазами, носом, ртом, – да, головы!.. Понимаю: они одновременно и травы и головы. Хорошо бы их не видеть.
   Там, справа, красивая миниатюра францисканца вернулась на свое место, но мне все кажется, что я удерживаю ее на этом месте тяжким напряженьем воли и стоит мне устать, как снова появится там гадкая кошачья голова. У меня нет бреда: я хорошо вижу Терезу у изножия моей кровати, хорошо слышу то, что она мне говорит; и я бы ей ответил с полной ясностью ума, если бы не был так занят, удерживая все окружающие предметы в присущем им обличье.
   Вот и доктор. Я за ним не посылал, но рад его видеть. Это старинный сосед, он мало поживился от меня, но я его люблю. Если я не говорю ему ничего толкового, то, по крайней мере, все сознаю и даже по-своему лукавлю, подмечая его жесты, взгляды, малейшие складки на его лице. Доктор хитер, и, право, не знаю, что думает он о моем состоянии. Мне приходит на ум глубокомысленное изречение Гете; я говорю:
   – Доктор, старик согласился только заболеть, но большего он не уступит природе в этот раз.
   Ни доктор, ни Тереза не смеются моей шутке. Очевидно, не поняли.
   Доктор уходит. Вечереет. Всевозможные тени образуются, как облака, и тают в складках полога. Тени толпой проходят мимо меня, сквозь них мне видится недвижное лицо верной моей служанки. Вдруг крик, пронзительный крик, крик скорби раздирает мой слух. «Жанна, это вы меня зовете?»
   Смерклось, и тени стали у моего изголовья на всю долгую ночь.
   На заре я успокаиваюсь; покой, безграничный покой объемлет меня всего. Не лоно ли твое мне раскрываешь, господи?
 
Февраль 1876 года.
   Доктор совсем развеселился. Видимо, я, встав на ноги, оказываю ему большую честь. Послушать его, так на мое старческое тело обрушились неисчислимые недуги.
   Эти недуги – ужас для человека, а их названия – ужас для филолога; они – словесные гибриды, полулатинские, полугреческие, с окончаниями на ит – для воспалительного состояния и на алгия – для болезненных процессов. Доктор перечисляет их с достаточным количеством прилагательных на ый , характеризующих их отвратительные свойства. Короче говоря, добрый столбец из медицинского словаря.
   – Вашу руку, доктор. Вы вернули меня к жизни, я вас прощаю. Вы возвратили меня моим друзьям, благодарю вас. Вы говорите, что я прочен. Конечно, конечно, но я порядком зажился. Я – старая мебель, весьма похожая на кресло моего отца. Этому добродетельному человеку оно досталось по наследству, и он сидел в нем с утра до вечера. Мальчуганом, я взбирался на ручки этого древнего кресла раз двадцать за день. Пока оно держалось крепко, никто не обращал на него внимания. Но оно захромало на одну ногу, и стали говорить, что это хорошее кресло. Затем оно охромело на три ноги, поскрипывало четвертой и почти обезручело. Только тогда стали восклицать: «Какое прочное кресло!» Дивились тому, что, не имея ни одной ручки и твердо стоящей ножки, оно все же сохраняло форму кресла, кое-как держалось и до известной степени было пригодно. Наконец волос из его обивки вылез, и оно приказало долго жить. А когда наш слуга Киприан распилил его на части, чтобы сложить в дровяной сарай, возгласы изумления усилились: «Замечательное, чудесное кресло! На нем сидел Пьер-Сильвестр Бонар, купец-суконщик, его сын Эпименид Бонар и Жан-Батист Бонар – начальник третьего морского отделения, философ-пирроник[108]. Какое почтенное, могучее кресло!» На самом деле это было отжившее кресло. Вот, доктор, и я такое кресло. Вы считаете меня крепким потому, что я выдержал приступы таких болезней, какие прикончили бы изрядное количество людей совсем, а меня доконали только на три четверти. Весьма благодарен. Но это нисколько не мешает мне быть чем-то непоправимо поврежденным.
   С помощью многозначительных греческих и латинских слов доктор стремится доказать мне, что я в хорошем состоянии, – для убеждения такого рода язык французский слишком ясен. Я все же даю себя уговорить и провожаю доктора до двери.
   – И в добрый час! – говорит мне Тереза. – Вот как надо выпроваживать лекарей. Стоит вам принять его таким манером еще разика два-три, он больше не придет, а оно и к лучшему.
   – Вот что, Тереза, раз уж я опять стал молодцом, не лишайте меня писем. Наверно, их накопилась целая кипа, и не давать мне их читать теперь было бы злодейством.
   Немного поломавшись, Тореза подала мне письма. Но что толку? Я просмотрел конверты, и ни один не был надписан той милой ручкой, которую хотелось бы мне видеть здесь, перелистывающей Вечельо. Я отбросил в сторону всю пачку, не говорившую мне больше ничего.
 
Апрель – июнь.
   Дело было жаркое.
   – Подождите, я обряжусь почище и сегодня еще пойду с вами, – сказала Тереза, – как в прошлые разы, возьму складной стул, и мы посидим на солнышке.
   Право, Тереза считает меня немощным. Не спорю, я несомненно, болел, но всему бывает конец. Особа по имени Болезнь давно ушла, и вот уже три месяца, как ее спутница – Поправка, дама с бледным и приятным лицом, мило со мною распрощалась. Слушайся я своей экономки, я бы стал просто-напросто господином Арганом[109] и напоследок дней своих надел бы себе на голову ночной колпак с лентами… Только не это! Я решил пойти один. Тереза решила иначе: в руках у нее складной стул, она желает мне сопутствовать.
   – Тереза, завтра мы будем сидеть на солнце, у стены «Маленького Прованса», сколько вашей душе угодно. Но сегодня у меня спешные дела.
   Дела! Она думает, что речь идет о деньгах, и толкует мне, что это не к спеху.
   – Тем лучше! Но в нашем мире, кроме таких дел, бывают и другие.
   Я молю, ропщу, спасаюсь бегством.
   Погода довольно хорошая. Благодаря извозчику и божьему неоставленью я выполню свое намерение.
 
   Вот и стена с надписью синими буквами: Женский пансион мадемуазель Виргинии Префер . Вот и решетчатые ворота, готовые широко распахнуться на парадный двор, если бы их отворяли. Но замок заржавел, и железные листы, прикрепленные к решетке изнутри, охраняют от нескромных взглядов юные души, которые мадемуазель Префер, ничтоже сумняшеся, наставляет в скромности, чистосердечии, справедливости и бескорыстии. Вот забранное решеткою окно с грязными стеклами – очевидно, в помещении для прислуги, – мутное и единственное око, открытое во внешний мир.
   А вот и боковая дверца, куда я столько раз входил, теперь для меня запретная; я снова вижу ее решетчатый «глазок». Каменный приступок к ней сносился, и я своими близорукими даже в очках глазами все же различаю те белые царапинки, какими его исчертили подбитые гвоздями ботинки проходивших учениц. Не могу ли пройти по нему и я? Мне кажется, что в этом угрюмом доме Жанна страдает и втайне зовет меня. Нет, мне нельзя уйти отсюда. Тревога овладевает мной; я звоню. Испуганная служанка отворяет дверь боязливее, чем когда-либо. Отдан приказ: мои свиданья с мадемуазель Жанной запрещаются. Я, по крайней мере, справляюсь о ее здоровье. Служанка, поглядев направо и налево, говорит мне, что Жанна здорова, и тут же захлопывает дверь перед моим носом. И я опять на улице. Как много раз с тех пор бродил я вдоль этой же стены и проходил мимо боковой дверки, пристыженный и сокрушенный мыслью, что я сам слабее того ребенка, у которого нет в мире другой поддержки, кроме меня.
 
10 июня.
   Я превозмог в себе гадливость и отправился к мэтру Мушу. Прежде всего я обнаружил, что в конторе стало еще больше пыли и плесени, чем в прошлом году. Опять передо мной нотариус с его скупыми жестами и бегающими позади очков зрачками. Я приношу свои жалобы. Он отвечает… Но стоит ли в тетради, хотя бы и предназначенной к сожженью, закреплять воспоминание о пошлом негодяе? Он оправдывает мадемуазель Префер, так как давно оценил ее ум и характер. Воздерживаясь говорить по существу спора, он должен сказать, что внешняя сторона дела не в мою пользу. Это мало меня тревожит. Он добавляет (и это тревожит меня сильнее), что небольшая сумма, хранившаяся у него и предназначенная для воспитания его подопечной, уже исчерпана и он восхищен бескорыстием мадемуазель Префер, согласной держать у себя мадемуазель Жанну при настоящих обстоятельствах.
   Чудесный свет, свет ясного дня, непорочною волной вливается в такое пакостное место и освещает такого человека; на улице он затопляет своим блеском все убожество густонаселенного квартала.
   Как ласков этот свет, как давно он наполняет мои глаза и как скоро я перестану наслаждаться им! Погруженный в думы, заложив руки за спину, я бреду вдоль укреплений и, сам не знаю как, вдруг оказываюсь среди тощих палисадников в глухом предместье. На краю пыльной дороги мне встретилось растение с ярким и в то же время сумрачным цветком, как будто созданным для единенья с чистейшею и благороднейшею скорбью. Это аквилегия. Наши отцы звали ее перчаткой богородицы. Но богородица могла бы сунуть пальчики в узкие коробочки цветка, лишь превратив себя в малютку, чтобы явиться детям.
   Вот толстый шмель хочет насильно протискаться в цветок; однако хоботок его не достигает до нектара, и старания лакомки напрасны. Наконец шмель отступается и вылетает весь обсыпанный пыльцой. И вновь летит своим тяжелым лётом, – но в предместье, загрязненном копотью заводов, цветы редки. Он возвращается к аквилегии и в этот раз, проткнув венчик, высасывает нектар через проделанное им отверстие; я не поверил бы такой смышлености шмеля. Это поразительно. Цветы и насекомые восхищают меня все больше, по мере того как я внимательнее наблюдаю их. Я уподобляюсь доброму Ролену[110], который восторгался цветами своих персиковых деревьев. Мне бы хотелось иметь красивый сад и жить на лесной опушке.
 
Август – сентябрь.
   У меня явилась мысль пойти воскресным утром и выждать час, когда воспитанницы мадемуазель Префер идут в приходскую церковь к обедне. Я видел, как они с серьезной миной прошли попарно, маленькие впереди. Меж ними было три одинаково одетых, кругленьких, чванливых коротышки, и я признал в них барышень Мутон. Их старшая сестра – та самая художница, которая нарисовала страшную голову Тация, сабинского царя. Сбоку суетилась, хмуря брови, помощница начальницы с молитвенником в руке. Средний возраст, а за ним старший прошли шушукаясь. Но я не видел Жанны.
   Спрашивал в министерстве народного просвещения, имеются ли в недрах его папок отзывы об учебном заведении по улице Демур. Я добился того, что туда послали инспектрис. Они вернулись и дали наилучший отзыв. По их заключению, пансион Префер может считаться образцовым. Если я потребую обследования, – мадемуазель Префер наверняка получит академические пальмы[111].
 
3 октября.
   Сегодня четверг, отпускной день в пансионе, поэтому я встретил в начале улицы Демур трех барышень Мутон. Поклонившись их матери, я спросил у старшей, лет двенадцати, как поживает ее подруга мадемуазель Жанна Александр.
   Барышня Мутон ответила мне одним духом:
   – Жанна Александр – мне не подруга. Ее держат в пансионе из милости, а потому заставляют подметать классные комнаты. Так говорит мадемуазель.
   Три барышни Мутон зашагали дальше, а г-жа Мутон двинулась за ними по пятам, окинув меня через снос объемистое плечо недоверчивым взглядом.